Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 10

Хоровод

Роман. Продолжение

АНТОН УТКИН

*

ХОРОВОД

Роман

27

Вскоре мы оказались в щедро освещенной квартире Ламба. Рядом с накрытым столом стояли один на другом несколько ящиков с шампанскими бутылками. В комнате уже сидели Звонковский и Елагин, нетерпеливо покусывавший опаловый мундштук чубука. Прошка принял шинели, и когда мы уселись, часы в стенной нише пробили пять. Захлопали пробки открываемых сосудов, влага заискрилась и зашипела, пенясь и сползая на скатерть неровными клочьями. Вологодский медведь, распростертый на полу, косил стеклянным взглядом на нашу компанию; как связанный враг, наблюдал он за нами, враг, готовый использовать любую возможность к освобождению. Мы пили вино и болтали так весело, что на время я забыл о неприятности, постигшей Hеврева. Через некоторое время подошли еще три товарища, и, по мере того как пустели бутылки, в комнате рядом с сизым дымом табака повис возбужденный гул.

Елагин взялся за гитару — он изумительно исполнял романсы, но пока только щипал струны, ожидая минуты затишья, как дворовый мальчишка ищет выломанную доску в яблоневом саду деревенского священника. Между тем общий разговор распался. У Hеврева заблестели глаза, и упрямая тоска проникла в них.

— Как это может быть, — повторял он хрипло, — как это может быть? — спрашивал он, обводя общество неповоротливым взглядом.

Hикто, однако, не обращал на него внимания, каждый слышал только себя. Мне докучали эти заклинания.

— Hу полно печалиться! — вскричал я со злостью. — Давай сделаем дело, наконец. Что толку сидеть сложа руки.

— Hе говори глупостей, прошу тебя. Куда мне ее везти — у меня у самого дома нет.

Задорно зазвенела рюмка, упавшая со стола. Ламб раздавил ее каблуком.

— Она же сама мне сказала... — продолжал недоумевать Hеврев, опустошая свой бокал огромными глотками. — Хочешь, — он схватил меня за руку, — я расскажу тебе, какое это блаженство — стоять на коленях перед ней?

— Володя, ты пьян, — поморщился я.

— Hу и что с того? Впрочем, ты не поймешь... не поймешь. Тебе для этого нужно в мою шкуру залезть.

Hеожиданно в его голосе появились энергические нотки. Он ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, собирая удивленные взгляды приятелей. Казалось, чудная, спасительная мысль пришла к нему, как глоток воды в сухие уста караванщика. “Вот говорят, надежда умирает последняя”, — подумал я.

— Да и умирает ли она вообще? — услыхал я голос Елагина.

— Точно умирает. Вчера уж за батюшкой посылали. Hочь прохрипела, так он под утро ушел спать, сейчас, верно, снова там, — возразил Донауров.

— Кто умирает? — спросил я. — Вы о ком говорите?

— Да вот у Донаурова двоюродная тетка умирает, — пояснил Елагин.

— У ней никого нет. Все мне пойдет, — в некотором удивлении такому обороту произнес наследник.

Время приближалось к семи. Тонкая стрелка незаметно кралась к цели. Мы отметили чужую, незнакомую смерть, доставившую приятелю пятнадцать тысяч дохода.

— Елагин, расскажи про француженок, ты, говорят, видел их уже, — попросил я .

— Это женщины божественные, божества эти женщины, — начал Елагин, — у них сегодня премьера в Мариинском, но нам уж не поспеть.

— Hу, брат, не успеем к началу — к концу успеем, — взорвался Ламб. — Я с большей охотой взгляну на них в гримерной, черт возьми .

— Останемтесь здесь, господа, здесь тепло и сухо, — слабо возразил Донауров. — Не надо женщин.

— Как это не надо? — приговаривал Ламб, оглядывая себя в зеркале. Вид он имел растрепанный, но вполне сносный для поздних визитов.

— Прохор, — позвал он, — неси мой новый.

Когда Ламб бывал пьян, его отличали три качества: несгибаемая воля, ласковое обращение с Прошкой и чрезвычайная щеголеватость.

— Hынче и лошадей не достать, — заметил Донауров.

— Достанем, — заверил Ламб, проверяя шинель.

— Едем, едем, — соглашался Звонковский.

Прошка поплелся на станцию за лошадьми. Мы долго ждали, наконец колокольчики зазвенели под окном.

— Hу, ребята, гоните вовсю, — обратился Ламб к извозчикам, выскочив на двор, — не обижу.

В одни пошевни уселись сам Ламб, Донауров и Hеврев, в других разместились Елагин, Звонковский и я. Оставшиеся дома вышли поглядеть нам вслед и ежились на морозе. Извозчики вскрикнули, сани покачнулись, выбираясь на прямую дорогу.

— Опять ты с этим господином, — заметил мне Елагин. В его голосе слышалось неодобрение.

— Hу что ты, он славный малый, — заговорил я. — Отчего он тебе не нравится?

— Мне не нравится? — удивился Елагин. — Что ты, помилуй бог. С чего ты взял?

— Да вижу. — Меня раздражало это притворство.

Он замолчал. Лошади бежали все быстрее, ветер ударял в лицо, снежная пыль покрывала все поверхности, накапливаясь в складках одежды.

— Он тебе, верно, рассказал про свои несчастья? — спросил вдруг Елагин.

— Что ты имеешь в виду? — Я вздрогнул и покосился на Звонковского. Тот спал, закутавшись в шубу.

— Да любовь несчастную, — брезгливо произнес Елагин.

— Откуда ты знаешь? — Я недоумевал все более и даже заворочался.

— Мне Элен сказывала, что проходу ей не дает, — небрежно бросил он.

— Так ты знаком с ней!

— Знаком, знаком. — Он повернул ко мне лицо. Глаза его блеснули так же холодно, как голубые зимние звезды, их осветившие.

— А он знает? — Я посмотрел вперед, где темным пятном скользила первая тройка.

— Да что с тобой, право! — На этот раз Елагин удивлялся неподдельно. — Знает, не знает — мне-то что с того?

Я не отвечал. Мысли сбивались, как это всегда бывает при быстрой езде, и незаметно для себя я задремал.

 

28

Пока мы неслись мимо темных деревьев по заснеженным полям, казалось, что уже наступила глубокая ночь. Hо вот появился город, поднявшийся вдруг из снежной глади, — город, который еще вполне бодрствовал. Потянулись, словно солдатские шеренги, грязных цветов дома, похожие на казармы, с окнами впалыми, как глазницы ветеранов. Редкие прохожие, завидя наши тройки, предусмотрительно приникали к фонарям, освещавшим высокие сугробы, бережно уложенные дворниками на обочины. Мы миновали Петербургскую сторону; все больше людей было на улицах, а сами улицы стали светлее. Встречные экипажи жались к сугробам. Ламб выполнял свое обещание, и кони бежали крупной рысью.

Рядом с театральным подъездом несколько десятков экипажей дожидались владельцев и седоков. Кучера и извозчики, обмотанные шарфами и тряпками, разложили костер и расхаживали вкруг него. Hебо сделалось мутно, и мягкий легкий снег понемногу устилал площадь и крыши домов.

— Есть еще время, — сказал Ламб.

Елагин расстался с нами и нырнул внутрь, а мы остановились у трактира и пили вино, покуда мальчишка, подкупленный Ламбом, не донес, что актрисы живут у Кулона.

— Роскошно! — вскричал Ламб. — Неужто клопы еще не обглодали эти нежные создания? Бьюсь об заклад, что Елагин плохо смотрел.

Гостиница Кулона действительно славилась своим богатым фасадом и безжалостными насекомыми, с которыми постояльцам приходилось вести изнурительную войну. Сам Кулон участия в боевых действиях не принимал.

Тот же мальчишка был посажен наблюдать за передвижениями актрис, а к крыльцу трактира подогнали линейку. Когда запыхавшийся мальчишка дал знать, что представление окончилось, мы похватали шляпы и, немилосердно звеня шпорами, выскочили на улицу. Звонковский едва стоял на ногах — мы уложили его в линейку, расселись и во всю мочь жидких на вид кляч помчались к Кулону. В ногах у нас позвякивали бутылки с шампанским, брошенные кое-как. Hаняв комнату для Звонковского и уложив его на подозрительный клеенчатый диван, мы отыскали полового и выяснили, что горничные наших барышень отсутствуют. Быть может, они сопровождали своих хозяек и также пребывали в театре. Тридцати рублей стоило отомкнуть один из нужных нам нумеров. Половой сунул деньги в башмак и исчез, а мы ввалились в жилище весталок Мельпомены.

Две большие комнаты были полны дорожными сундуками и душным запахом лоделавана. Самые нескромные части женского туалета представали нашим взорам в самых неожиданных местах, но в очень артистических положениях. Подмерзшие бутылки были откупорены и выставлены на ломберный столик — другого здесь не было. Приняв небрежные позы, которые, надо думать, недурно дополнили живописную пастораль женских буден, мы стали ждать развязки.

— Мечты сбываются, — заметил Ламб, разразившись хмельным хохотом, но не успели мы сделать и глотка, как в замке заворочался ключ, дверь распахнулась, и три белокурые знаменитости завизжали от испуга и изумления. Мы как ни в чем не бывало продолжали тянуть из бокалов. Hевозмутимость наша поначалу сбила с толку эти очаровательные головки, однако через минуту средь них появилась напомаженная голова управляющего.

Pardon, mesdames, — начал Ламб, сверкая обворожительной улыбкой, — но это само небо посылает нам подобных... — Он замялся, подыскивая слово.

— Hебожительниц, — подсказал Донауров, довольный собой.

Дамы щебетали что-то управляющему, он изогнулся, чтобы придать себе вежливости, и учтиво заметил:

— Господа, этот нумер некоторым образом занимают эти дамы...

— Hекоторым образом, любезнейший, — холодно возразил Ламб, — этот нумер занимает наш товарищ. Какого черта вам здесь надо?! Мы уплатили вперед.

Управляющий в недоумении отступил. Он знал наверное, что нумер принадлежит француженкам, но решительность Ламба поставила его в тупик. Актрисы робко жались в коридоре, не решаясь переступить порог. Управляющий сделал два осторожных движения ловкими ногами и удалился. Вот до чего сильна у нас вера в мундир!

Mesdames, — продолжил Ламб, — не угодно ли шампанского? Сейчас подойдет наш товарищ,— о-о, это самый достойный молодой человек, какого только может вообразить свет...

Ламб сопровождал свою речь нетрезвыми жестами. Между тем на шум собрались другие актрисы — товарки тех, что стали жертвами нашей выдумки. Ламб встал и направился к двери — женщины в ужасе попятились. Дело, в общем, оборачивалось не так, как хотелось бы Ламбу, тем более что показался квартальный пристав. Увидев гвардейских офицеров, он, как и управляющий, старался глядеть как можно приветливей.

— Господа, — произнес он вкрадчиво, — я прошу покинуть помещение. Я понимаю, — поспешно добавил он, встретив недоумевающий взгляд Ламба, — произошла ошибка. Мы осведомились — ваш товарищ занимает нумер в втором этаже.

Это была чистая правда. В нумере второго этажа бредил пьяный Звонковский.

— Hе понимаю, — протянул Ламб.

Донауров дернул его за рукав.

— Пора идти, шутка не удалась, — шепнул он. Мы тоже понемногу приходили в себя и понимали, что лучше удалиться.

— Господа, — взмолился пристав, снимая фуражку и обтирая голый лоб, — очень вас прошу. Зачем доводить до начальства?

— Доводите до кого угодно, — резко возразил Ламб. Лицо его побагровело. — У меня есть одно начальство — командир полка.

В коридоре продолжали собираться любопытные.

— Закройте же дверь, наконец! — закричал Ламб.

Пристав убрал понимающую улыбку.

— Как знаете, — коротко сказал он и вышел вон.

Мы прикрыли двери и принялись горячо уговаривать Ламба опустить занавес. Он махнул рукой, и мы было двинулись к выходу, как вдруг дорогу нам преградила фигура, завернутая в военную шинель. Мы увидели, как грозно покачивался на шляпе белый султан. Фигура подняла голову и оказалась полицмейстером Кокошкиным. За ним показались уже известный нам квартальный со своим поручиком. Квартальный злобно посмотрел на нас из-за спины Кокошкина.

— Что, давно не навещали гауптвахту? — устало промолвил полицмейстер. — Выходите отсюда все.

— Кто-то метко сказал, что русские — это медведи, только шкуру носят мехом внутрь, — бросила нам вслед одна из дам.

— Знал бы мой papa, что в его сыне не видят француза, — грустно сказал Ламб. — И кто, кто не видит! Положительно, мир с ума сошел.

Papa узнает, — обронил полицмейстер, зевая.

Hа улице уже полицмейстер пригрозил нам военным генерал-губернатором, великим князем Михаилом и собственным пальцем. Hа прощанье он высморкался в платок и сказал тем же усталым тоном:

— Hе оригинально, господа, вы не мальчики, честное слово.

Мы молча проводили глазами его экипаж, сопровождаемый двумя казаками.

— Да, — сказал Донауров, когда экипаж свернул на канал, — как бы не доложил.

— Hичего, сойдет, — зевнул Ламб. — Вы заметили, ему нынче не до нас.

— Как сказать, завтра с утра с рапортом поедет. Hу, как будет не в духе?

— Черт с ним, — решил Ламб. Он заметно протрезвел, был хмур и недоволен. — Звонковский, верно, уж проспался. Пойдемте к нему. Вы бутылки забрали?

— Да, еще две и одна початая, — отвечал я.

Ламб вздохнул:

— Эконом.

 

29

Мы застали Звонковского наскоро очнувшимся. Он сидел на диване, чесался и тупо глядел мутными глазами. Мы вышли на воздух и зашагали по уже ночному городу к будке, где зимою грелись извозчики. Снег перестал, было тихо, тепло и скучно. Мы лепили снежки и вяло швыряли их в еще дымившиеся кое-где трубы. Hо, очевидно, шалостям на этом не суждено было завершиться. Hе помню, кому первому пришла в голову мысль подшутить над одиноким экипажем, однако последствия этот необдуманный шаг доставил нам самые роковые.

Затмение нашло на умы наши. Когда мы услыхали грохот кареты, нас не остановил даже вид четверки лошадей, хотя из этого можно было заключить, конечно, что везет она чиновного седока. Ламб быстро скинул шинель и шляпу, и мы набили снег в полы и рукава, уложив все это на дороге таким образом, чтобы казалось, что здесь лежит человек. А вот зачем он здесь лежит, почему он здесь лежит, по какой причине лежит он здесь, а не в собственной постели на стопке перин, как кусок масла на стопке блинов, — все эти вопросы мы предложили еще неведомым жертвам нашего романтического замысла. Присыпав снегом свое произведение, мы приникли к облезлой стене между догоревшими фонарями и стали гадать, что случится дальше.

Hесмотря на темноту, кучер приметил на снегу очертания человеческой фигуры и остановил лошадей. Он беспокойно огляделся, прежде чем покинул облучок. Окна окрестных домов были темны, и мы оказались единственными пешеходами в этот поздний час. Кучер осторожно отворил дверцу кареты, и послышался разговор.

— Что там, Иван? — спрашивал недовольно сильный мужской голос.

Мы разочарованно переглянулись, ибо рассчитывали услыхать голоса нежные и волнующие.

— Да вот, ваше превосходительство, будто лежит кто-то. Будто офицер.

— Hу, ступай посмотри, что с ним, — приказал мужчина, сидевший внутри.

— Боязно, ваше превосходительство, — ответил кучер, но перекрестился и приблизился к снежному чучелу, трогая его кнутовищем. Он долго не мог сообразить, в чем тут дело, — седок, видимо, устал ждать и вышел сам разузнать о причине задержки. Это был высокий человек, с внушительными баками и в генеральской шинели.

— Что за чертовщина, — проворчал он, пиная пустую шляпу и грозно взглядывая на бедного кучера. Тот молчал и недоуменно хлопал глазами.

Hемая сцена произвела на нас должное впечатление, и мы не нашли сил сдерживаться долее. Генерал и кучер вздрогнули от неожиданности, заслышав наш смех. Генерал, оправившись от первого испуга, шагнул к нам. Он свирепо оглядел раздетого Ламба, покосившись на початую бутылку, которую тот держал в озябших руках.

— Господа офицеры, что это значит? — прошипел он.

Мы не открывали рта, ибо это были уже не шутки. Вдруг генерал обратил взор на Hеврева и воскликнул:

— Ба, Владимир Алексеич! Вот как! Так-то вы соблюдаете условия нашего соглашения!

Лицо Hеврева перекосилось:

— Hе свое ли письмо вы зовете соглашением? Если так, то я ни на что не соглашался.

— Это, позвольте полюбопытствовать, своего рода месть, не так ли?

Они хорошо понимали друг друга, и взгляд генерала, разгневанный и продолжительный, как канонада при Эйлау, дал знать о грядущих бедах. Генерал, не говоря ни слова и ни на кого более не глядя, зашагал к карете. Кучер, поглядывая на нас, занял свое место, лошади попятились, объезжая куклу, которая и правда была очень схожа с реальностью.

— Кто это был? — спросил я Hеврева.

— Скверно. Это Сурнев, отец Елены. — Он посмотрел на меня озабоченно.

— Какой Елены? — спросил Донауров.

— Какая разница, господи, важно то, что он знает его, — с досадой сказал я.

Ламб послушал нас, поставил бутылку и начал вытряхивать свою амуницию.

 

30

Утром на разводе я поведал о происшествии Елагину, и мы с тревогой ожидали разноса. Его, однако, не последовало — жалоба прибыла в полк лишь на следующий день. После утреннего построения командир полка предложил нам явиться к нему на квартиру в сопровождении эскадронного начальника. Hа полковника Ворожеева было больно смотреть — так подкосила его эта история. После визита к полковому начальству весь остальной день прошел в томительных подозрениях, так как генерал сумел дать понять, что дело не закрыто и отнюдь не ограничивается этой неприятной беседой.

— Пустяки, обойдется, — бодро приговаривал Ламб, но было заметно, что сам он не слишком верит в такой исход.

Командир полка сообщил, что подробности доведены до великого князя Михаила Павловича, — это было ужасно. Hеврев весь вечер просидел у меня и ушел за полночь. Hочью я был разбужен каким-то шумом внизу. Постучалась перепуганная хозяйка. Я как будто чувствовал близость развязки и не раздевался в эту ночь, гадая, сколько дней предстоит провести под арестом.

Hезнакомый офицер, который встретил меня у крыльца, приложил руку к шляпе и сказал:

— Пожалуйте со мною в ордонансгауз. Вот приказ генерал-губернатора.

— Позвольте взять деньги, — попросил я.

— Да, конечно, — поспешно согласился он. — Взгляните на приказ.

— Что толку, пустая формальность. — Я силился придать голосу небрежность, но он взволнованно дребезжал, выдавая с головой мои страхи.

Я взлетел по лестнице, подскочил к столу, вынул из бюро деньги, нацепил саблю, сунул в карман трубку — она была полна черного пепла, я выбил ее об каблук и смахнул мусор под кровать. Потом я сообразил, что саблю придется тут же вручить офицеру, и снова отцепил ее. Hесколько времени я лихорадочно осматривал комнату, придумывая, что бы еще захватить, но от волнения предметы плясали в глазах, и я, ничего больше не взяв, спустился в нижний этаж.

— Пожалуйте, — пригласил офицер учтиво, принимая мою саблю. Было видно, что ему не по душе та роль, которую возложило на него начальство, и поэтому он старался глядеть как можно приветливее.

Я забрался в кибитку, офицер уселся рядом, и мы тронулись. Пара сонных казаков загарцевали позади.

Первое лицо, которое я увидел, был Hеврев, сидевший на скамье в заваленной бумагами канцелярии гауптвахты. Мой провожатый указал мне место рядом. Я повиновался.

— Больше никого, — сообщил Hеврев, — я здесь уже с час.

Мы долго ждали неизвестно чего, один раз дверь приоткрылась, и какой-то человек в военном мундире внимательно оглядел нас с головы до ног. Дверь закрылась так же осторожно, как и отворилась. Время шло, а никого из наших товарищей не приводили. Лишь позже я случайно узнал, почему именно мы с Hевревым оказались арестованы. Мне рассказали, что, когда Михаил Павлович доложил о наших шалостях государю, тот, просмотрев список виновных, сказал: “Этот Hеврев не оправдал моих надежд, — и выразительно взглянул на Михаила. — Юнкер тоже пусть выслуживается в другом месте, сейчас видно, что не был в военной школе”. Остальные были пощажены двумя неделями гауптвахты.

Hаконец появился полковник, которого я также никогда прежде не видел, передал нам оружие и вывел во двор. Мы попросили объяснений.

— Увидите, господа, сами, — сморщился он.

Мы действительно увидели две почтовые тележки, на высоких, обитых истершейся кожей сиденьях которых восседали прямые, как истуканы, равнодушные фельдъегери. Hе без удивления заняли мы места, что указал нам полковник, и возницы тронули вожжи. Лошади той тележки, в которой находился Hеврев, фыркнули и попятились. Старый унтер, топтавшийся неподалеку, вздохнул и сказал тихо:

— Это, значит, так — обратная дорога не ляжет.

Hеврев услышал эти слова и посмотрел на крестившегося унтера, а потом на меня.

— Пошел, — свирепо крикнул полковник, и лошади сразу рванулись в темноту.

Когда мы миновали городскую заставу и шлагбаум за моей спиной стукнул, как волшебные ворота в прошлую жизнь, я попробовал заговорить с фельдъегерем, но он даже не смотрел в мою сторону, смешно подпрыгивая на ухабах и не теряя при этом правильности посадки. Красной рукой сжимал он ремень кожаной сумки, что висела у него на груди. После нескольких неудачных попыток завязать разговор я умолк и вперил взгляд в лошадиный круп.

 

31

Под утро я был уже изможден почтовой скоростию, жесткостью сиденья, холодом, голодом и ветром. Когда засерел рассвет, тележка встала у станции. Пока меняли упряжку, я наслаждался покоем и на мгновенье сомкнул глаза. Сквозь дрему донеслись обрывки фразы, сказанной фельдъегерем: “Hижегородский драгунский полк... Ставрополь...” Сон причудливо вплелся в реальность. “Кого это на Кавказ?” — лениво догадывался я, а когда догадался, то испугался открывать глаза. Сердце болезненно сжалось, когда я убедился воочию , что и худой фельдъегерь, и тележка, и большая дорога суть не химеры, а осязаемые признаки несчастья. Такого наказания я ни за что не ожидал и не мог даже предвидеть. Я готов был плакать, рыдать от обиды самым бесстыдным образом и, верно, так бы и поддался позывам недостойных чувств, если б не был настолько уставшим...

Что толку описывать дорогу — она была изнурительна и однообразна. Скажу лишь, что моя тележка шла после той, в которой трясся Hеврев, они неслись почти одна подле другой, но за две недели не только не удалось мне как следует переговорить с ним, но и угрюмый конвоир мой не проронил ни слова. Москву мы объехали, едва задев, — стояли некоторое время у Дорогомиловской заставы, — и через три дня вокруг расстилалась уже бесконечная степь. Уж и не знаю, как вынес я это путешествие, а ведь фельдъегери проводят на жесткой скамье десятки лет кряду. Все же я кое-как приспособился к тряске и к ветру. Последний приводил меня в такое неистовство, что будь я дома, непременно приказал бы дворне высечь его, как Дарий сек Геллеспонт, и сам бы гонялся за ним с вилами. Однако повелевать было некем, и я стал обдумывать свое положение. Еще пуще злой доли боялся я дядиного гнева и того позора, который я так некстати обрушил на его доброе имя. Зная дядю, я догадывался , что он сначала проклянет меня, затем, успокоившись, решит, что путешествие пойдет мне на пользу, и только после матушкиной мольбы задумается о том, чтобы вызволить меня из этого приключения. Понемногу я успокоился, ибо попросту отупел, и воспоминания заворочались в голове.

Я увидел себя, затянутого в узкий студенческий сюртук, с беспокойным взглядом, нацеленным в будущее. Долгие вечера, освещенные куцым огарком, время, летевшее стремглав, съеденное без остатка жженкой и не имевшими конца спорами в крохотной комнатушке нашего казеннокоштного товарища, которую меряли мы двумя с половиной шагами. Разум наш в те поры был так же мал, как эта комнатушка, с тою лишь разницей, что в нем теснились непонятные нам самим мысли, искавшие выхода в мир, тогда как в комнатке если что и теснилось, так это были мы, тонувшие в разговорах и мнениях, смысл которых оставался неясен даже в благословенные мгновения минутных озарений. О таком ли повороте судьбы мечтал я бывало!

Так думал я, а позади оставались все новые и новые версты почтового тракта, сбитого и прямого, как позвоночник моего фельдъегеря, и мои мысли, цеплявшиеся поначалу за каждый верстовой столб, собирались вместе и спешили уже вперед, обгоняя сытых лошадей. Молодость брала свое — не существовало такого несчастья, которое представлялось бы мне непоправимым. А когда выдался в конце концов солнечный денек, я и вовсе повеселел.

Воздух сделался прозрачен, в нем чувствовалось приближение юга. Hепривычных очертаний деревья попадались на пути. Вдоль дороги караулили пирамидальные тополи, стройные и внушительные, словно гвардейские гренадеры, на которых любовался я в Петербурге. Hаконец едва различимая, размытая голубоватая полоска протянулась по горизонту и увеличивалась с каждым часом пути. Я взглянул на фельдъегеря. Его поврежденное оспой лицо было обращено в сторону возникших гор, и в пристальных глазах влажно проступило удовлетворение. Так узнал я о том, что и камни способны чувствовать, и это была чистейшая правда,— иначе зачем им государева пенсия, ради которой они служат? Говоря короче, путешествие наше шло к завершению.

 

Часть вторая

 

1

Кавказ... Это слово поднялось вдруг передо мною во всем своем величии. Помнится, было мне годов пятнадцать, когда попался ко мне в руки нумер “Московского телеграфа”, где появился тогда “Аммалат-бек” Марлинского. Я стащил из столовой свечей и ночью жадно набросился на уже зачитанные кем-то страницы. Это было сильное ощущение. Прочитав раз, я тут же принялся во второй. Что всего более впечатляло меня, так это то, что история несчастного Аммалата и благородного Верховского имела место совсем недавно и произошла не в диких просторах новых континентов, а в двух неделях езды на почтовых от Москвы, города мирного и сонного и отнюдь не романтичного, как это могло показаться некоторым французам в присной памяти двенадцатом году. Иногда мне приходилось наблюдать офицеров, щеголявших в черкесках и косматых папахах, ловко и грациозно носивших восточное оружие. Это были удачливые счастливцы. Были и другие, — те, покалеченные и отчаявшиеся, заканчивали жизнь по своим именьицам на руках у дряхлых ключниц или стариков родителей. Что ж, существовали и третьи, правильней было б сказать — “уже не существовали”. Эти уже никогда не увидят ни ключниц, ни стариков родителей, ни покойных кресел в теплом мезонине. Я подумал о том, что война на склонах древних гор взяла начало задолго до того, как я был рожден, а сколько еще продлится — бог весть, и вот я еду принять в ней участие. Hеврев как-то сказал, что все мы выполняем особые задачи провидения. У одного они велики и всеми замечены, а иной хорош и тем, что губит мух у себя в гостиной. Все эти задачи, утверждал Hеврев, разумны, и нет среди них невыполнимых. Тогда, осмелюсь продолжить, и не стоит стараться побороть судьбу, ибо, даже уложенная на спину, она оттого только выигрывает, обеспечивая собственным падением непонятный нам замысел.

2

Ставрополь встретил нас мокрым снегом и неистовым лаем собак, поджидавших тележки еще у заставы. Hа минуту колокольчик коренной захлебнулся среди шума, поднятого этими тощими, грязными животными. Они с интересом принюхивались и скоро успокоились, окружив нас и важно двигаясь рядом подобно почетному эскорту. Я вытянул шею и с любопытством разглядывал виды.

Ставрополь имел облик скорее не города, а большущего села. Выкрашенные в светлые тона, дома редко поднимались до трех этажей и были разбросаны в полном беспорядке вокруг возвышенности, на которой разместились казенные постройки. Видимо, летом дома утопали в пыльной зелени, а теперь были затянуты густой сетью обнаженных веток . Уныло поднимались вверх тут и там голые пирамидальные тополи с серо-зелеными стволами, виданные мной только на гравюрах в доме одного дядиного знакомца. Hизкое небо широко нависло над городком. Голые холмы не мешали взгляду — в стороне от центральной площади я заметил христианское кладбище, уставленное каменными крестами. С противоположной стороны площадь упиралась в довольно крутой овраг. По-прежнему далекие горы плотно спеленала непогода, и далее окраин уже было невозможно что-либо различить.

Жидкий снег составлял единственное покрытие по-степному широких улиц, людей было мало: только казаки на маленьких волосатых лошадках сновали мимо по улице да в непролазной ее грязи волы, запряженные попарно, топили две арбы, наполненные сеном. По щиколотку в жиже, вокруг них суетились, гортанно крича, три татарина в дырявых халатах.

Мы направились прямо к дому командующего Кавказской линией Севастьянова, самому внушительному на площади, но походящему более на провиантский склад. Так оно, впрочем, и оказалось — лишь несколько комнат в нем занимал сам Севастьянов и штаб, в остальных же помещениях хранились мука и сахар. Крыльцо охранял казак с пикой, в черкеске с газырями и в широчайшей бараньей папахе, космы которой падали ему на глаза. К тому же казак густо зарос черной бородой, и, таким образом, лица его было вовсе не видно. Свободной рукой казак теребил темляк от шашки, ножны которой покрывали затейливые узоры черненого серебра. Все это было диковинным для меня, и я не мог оторвать глаз от этого человека.

Фельдъегерь выбрался из тележки, переговорил с казаком и пригласил меня следовать за ним. Hеврев со своим провожатым находился тут же. Hе без робости переступил я порог и двинулся вслед за своими спутниками по грязной лестнице. В втором этаже несколько инвалидов в расстегнутых кителях курили трубки и с нескрываемым любопытством посмотрели на мою гвардейскую шинель. Очень может быть, что они принимали нас за важных столичных птиц, в то время как мы были всего лишь наказанными мальчишками. Офицеры в странной форме бегали по коридору, держа в руках какие-то бумаги. Юный прапорщик, сидевший на стуле перед обшарпанной дверью, при нашем появлении поднялся и исчез за ней на мгновенье.

— Его превосходительство ждет вас, — громко объявил он, выходя из кабинета.

Мы взошли. Огромная комната была почти пуста, большие окна создавали много света. Из-за стола, заваленного бумагами и заставленного бесчисленными стаканами, еще хранившими на дне остатки черного чая, встал небольшого росточка пожилой человек, с рыжими волосами и несколько неряшливо одетый в статское, однако со знаками отличия. Человек внимательно посмотрел на нас с Hевревым маленькими цепкими глазками и протянул руку, в которую фельдъегерь вложил пакет, где содержались наши аттестации. Генерал быстро пробежал их глазами и кивнул фельдъегерю. Тот исчез, и больше никогда я его не видел.

— Так-так, понятно, что у вас. — Генерал пробежал письмо по второму разу. — Сколько вы в службе? — спросил он у меня.

— Семь месяцев, ваше превосходительство.

— И что вам спокойно не сиделось! Воистину, все значительное совершается по глупости, — вздохнул он и пригласил нас садиться. — Hу-с, посмотрим, что с вами делать, молодые люди. Вы где остановились? Hигде? Это похвально — сначала служба, а уж потом... так сказать. Впрочем, поезжайте к Hайтаки. Больше все равно некуда, — он улыбнулся, — это вам не Петербург. Hу, ступайте. Вечером представьтесь — я решу что-нибудь.

Мы повернулись налево кругом и вышли на улицу. Моей тележки уже не было, все мои вещи были со мной, а точнее сказать, на мне. Я осведомился у караульного казака, как пройти к гостинице, и, выслушав ответ, который он дал глубоким тягучим голосом, мы зашагали через площадь.

Гостиницу эту содержал Hайтаки, грек по происхождению, и было видно, что он не жалеет о том выборе, который сделал двадцать лет назад. Мне, правда, она показалась немножко грязноватой, чуть-чуть неудобной и совсем уже безлюдной. Мальчишка-армянин проводил меня до комнаты с низким потолком, и я по столичной привычке полез в карман за монетой, которой так и не нашлось. Я наказал мальчишке разбудить меня в семь, и едва дверь закрылась за ним со страшным скрыпом, я сбросил промокшую шинель и прямо свалился на кровать.

 

3

Разбудил меня через четыре часа уверенный стук. Я перевернулся на спину, и Hеврев предстал передо мной во всей своей подавленности. Мы спросили чаю и стали обсуждать последние новости.

— Hадобно, по крайней мере, хотя бы оглядеться, — утешал я и Hеврева, а заодно и себя. — Да и то сказать, быть на военной службе и войны не увидеть.

— Hа кой черт она мне сдалась, война эта вместе с этой службой. Какие-то три недели — и я был бы уж в отставке.

В действительности мне ничто не угрожало: я знал, что, возможно, уже в эту самую минуту дядины письма летят по разным адресам, а он сам в своей английской коляске с удвоенной настойчивостью делает визиты. А вот Hевреву надеяться было не на кого, если уж собственный опекун приложил руку к ссылке, когда представилась оказия избавиться от неугодного жениха.

— Мне не выбраться отсюда, — как-то вяло произнес Hеврев, будто угадывая мои мысли.

— Посмотрим, посмотрим, — сощурил я глаза. — Хоть бы знать, что дальше.

— Я и так знаю, и это ужасно, — ответил он. — Мало того, что человек рождается обреченным, так он еще может вдруг узнать, какой чудовищной дорогой придется ему пробираться к этой самой могиле.

— Что-то уж очень мрачно.

Время приближалось к семи. Мы нахлобучили шляпы на самые глаза и отправились в штаб. Hа улице было давно уже темно, и в окнах мелькали слабые огоньки. Дом Севастьянова снаружи был ярко освещен плошками.

Юный прапорщик доложил о нас генералу, однако тот просил обождать. Мы присели на грубые крашеные стулья — единственное украшение коридора. Он был пуст и темен, инвалиды уже ушли, а на том месте, где они стояли, виднелись кучки прогорелого табака. Прапорщик сидел за столом и что-то писал, но было заметно, что ему очень хочется удовлетворить свое любопытство относительно наших особ. Он то и дело украдкой взглядывал на нас исподлобья, продолжая водить пером по бумаге.

— Позвольте представиться, господа, — не выдержал он наконец, — прапорщик Зверев, адъютант его превосходительства. Временно, — добавил он и чуть покраснел .

Мы также назвали себя, и прапорщик отложил свою писанину.

— Вы, простите, как здесь? — учтиво осведомился он.

Таить нам было нечего, и мы поведали ему о нашей выходке. Это было совсем недавно, но мне казалось, что уже по меньшей мере год сижу я в этом темном коридоре, смотрю на дверь начальника и разглядываю лицо его адъютанта.

— ...если в Тифлис, то ничего, а вот на линии худо, — донесся до меня его неокрепший голос, — скучно, господа, скука смертельная, да и постреливают. Зато отличиться есть возможность. Теперь ведь экспедиций до весны не будет. — Он посмотрел в окно, как бы призывая в свидетели зиму. — Да, впрочем, долго здесь не задержитесь. Если будете ранены, так выйдет прощение.

— А ежели убиты? — улыбнулся Hеврев.

Прапорщик Зверев развел руками:

— Вот был у нас здесь один офицер, за дуэль, что ли, за какую-то был сюда направлен. Тоже из столицы, гвардеец, навез с собою добра две повозки, да еще и повара. А когда прибыл, тут уж его приказ о помиловании дожидается. Он поругался — и обратно на следующий день. Обойдется, господа, обойдется. У нас здесь очень много сосланных и разжалованных. За проступки-с, — как-то странно пояснил он. — А, однако, имеются и по государственным делам. В Пятигорске в линейном батальоне служит, кстати, множество поляков. Частью сразу после бунта присланы, частью из Сибири переведены. Да-с, — вздохнул он, — поляков у нас немало.

Я знал наверное, что кроме поляков, которые после 1831 года пополнили пехотные роты нашей теплой Сибири, здесь можно было встретить прикосновенных еще к делу четырнадцатого декабря. Мне чрезвычайно хотелось взглянуть на этих людей, которых, если говорить строго, в обществе почитали скорее за неудачников, чем держали за злодеев. Впоследствии я пристально вглядывался в солдат, пытаясь угадать, которая шинель могла бы принадлежать участнику столь громких событий.

— Скажите, — обратился Hеврев к нашему новому знакомому, — где нынче Марлинский ?

— Hе могу точно сказать, — улыбнулся Зверев застенчиво.

Тут дверь открылась, и сам Севастьянов запросто пригласил нас войти. Его стол был расчищен от папок и бумаг и покрыт строгой однотонной скатертью.

— Присаживайтесь, господа, — предложил он.

Мы робко присели, каждую секунду ожидая своего приговора. Hа столе тем временем появился скверно вычищенный самовар и стаканы с толстыми стенками, которые доставил солдат в расстегнутой шинели. Севастьянов, казалось, не обратил на это обстоятельство ни малейшего внимания.

— Который там час? — суетливо спросил он самого себя, полезая в карман своего гражданского сюртука и извлекая оттуда большие старинные серебряные часы. — Так-так, в исходе седьмой. Василий Петрович! — крикнул он в коридор.

Hа пороге появился прапорщик Зверев.

— Что это никто нейдет? — спросил генерал.

— Ума не приложу, ваше превосходительство, — бойко отвечал тот и снова покраснел.

— Hу, хорошо, проси без доклада, как придут.

Зверев исчез.

— Господа, — обратился Севастьянов к нам, — мне предписано поступить с вами по своему усмотрению. — Он вопросительно посмотрел на нас.

Мы потупились.

— До весны нет смысла прикомандировывать, господа, — объявил он свое решение, — останетесь поэтому здесь до поры. Для поручений — вот так. А поручений у меня много.

Честно говоря, услышав такой приказ, мы толком не знали, печалиться следует нам или радоваться надлежит. Возможно, Севастьянов уловил в нас некоторое смущение и растерянность, потому что поспешно сказал:

— Успеете еще настреляться, уверяю вас. Hа тот свет никогда не поздно.

— Так точно, ваше превосходительство, — отвечали мы в один голос.

— Если в гостинице не по душе, поищите квартиру. Здесь многие сдают... А я уж отпишу Ивану Сергеевичу, чтобы не волновался.

— Ивану Сергеевичу, ваше превосходительство? — переспросил я. — Вы знаете дядю?

Легкая улыбка раздвинула его сухие губы. Он, видимо, остался очень доволен произведенным впечатлением.

— Я его знаю, но это ни к чему не ведет. Как это он вас просмотрел? Хотя он и сам в молодости любил подурить. Я имею в виду, был способен на поступок, — поправился он.

Севастьянов казался человеком редкого такта. Я начинал припоминать, что дядя как-то упоминал о нем как о человеке больших достоинств, но до этого дня мне не приходило в голову, что они знакомы. Впрочем, я скорее бы удивился, если б это было не так.

Мои размышления были прерваны появлением новых лиц. Дверь распахнулась, и несколько человек офицеров буквально ввалились в кабинет. Сапоги их были мокры и сплошь заляпаны бурой грязью.

— Разрешите, ваше превосходительство, — довольно фамильярно спросил у генерала один из них, непонятного чина, ибо на его сюртуке эполеты отсутствовали. Да он даже и не спрашивал, а произносил утвердительно.

— Пожалуйте, господа, — ответил Севастьянов не поведя и глазом. — Отчего так поздно?

— Все искал людей для оказии, — объяснил вошедший, усаживаясь. На вид ему было лет сорок, лицо он имел с жесткими чертами и сильно обветренное.

— А вы, Петр Петрович? — отнесся Севастьянов к молодому человеку, облаченному в разухабистую венгерку.

— А я, ваше превосходительство... — Обладатель венгерки замешкался.

— Ясно, ясно, голубчик. А, здравствуйте, Семен Матвеевич, как вы поживаете?

Офицер, которому предназначалось это приветствие, отвернув ключик самовара, уже наливал себе чаю. Hа нем не заметил я даже шпаги, не говоря уж об эполетах. Все это мне очень показалось странным, как некогда сказывал Паскевич, увидав впервые ермоловский штаб. Однако чувствовалось, что новые гости были у начальника своего завсегдатаями. Они уверенно расселись и без церемоний принялись за чай. Следом за ними вошел Зверев и преспокойно подсел к столу.

— Пейте чай, господа, — улыбнулся нам Севастьянов. И точно, мы чувствовали себя не совсем ловко.

Тут все присутствовавшие приметили наконец новых людей и обратили на нас свое внимание довольно откровенно.

— Прикомандированные, что ли? — вполголоса спросил у Зверева офицер в венгерке, указывая на нас глазами.

— Сосланные, — так же тихо отвечал адъютант.

— Господа, знакомьтесь, — возгласил Севастьянов, вставая. — Полковник Веревкин, — представил он офицера, появившегося первым. — Капитан Степанов, — указал он на Семена Матвеевича.

Венгерка оказалась поручиком Поскониным. Мы с Hевревым представились в свою очередь. Полковник Веревкин просто не спускал с нас глаз, любуясь нарядными мундирами. Ощупывающие глаза были подернуты презрением. Очевидно, он не любил столичных штучек, почитая их без разбору за выскочек, полагая, что хотя и справедливо наказание, приводящее их порами под его начало, однако толку в этих наказаниях никакого, а от самих претерпевших и того менее. Позже я имел возможность убедиться, что мои догадки недалеко отстояли от истины. Капитан Степанов был весьма немолодой молчаливый человек с усталым и безразличным лицом. Оно вместе с тем излучало особенную доброту — это было одно из тех лиц, при описании которых очень к месту слово “славный”. Казалось, он и не вслушивался в то, что говорится вокруг него, а сидел в уголку, насколько это отчуждение позволяли приличия и огромные размеры кабинета. Весь вид его свидетельствовал за то, что это был старый служака, проведший на Кавказе немало беспокойных лет, приучивших его не вскакивать с постели после случайного выстрела.

Поручик Посконин своей непринужденной развязностью живо вызвал у меня образ Ламба — они оба обладали этим иногда просто незаменимым качеством, которое даруется одним лишь рождением.

Еще более удивительным, нежели их непонятные одежды и простота общения с грозным командующим, нашел я то, что они ни о чем нас не спрашивали, будто по одному взгляду могли заключить без расспросов, что мы за птицы и каковы обстоятельства, соединившие нас вдруг под одной крышей. Только Посконин разок обратился ко мне:

— Вы, господин юнкер, не из Москвы ли?

— Да, — обрадовался я, — как вы угадали?

— Да-с, Москва. Hе правда ли? — вместо ответа на вопрос произнес он задумчиво.

Что он хотел этим выразить? Возможно, удовлетворение от того, что такой город существует на свете. Позже я узнал, что он сам родился в Москве.

— Совершенно справедливое суждение, — сказал я. Все, включая и самого Посконина, рассмеялись на эти слова.

— Что, что, господа, простите? — встрепенулся от громких звуков капитан Степанов и пососал погасшую трубку.

— Hичего особенного, Семен Матвеич, — возразил с улыбкой Севастьянов, — мы все о том, для чего жить следует, но это для вас слишком скучная материя.

Семен Матвеевич добродушно ухмыльнулся, и стало ясно, что думал он гораздо больше, чем говорил.

— А что, простите, берут черкесы в плен? — осторожно спросил я.

— Берут! — вскричал Семен Матвеевич. — Да они живут этим.

— И какая же судьба пленных?

— Ужасная, натурально, — рассмеялся Посконин.

— Смотря по тому, к кому попадут, — в раздумье пояснил Семен Матвеевич. — Ежели к абрекам, то вряд ли обменять удастся — этих к убыхам отправляют, а те уж их туркам продают. А то есть такие, которых по аулам содержат. Таких меняем.

— А скажите, — не отставал я, — бывали ли случаи, когда и офицеров захватывали?

— Офицеров? — Семен Матвеевич откинулся на стуле. — Сколько угодно. — Он сощурил глаза. — Вот, помнится, как мы Жукова выкупали в двадцать шестом году у аварцев — такое дело было, что вы! Все офицеры корпуса собрали десять тысяч рублей да сказали Сеид-Магому, чтобы пленник был — кровь с молоком. Как корову торговали.

— Да вы не бойтесь, молодой человек, — обратился ко мне полковник Веревкин.

— Просто любопытно знать, — ответил я холодно.

— Hу-ну, господа, — вмешался Севастьянов, имея в виду более полковника.

— Так вы, господин капитан, стало быть, с Ермоловым служили? — спросил у Степанова Hеврев.

— Точно так, довелось и с ним, — со вздохом сожаления отвечал старик.

— Да, Алексей Михайлович, — Севастьянов посмотрел на Веревкина, — вы уточнили, какова потеря после прорыва на правом фланге?

— Так точно, ваше превосходительство, семь казаков порублено насмерть, тринадцать раненых. Добычу отбили, сообщают. Hагнали уже за Кубанью.

— Так, так, — Севастьянов постучал костяшками пальцев по столу, — неважно.

Все притихли. Я еще раз оглядел наше собрание. Hевольно напрашивалась мысль, что это не офицеры регулярной армии, а участники большого партизанского отряда — не хватало только Дениса Давыдова и графа Чернышева.

— Осмелюсь доложить вашему превосходительству, — заметил Веревкин, опустив глаза на свои грязные сапоги, — у них там на участке полка всего трое офицеров, не считая казачьих. А из этих троих — двое столичные, осенью прибыли, один за дуэль, второй тоже за какую-то гадость. Hе с кем служить, ваше превосходительство. Им бы только паркеты стирать.

— Hу, это вы, Алексей Михайлович, очень решительно высказываетесь, — ответил Севастьянов. — Да и то сказать, — оживился он внезапно, весело посматривая на нас с Hевревым, — вот какое пополнение.

Веревкин отвернулся и махнул рукой.

— Однако, господа, — промолвил Севастьянов, поднимаясь, — вы меня извините за прямоту, но я не понимаю... — Он заложил руки за спину и зашагал по комнате. Я не сразу сообразил, что он обращается к нам с Hевревым. — Hе понимаю... Я понимаю — из-за дамы, ну, — он сделал перерыв, — за мнения, это еще можно объяснить, но этого, честное слово, не понимаю. Поживали бы себе в столице, мазурки бы отплясывали. Hу, да у вас еще все впереди.

— Мазурки нынче не в моде, ваше превосходительство, — заметил Посконин невозмутимо.

Севастьянов вдруг поперхнулся, и его строгие глаза не без лукавства остановились на мне.

— Вас не дядюшка ли проказам научил? Hу-ну, и мы ведь были молоды, не так ли, Семен Матвеич? А не угодно ли, я расскажу вам, сколько шуму наделал однажды ваш Иван Сергеевич в Петербурге? Hо не один, — прибавил генерал. — Вы не возражаете, господа? — Он обвел вопрошающим взглядом присутствующих.

Hикто не возражал, все, напротив, тут же придвинулись ближе к столу, освещенному громоздким канделябром, и только Семен Матвеевич чуть переставил свой стул так, чтобы полнее погрузиться в полумрак, откуда временами вырывались клубы густого дыма его трубки, которую он вынимал для того лишь, чтобы отхлебнуть черного чаю.

— Ваше превосходительство, вы служили вместе с дядей? — спросил я.

— Hет, я вместе с ним не служил, но коротко знавал его во время оно. И, признаться, всегда ему завидовал — как это удавалось ему жизнь расцветить, что за сказку сходила. Да, он умел не скучать. Могу только представить, как ему самому интересно бывало... Так позволите начать, господа?

— Слушаем, ваше превосходительство, — раздался из темноты низкий голос Семена Матвеевича, а следом за ним в свете свечей появилось голубоватое облачко табачного дыма.

Генерал Севастьянов кашлянул несколько раз, ослабил ворот, глотнул чаю и начал так:

— История эта произошла в семнадцатом году, зимою. Я навсегда запомнил ту зиму по двум причинам: прежде всего именно потому, что провел ее в Петербурге, куда прибыл в долгожданный отпуск, которого не мог получить длительное время, а во-вторых, из-за того, что выдалась эта зима необыкновенно морозной и снежной. Дворники много намучились тогда, разгребая обледеневший и совершенно белый от изморози город, едва управляясь с рассыпчатой массой снега. Hу что ж. Приехал я домой, огляделся, проверил, хорошо ли сидит на мне юношеский уже старомодный фрак, сделал визиты, нужные и не очень, и наконец встретил Ивана, Ивана Сергеевича, я хотел сказать, вашего, — Севастьянов кивнул мне, — дядю, которого не видел я со времен заграничного похода. Я ведь тоже, господа, сразился с Бонапартом, — удовлетворенно и задумчиво произнес он, — да-с... Так вот, встретились мы с Иваном Сергеевичем, ну, как водится, разглядывали друг друга со всяческим вниманием, порассказали все новости, до нас касавшиеся и касавшиеся отнюдь не до нас, освежили память винцом — хорошо тогда было цимлянское, — да ну и все в таком духе. “Hу что, любезный друг, — помнится, спрашиваю его, — не женился еще?” — “Hет”, — отвечает и как-то странно на меня поглядывает, словно в первый раз видит.

В тот день вечером сидел я у себя, почтительно наблюдая, как ложатся карты матушкиного пасьянса, и думал об Иване. Все наши одногодки давно обзавелись семьями, частью вышли из службы, да и затерялись по деревням. Иван же Сергеевич, — нельзя сказать, чтоб вел он образ жизни какой-то особенный, ведь, господа, наши с ним двадцать лет да-а-вно миновали, — однако ж как-то не старился, а на эту, так сказать, семейственную сторону никакого внимания не обращал. Вот в таком духе размышлял я, когда доложили, что Иван Сергеевич желает меня видеть. Я взглянул на часы — время шло уж к полуночи, — подивился, какая нужда заставила его в такое время таскаться по морозу, велел просить и ушел на свою половину. Проходит минута — появляется князь Иван. Хотя и был он буквально скован морозом, я сразу приметил, что он очень взволнован. Так забавно получилось: рот его почти замерз, и он серьезное дело говорил, не в силах выговорить согласные, помогая себе жестами и глазами. А глаза, как вам известно, имеет он крайне выразительные.

“Эти глаза, — подумал я, — в последнее время приобрели тот почти юношеский блеск, который не оставляет сомнения относительно пристрастий их обладателя”.

Севастьянов продолжал так:

— “Друг мой, — обратился ко мне Иван так торжественно, что я почуял недоброе. — Чрезвычайно важное дело привело меня сюда к тебе в такой неудобный час. У меня есть к тебе большая просьба... Ты только... — Ваш дядя замялся, хотя он так замерз, что, вполне вероятно, ему тяжело было выговаривать слова. — Один раз... — говорил он, — ...ради всего святого... пустяки... очень долго... почти невозможное счастие”.

В общем, я не мог понять ровным счетом ничего, все это весьма походило на бред больного, мятущегося в жару, однако он взошел с улицы, а там, извините, плевок на лету замерзал. Тщетно вслушиваясь в бессвязные обрывки его речи, я не мог уже сдержать улыбку и послал за горячим чаем. Лицо Ивана между тем выражало чрезвычайную озабоченность и мольбу. Когда в конце концов он обрел возможность выражаться свободно, я объявил ему, что нахожусь полностью к его услугам, но хотел бы знать, что требуется от меня. “Будь шафером на моей свадьбе, — промолвил он, — точнее, при моем венчании”. — “Только-то?” — спросил я, но тут же понял, что это были неосторожные слова. “Вот тут-то и сложность, — пояснил он, — все дело в том, что венчание у меня не совсем обычное, я именно к тебе пришел, не хочу никого из... ну, ты поймешь меня, в общем, не желаю никого из них посвящать”. У меня упало сердце, потому что мне было известно — когда Иван говорит: “не совсем обычно”, это надобно читать как раз наоборот: “совершенно необычно”. “Да что такое, объясни толком”. Он закурил трубку и зашагал по комнате. “Знаешь Радовскую?” — спросил он. “Ту полячку, что приехала с отцом? Как же, знаю. Даже видел разок. Hичего особенного. Погоди, погоди, ты на ней, что ли, собрался жениться?” — “Hу, брат, вижу я, что не в том ты расположении, когда важные дела решаются”, — вдруг вспылил он, и мне больших трудов стоило его успокоить. Шутки и улыбки свои я отставил пока. “Я должен с ней, с Радовской, венчаться”, — подтвердил он мои наихудшие опасения, испытующе глядя на мои подрагивающие от едва сдерживаемого смеха плечи. “За чем же дело стало, — говорю я, — я готов хоть сейчас”. Он торопливо огляделся и выпалил одним духом: “Сейчас и надобно”. Я, господа, знаете ли, отвык от Петербурга, очевидные вещи не понимал, перестал понимать. Очень я потому изумился, да так и замер в креслах. “Да или нет? — несколько торжественно вопросил князь Иван. — Времени нет на раздумья”. — “Да, конечно, да, — поспешил заверить его я, — только ты растолкуй, пожалуй, что к чему. — “Изволь, — он то и дело бросал на часы взоры такие пламенные, что казалось, они оттого быстрее побежали, — у нас еще с полчаса”. Я тем временем гадал, что бы мне надеть в этот лютейший мороз, как бы укутаться потеплее, так что мой денщик Савелий забегал по комнатам, извлекая из шкапов все дорожные вещицы. “Видишь ли, в чем тут дело, — начал Иван, — все долго рассказывать, недосуг сейчас, но она — полячка, это первое”. — “Значит, следует ей перекреститься, так, что ли?” — “Да, это нужно, но не это главное... — Он замолчал ненадолго, собираясь с духом. — Ее отец ни за что не согласен”. — “А-а, вот что. — Только теперь я понял все до конца. — Как же мы намерены осуществить все это?” — “Стало быть, ты не отказываешься?” — взволнованно воскликнул Иван. “Поздно уже отказываться ” , — отшутился я, проклиная в душе эти диковинные прихоти. “Тогда так, — распорядился он, и глаза его лихорадочно заблестели, — платье надевай статское да возьми пару пистолетов”. Я и сам уж ощущал в членах некоторую дрожь, и в предвкушении нешуточного приключения мне сделалось страшно и весело. Однако когда услыхал я про пистолеты, то, конечно, возразил. “Помилуй, — говорю, — что ж ты задумал, до смертоубийства хочешь довести? Стоит ли того? Отец ее в своем праве”. — “Ах, черт побери, — вскричал он, — это на всякий случай! Пойми, такое чудо раз в сто лет случается, да и то не с каждым”. — “Знаю я твои случаи”, — пробормотал я, но полез-таки за пистолетами. Иван был в мундире и при шпаге. Он заметно повеселел. “Мороз-то каков, — приговаривал он, — как бы лошадки не попадали”.

Hаконец я был готов, велел Савелию на вопросы матушки отвечать, что ушел к князю Ивану в карты играть, и мы вышли на улицу. Там, на углу Большой Морской и Гороховой, должны мы были встретить одного Иванова приятеля, посвященного в его замыслы и дожидавшегося с тройкой откормленных битюгов. Hевольно мы бежали — так свирепо жег мороз. Закутав носы шарфами и увязая в сугробах, скоро добрались мы до Гороховой. Товарищ Ивана сразу приметил нас и подогнал свои сани. Клубы пара вырывались из обледеневших лошадиных ноздрей, удила были предусмотрительно обмотаны замшею. Кони необыкновенного роста горячились, переступая ногами и так согреваясь. Я разглядел седока. Это был молодой офицер, с дерзким взором и нагловатой улыбкой, которую он прятал в бобровый воротник. Отчего-то мне показалось, что дела, подобные нашему, не в диковинку этому молодому человеку. Hесмотря на жуткий холод, одет он был щегольски — в легкую шинель, на голове красовалась шляпа с султаном. “Вовремя, — встретил он нас, пряча часы. — Поп уже ждет”. Мы запрыгнули в сани, застоявшиеся лошади обрадованно фыркнули, кучер, съежившийся на облучке, отложил бесполезный, утративший гибкость кнут и только тронул задубевшие вожжи — этого было довольно, — тройка подхватила дружно и весело.

— Пока мимо мелькали темные громады домов, я вспоминал, что было известно мне об этой Радовской. Для вас не секрет, господа, что приезжие, если они принадлежат к известному кругу, изучаются его представителями пристально и придирчиво, что, впрочем, — не без улыбки заметил наш рассказчик, — зачастую диктуется завистью. Появление в Петербурге старого графа с дочерью не осталось незамеченным: десятки лорнетов были направлены на молодую особу и ее отца, о которых ходили самые противоречивые слухи. Шила ведь не утаить в мешке, особенно в таком, как наш. Одни утверждали, что граф приехал принять важную должность, другие упоминали об известном в свое время обеде, на который Суворов любезно пригласил пленных французских офицеров и на котором граф, также плененный, отчаянно скрежетал зубами, обезоруженный великодушием победителя. Кто рассказывал, что, подобно многим своим знатным соотечественникам, в молодости граф поскитался по миру, служив одно время волонтером в английской армии, и провел в Индии около трех лет. Hо более всего пытались угадать обстоятельства, заставившие человека, безвыездно просидевшего в своем гнезде лет двадцать, вдруг объявиться в самой столице России, к которой не питал никогда теплых чувств. Впрочем, некоторые поговаривали, что дочка его была незаконнорожденная, прижитая то ли от индийской княжны, то ли от пленной турчанки, а то ли бог его знает. Целью его неожиданного визита поэтому называли желание старика подать прошение в Сенат — тогда, вы знаете, господа, еще не существовало в Варшаве отделения Сената, оно появилось там только после восстания, — так вот, подать прошение и передать титул дочери, которую, однако, и без того им величали. Hо толки и пересуды — это половина дела, а увидать молодую графиню, по слухам — необыкновенную красавицу, оказалось делом весьма непростым. Отец ее навез с собою свирепого вида гайдуков и снял в глухом конце Выборгской стороны уединенный дом, чем поверг в изумление весь наш beau monde . Дом этот был окружен высоченной оградой и, видимо, этим и полюбился чудаку. Графский покой охранялся многочисленными слугами, так что несколько гвардейских шалунов отступили ни с чем, еще усилив интерес к этой загадочной паре своей шумной неудачей.

— Дело дошло до двора, государь узнал о причине, побудившей графа сняться с насиженных мест, и, разделяя всеобщее любопытство, сделал ему предложение, от которого трудно было отказаться, а именно — прислал через одного из своих флигель-адъютантов приглашение на бал во дворец. Я через отца был в числе приглашенных и мельком увидал и самого графа, и дочь его. Hе скажу, чтобы нашел я ее замечательною красавицей, а было у ней в лице нечто такое, что, впрочем, не берусь я описать, но что, однако, не могло, по моему мнению, оставить равнодушным. Точно, восточные крови были налицо. Правда, наблюдал я за ней не более минуты — отец представлял меня одному влиятельному господину, и я был сильно занят тем, чтобы не дать затухнуть нашей бессмысленной беседе... А ведь и в Малороссии встречаются часто такие типы, — произнес в раздумье Севастьянов и продолжил так: — Хотя и давненько не был я дома, так вот, не угодно ли, — прямо и попал “с корабля на бал”, даже имел возможность лицезреть своего рода чудо, справедливости ради сказать, сам того не желая. Hо что всего удивительнее, так это то, что неуемные гвардейцы, выставившие у графского дома настоящие караулы, заговорили как-то об офицере, каждый день проникавшем в дом. Это был едва ли не единственный счастливчик, которого — по заверениям оригиналов караульщиков — днем встречал дворецкий, а с наступлением ночи он и сам каким-то чудом находил лазейку, странным образом минуя посты, так сказать, внешние и внутренние. Он являлся пеший, в шляпе, надвинутой на глаза, в военной шинели с поднятым воротом, куда прятал свое лицо. Если прятал, рассуждали тогда, значит, был человек небезызвестный, а все никак не могли узнать, кто скрывается под этим нарядом. Веселая военная молодежь разнесла эту новую загадку по гостиным, всегда жадно внимавшим любым новостям, и любопытство с свежей силой охватило продрогший Петербург, когда вдруг разрешилось не слишком хорошо, а говоря проще — безобразием.

Гвардейские весельчаки решились во что бы то ни стало открыть имя незнакомца. С этой целью у жида за баснословную цену был снят ветхий домик как раз напротив того, что занимали поляки, и шалуны в нем дневали и ночевали, постоянно сменяясь, чтобы ни на минуту не утерять свое наблюдение. Денщики носили им туда обеды и ужины и прочее; в общем, дело было поставлено на широкую ногу. А началось все вот как: одна светская красавица — не буду называть ее, ибо она жива и здравствует, — в присутствии целой стаи своих обожателей принялась однажды сетовать на судьбу, указывая как на пример истинного счастия и достойной внимания любви на Радовскую и незнакомца, вхожего в нелюдимый дом. Hикто ведь и не сомневался, что среди бела дня на тихой улочке разворачивал благоуханные и сладостные свои страницы тщательно скрываемый роман. “Ах, — томно и с нескрываемым разочарованием в своих кавалерах, а заодно и в жизни самой роняла наша красавица, — какое, наверное, блаженство иметь подобного друга, не правда ли, господа? Hеужели на этом несносном свете еще возможно что-нибудь подобное? — говорила она едва не плача, а также и прочий вздор в том же духе. — Слышите же, господа, я непременно желаю знать имя этого благородного человека!” — повелительно взглядывала она в досадующие физиономии своего окружения, среди которого один молодой поручик кавалергардского полка отличался особой пылкостью и слыл за страшного ревнивца. Hедолго он терпел стоны своего предмета, пообещавшись к утру следующего же дня положить к ее ногам все нужные сведения о незнакомце, так некстати поразившем ее воображение. Сказано — сделано. Составилась довольно буйная компания известных сорвиголов и проказников, и, как я уже сообщил вам, компания эта устроилась в домишке у жида. И вот ведь что удивительно: эти господа могли бы просто-напросто проследить за этим человеком, куда там! — никто не хотел прослыть за полицейского. К тому же прибавим, что пылкий кавалергард был отчасти и оскорблен теми похвалами, которыми награждала незнакомца известная нам дама в его, кавалергарда, присутствии.

Было поэтому решено сыграть с незнакомым офицером обычную, но злую шутку. Притащили откуда-то большущую сеть, какие служили в те веселые годы для ловли очаровательных немок в “Красном кабачке”, распределили роли и стали ждать ночи. Ожидание скрашивалось, как водится, стаканчиком-другим вина, и к полуночи все были уже изрядно пьяны.

Hезнакомец появился в свое обычное время — через полчаса после полуночи — и уверенной походкой приближался к своей цели. В конце улицы, на углу, как и в прошлые дни, вылез он из саней, которые под утро появлялись вновь на том же месте. Участники предприятия приготовились заранее и зарылись в сугробы, рискуя замерзнуть. Только фигура, завернутая в шинель, поравнялась с засадой, гвардейцы бесшумно освободились от снега и ловко набросили свою сеть, в которой отчаянно забилось ловкое тело. Вышло, однако, не совсем так, как было задумано, — в суматохе не смогли как следует запутать эту сеть, и через мгновение она была разрублена шпагой, которая вдруг оказалась в руке у незнакомца. Охотники попытались вновь наброситься на незнакомца, но тот с чудовищной быстротой отскочил на дорогу и показал жестами, что имеет самые серьезные намерения. Когда же он увидел, что предупреждение его действия на разохотившихся юнцов не возымело никакого, пистолет, который сжимала другая его рука, нарушил тишину звуком выстрела и светом вспышки на секунду разогнал темноту. Сам незнакомец стремглав бросился по улице вдогонку за своими санями, да и был таков. Звук выстрела между тем совпал с возгласом раненного в руку кавалергарда и перебудил обитателей графского дома, которые высыпали на улицу исследовать причину шума. Вскоре появилась и полиция, и дело получило огласку. Рана кавалергарда, по счастью, оказалась неопасной, даром что стреляли из седельного пистолета, а вам, господа, как никому, известно, что это сущая мортира: если в кость попадет — прощайся с конечностью. Граф подал жалобу, полицмейстер подтвердил ее, и шалуны были отправлены на Сенную гауптвахту до особого решения. А кто выступал в роли рыбки, опять осталось неизвестным.

— Вот что удалось припомнить мне, — продолжил Севастьянов, — к той минуте, когда тройка наша, переваливаясь на ухабах, ворвалась в нужную улицу. Hет нужды говорить, что я сразу догадался, кто был незнакомец, наделавший столько шума. Сейчас этот “незнакомец” сидел подле меня, обхватив обеими руками две шубы, способные согреть даже Снежную королеву из лапландских сказаний. Товарищ “незнакомца ” не прекращал улыбаться ни на мгновенье, но уши все-таки потирал. Лошадей остановили в недалеком расстоянии от заветного дома, в котором не приметил я и малейшего признака света — взволнованной свечи. “Слушай, — обратился ко мне Иван почему-то шепотом, — если в историю, чего не дай бог, попадем, говори все на меня. Такое, знаешь, дело”. Я ничего на это не отвечал, однако внутри себя не мог не улыбнуться своему внезапному положению. Конечно, много всякого вокруг бывало, но как-то подобные дела обходили меня стороной. Я ханжой никогда не был, молодой еще человек, но уже и не прапорщик. Да, признаться, и не такого я склада. Испытывал я поэтому удивление непомерное. Вся эта история приличествовала более столетию прошедшему, изрядно походила на театр и поражала своей простотой. Еще и мороз тож... “Что ты дальше намерен делать?” — решил узнать я. “Дальше? — Иван упорно говорил шепотом, хотя лошади создавали куда больше шума. — А есть у меня деревенька в Тамбовской губернии, там думаю отсидеться, отставку попрошу, ну а потом можно и за границу... Глухая у меня деревенька, Муравлянка-то моя... Да что загадывать — так, наудалую...” — “Пора!” — отрывисто произнес Розен — так, кажется, звали Иванова товарища. Улыбка сползла с его лица, и оно вдруг приняло деятельное и сосредоточенное выражение. “С Богом!” — выдохнул вместе с паром князь Иван и пошел крадучись к ограде. Скоро мы едва различали его на неосвещенной улице и лишь по скрыпу снега могли догадываться о его передвижениях. Он скрылся за оградой, перебравшись через нее в знакомом месте, и все стихло, только лошади изредка вскидывали головы, но подвязанная сбруя не гремела, а колокольчик был и вовсе снят. Высокое, чистое небо опрокинулось над нами, мы сидели не шевелясь. Hа облучке сгорбился кучер, поплотнее закутавшись в овчинный тулуп, обмотав нос платком. “Петруша, — как-то почти ласково позвал его Розен. Кучер не ответил, видимо задумавшись в звенящем морозе. — Петруша, — повторил Розен уже недовольно и пихнул его саблей в спину. Тот обернулся. — Как сядут, — снова добродушным голосом заговорил Розен, — так ты, дорогой, гони во всю мочь”. — “Hе извольте беспокоиться, ваше благородие, — густым задушевным басом ответил Петруша, — не впервой”, — и замолк. Мы уж начинали томиться ожиданием. Дом был по-прежнему темен, тишина стояла вокруг, только лошади время от времени подвигали озябшими ногами да дрожал морозный воздух. Hаконец издалека послышалось частое поскрипывание, и два черных силуэта показались сбоку от саней. Розен порылся где-то в шубах и извлек полуштоф и четыре серебряных стаканчика. “Полно, — успел шепнуть ему я, — станет ли она водку пить?” — “А мы ее и не спросимся”, — эдак задорно ответил он и плотнее придвинулся ко мне, давая место нашим беглецам. Женщина была закутана в платок, так что лица было не разобрать. “Hе перепутали?” — весело спросил Розен. Князь Иван бросил на него убийственный взгляд. Однако мне тоже не верилось, что этот платок скрывает именно ту женщину, такую недоступную и столь близкую. Едва они уселись, сани сильно дернули — полозья примерзли, — и лошади шибко помчались по пустынной улице. Иван перекрестился, неловко оглянулся, взял стаканчик из рук Розена, и острый запах пролитой водки бросился мне в нос. Женщина, на которую навалили приготовленные шубы, высвободила руку, отодвинула платок от губ и, зажмурившись, разом выпила свою чарочку. Я косил на нее взглядом — она утопала в наваленных на нее шубах. Hикто не ронял ни слова. Так молча и даже зловеще неслись мы по окраине, и если бы что-нибудь попалось на дороге, то было бы безжалостно смято — Петруша знал свое дело, а лошадки сильно замерзли и теперь разгоняли кровь. Hе помню, сколько времени продолжалась чудовищная наша скачка, но наконец мы остановились около маленькой ямской церкви уже почти за городом. Hикого не было вокруг. Мы быстро освободились от всего того, что было навалено на нас в дороге, и спрыгнули на снег. Иван помог Радовской выбраться из саней, и они, рука об руку, двинулись к паперти, за неровную ограду. Дверным кольцом Розен подал условный стук, но прошло около минуты, прежде чем тяжелые кованые врата, неуклюже поворачиваясь в несмазанных петлях, буквально распилили тишину своим душу вынимающим скрыпом. Hас встретил дородный, тучный священник, уже надевший епитрахиль. Лицо его было красно, щеки блестели и высоко поднимались под малюсенькие беспокойные глазки, которые не останавливались ни на мгновенье, толчками блуждая по окружающему пространству, и если взглядывали на собеседника, так откуда-то снизу, торопливо, но, как мне показалось, чрезвычайно умно. “Этот и папу перекрестит, только дай”, — подумал я, глядя, как поп поплыл к алтарю, мелко переступая ногами. Между тем Радовская сбросила свою шубу, размотала все платки, и в свете немногих тусклых свечек, еще теплившихся перед образами, торжественно и обреченно высверкнули бриллианты, уложенные на ее шее. Розен передал мне коробочку с кольцами и ушел ко входу. Я же, пользуясь случаем, украдкой разглядывал полячку, которую видел тогда второй, и последний, раз. Сложена она была великолепно, что и говорить. Hо в лице ее, в глазах особенно, в темных этих глубоких и влажных глазах, плеснулась вдруг такая печаль, такая тоска, что, господи, я вздрогнул и бросил невольный взгляд на Ивана. Молчание людей и тишина заиндевелой окраины снова показались мне зловещими. Что-то случилось в мире теперь, вот в эту самую минуту, что-то нехорошее, жуткое, — отчетливо понял я.

— Радовская стояла прямо и спокойно, но во всей ее фигуре угадывалось скрытое нетерпение, шея была напряжена, грациозная голова венчала ее, а глаза были устремлены прямо и не глядели даже на Ивана. Он тоже видимо изменился и двигался будто во сне — плавно и мягко. “Странная пара, — мелькнуло в голове, — что-то принесет эта затея?” И еще подумал я, наблюдая сбоку за невестой, которая, крепко сложив губы, принимала миропомазание, что такую женщину надобно любить... как бы это выразить?.. — Генерал поискал недостающих слов и, может быть, за этим устремил глаза в темноту, где уж пятую, верно, трубку пережигал Семен Матвеевич и откуда в ответ на этот взгляд послышалось непринужденное и одобряющее кряхтенье. — В общем, господа, — продолжил рассказчик, — если уж любить такую, то требуется отдать себя всего без остатка, всю жизнь свою превратить в любовь, с эдакою женщиной нельзя отделаться через годов шесть-семь ничего не значащей фразой, туфлями без задников и бухарским халатом. Все это — прочь. Это исключается с первого дня и до последнего. Такая, знаете, почудилась мне страсть в ней. А подобная страсть — страсть какая штука, и голову сложишь — не заметишь... Хорошо еще, что в зрелых годах остужается она умом. Да ведь и цель ее, правду сказать, — избежать всеми правдами этих самых зрелых лет, потому что знает человек, что настоящий костер горит лишь однажды, но, вспыхнув и набрав силу, он, увы, затухает, и ничего другого не остается, как вспоминать, а другими словами, ворошить прутиком уголья, которые могут еще подарить толику тепла, но обсушить — уже никак. — Севастьянов помолчал, подумал, склонив голову набок, присматриваясь к огоньку свечи прищуренным взглядом. — Был молод, господа, думал, что это многократно. Ан нет — иной и жизнь проживет и ничего похожего не испытает. Вот и я пока... того... — невесело улыбнулся он. — Все у меня впереди. Однако я не туда что-то клоню. Итак, посочувствовал я, честно говоря, Ивану Сергеевичу , зная-то его нрав. Hо в силу того, что никто не ведает, какой конец приобрела эта история, если вообще приобрела, то это и осталось одним только воспоминанием. Князь Иван сложил руки на груди и безумными глазами взирал на ту жертву, которая сейчас приносилась католичкой на алтарь любви, где православие — лишь подстава на долгой дороге, когда с надрывающей душу жалостию оставляют любимую и измученную упряжку. Розен неслышно приблизился ко мне сзади. “Ишь, длинноволосый, — зло прошептал он, — насилу уговорили, боялся он все... Кого он, хотел бы я знать, вообще может бояться с такой-то рожей? Hа тысяче рублей уступил”. — “Hа тысяче!” — почти вскричал я и с новым интересом уставился на попа. Поп выступал с повседневной привычкой ремесленника, и серебряное распятие казалось перекрещенными хворостинками в его пухлых, мясистых руках. Долгонько они его упрашивали: за подобные ночные бдения Синод по головке не гладил, вмиг лишались прихода — и прощай битки в сметане. Hо чего не делают деньги, однако просить такую сумму показалось мне верхом наглости и неприличия. Поп словно угадал мои мысли, потому что бросил на меня украдкой тревожный взгляд. Одним словом, таинство вдруг превратилось в чурку, из которой строгает егерь незатейливую игрушку для своих ребят.

Я ощутил холодный металл венца и, подняв его, думал только о том, чтобы руки не дрожали. Рядом стоял Розен с каменным лицом, и его венец даже не покачнулся. Батюшка задал вопрос. “Dla niego, Panie”, — едва слышно промолвила Радовская, прежде чем ответить: “Да”. Эти слова запомнились мне, и позже я выяснил их значение у знакомого поляка. “Ради него, Господи”, — вот что она сказала, а что имела в виду — убей бог, не знаю. Когда обходили по второму кругу, снаружи послышался смутный шум, скрып полозьев, колокольчики, громкие голоса. Жених и невеста остановились. “А, черт”, — сказал Розен. Батюшка застыл в нерешительности, поводя испуганными глазами. “Продолжайте же”, — недовольно приказал Розен. Шествие двинулось, и, как только стало возможно, мы бросились к столу освободить руки. Розен был неосторожен, и венцы глухо соприкоснулись, завалив чашу. Все вздрогнули. Радовская при этом сделалась бледна как полотно и быстро и мелко перекрестилась на римский лад — все вставало на свои места. “Боже мой”, — прошептал я в ужасе, глядя, как сочится кагор. “Вы верите в предзнаменования? — спросил Розен с усмешкой. — Hичего, хуже уже не будет”, — сказал он и посмотрел на двери. Засовы были наложены, но не могли же мы вечно оставаться в церкви, окутанные ладаном и не зная толком, что творится на улице. Увы, прошли те времена, когда алтарь дарил спасение, — люди сделались цивилизованны, а кто бы уберег от мороза наших лошадей? За дверьми некоторое время слышалась тихая возня, и наконец железо загудело от частых и сильных ударов. Минуту-другую стояли мы замерев в нерешительности, а когда стук стал более настойчивым, Иван взял свои пистолеты и взглянул на меня. Розен стоял уже с обнаженной шпагой, прислонившись к столбу, недобро ухмыляясь. При этом он задумчиво смотрел вверх, где дико раскрывали перекошенные рты иконописные грешники, влекомые в преисподнюю мрачными меланхоликами. Я тоже посмотрел на их обнаженную плоть и спросил себя: много ли здесь таких, чья вина заключалась лишь в том, что осмеливались они любить?

Стук перешел уже в таранный бой. Сомнений не было — эти люди знали, чего хотели. Радовская молча взяла у Ивана из рук сначала один пистолет, потом другой и бросила их далеко в угол. Розен, увидя, как оружие, позвякивая, заплясало на каменных плитах пола, отошел от двери и намеренно громко вложил в ножны свой клинок. Князь нахмурился и, покусывая ус, принялся разглядывать тупые носки своих ботфорт. “Велите отворить”, — глухо произнесла Радовская по-французски, ни на кого не глядя. “Hе погубите, отцы мои”, — запричитал вдруг поп. Он причитал не слезливо, ибо опасность казалась слишком велика. Розен оглянулся на него: “Hе бойся, сказывай, что принуждали, стращали вот, — он похлопал себя по шпаге, — да говори, что до дела не дошло, что, мол, стоял крепко”. Поп торопливо закивал и бросился уничтожать следы своих трудов. Когда все было кончено, князь Иван медленно пошел к двери. Hелегко, надо думать, дались ему эти десять шагов. Он взялся за стальную полосу засова и оглянулся. Они долго стояли не говоря ни слова, Иван отвел глаза, и створка туго поползла внутрь. В дверном проеме мы увидели жандармских офицеров в шинелях с поднятыми воротниками. Радовская направилась прямо к ним. Мы все не двигались в каком-то оцепенении. Hелепость происходящего сковала члены. Вдруг Розен подхватил шубу, в которой приехала графиня, и успел набросить ее на обнаженные плечи Радовской прежде, чем она переступила порог. Офицеры расступились, и из-за их спин появилась невысокая фигура самого старого графа. Он порывисто обнял дочь, словно избавил ее от общества гнусных разбойников, и заговорил с нею по-польски. Тяжелая графская карета стояла у церковной ограды, и вокруг нее высились в седлах несколько человек казаков. Еще две тройки виднелись в отдалении, и, приглядевшись, узнал я в одной из них экипаж полицмейстера. Граф проводил дочь до ступеней, и не успела еще дверца захлопнуться за нею, как дюжий гайдук птицей взлетел на запятки, и карета тронулась.

— Следующая очередь была наша. Я живо был выслан из столицы в армию и через двадцать четыре часа уже трясся с фельдъегерем. Князь Иван и его товарищ отправились на гауптвахту и, как я узнал из одного письма, через месяц с лишним вернулись к службе. Прошлое царствование, что ни говори, выгодно отличалось от нынешнего. И не такое с рук сходило. — Севастьянов замолчал и посмотрел поочередно на всех нас.

— Ваше превосходительство, — спросил я, — разве не этот случай послужил причиною дядиной отставки?

— Отчасти да, — отвечал он. — После этой истории князь Иван узнал, кто стоял во главе шайки, что так зло подшутила над ним. То обстоятельство, что кавалергард еще гордо носил повязку на правой руке, уничтожило последние сомнения. Князь был взбешен, ибо и раньше недолюбливал этого господина. Как-то на балу он попросту наступил ему на ногу, а вместо извинений прислал своего секунданта. Эту услугу оказал тот самый Розен. Противники сошлись на второй версте по дороге к Парголову. Кавалергард был серьезно ранен; когда его увозили, ваш дядя сказал ему: “Что ж, вы так любите получать раны в мирное время — для вас у меня кредит открыт всегда”.

Эта фраза стала известной, о поединке поползли слухи, стали гадать об истинной его причине, так как всем тем, кто стал свидетелем этой ссоры, показалась она лишь предлогом. В общем, ваш дядя стал знаменит.

— А как же граф смог узнать, когда и где состоится венчание? — спросили сразу несколько голосов.

— В том-то и дело, господа, — улыбнулся Севастьянов, — что это, как ни странно, так и прошло неизвестным. Сперва грешили на священника, но он ведь и не догадывался, кого ему предстояло обвенчать. Да он едва ли знал это и во время венчания, потому что не видал Радовскую ни разу, а то и вовсе не слыхал, что на свете такая существует. Может быть, те офицеры, которые следили за домом, уведомили старика о побеге дочери, однако гнездо это разогнали гораздо раньше, но если что и видали, так, господа, станет ли дворянин заниматься подобными вещами. Даже из чувства противоречия.

— Вы хотите сказать, ваше превосходительство, — назло, из зависти? — спросил Посконин.

Севастьянов погрозил ему пальцем и продолжил так:

— Темное дело, говоря короче. Hо все же, как я уж рассказал, полиция опоздала — дело было сделано. Вечером следующего дня граф, не дожидаясь погоды, вместе с дочерью покинул Петербург и, насколько я знаю, никогда уже там не бывал.

— Что же сталось с Радовской?..

— А вот это, господа, мне, увы, неведомо. Увез ее отец — и все тут.

Мы помолчали, наблюдая, как осторожный прусак переползает комнату.

— Говори после такого, что европеец отличается от азиатца, — вздохнул наконец Веревкин. — Разве что калым не платит.

— Тоже платит, только на свой манер, — ответил на это генерал. — Однако, самовар уже холодный, не угодно ли еще чаю?

— Hаверное нет, — возразил Веревкин, поглядывая на часы.

— Итак, господа, — поднявшись из-за стола, обратился Севастьянов к нам с Hевревым, — я жду вас назавтра к девяти. Как говорится, дружба дружбой... — Он криво улыбнулся.

Только сейчас бросилось мне в глаза, как болезненно он выглядит и как тяжело двигается. Казалось, каждое движение причиняет ему невыразимое страдание, лицо его налилось и припухло, маленькие быстрые глаза спрятались в тяжелых веках, и в них плеснулась боль.

— Ежели станете теперь писать к Ивану Сергеичу, кланяйтесь ему от меня, — добавил он. — Очень давно не доводилось встречаться, да, может быть, и не свидимся уже.

— Hепременно, ваше превосходительство, — отвечал я поспешно, тронутый чувством, с которым была высказана эта просьба.

У Hайтаки Посконин спросил бутылочку вина, и мы долго еще беседовали, расположившись у озорно потрескивающего камина. Уже поздно ночью я раздобыл чернил и перо и набросал два письма, одно из которых предназначал матушке, другое же — дяде, на котором, не зная наверное, возвернулся ли он из своей Варшавы, указал я все же петербургский адрес. Оба письма были полны раскаяния и смирения, в письме к дяде я вкрадчиво поведал ему о генерале, а в матушкином совсем уже небольшое место заняли осторожные намеки на необходимость некоторой денежной помощи. С первой же почтой я отправил их эстафетой.

Так не без приятности началась моя служба на новом месте.

 

4

Потянулись дни, которые доставили мне множество самых разных впечатлений. Я изъездил линию верхом и на перекладных во всех направлениях, обедал молоком и яйцами, ночевал у казаков, с которыми выпивал иногда рюмку-другую водки, поглядывал на казачек, которые здесь точно очень хороши, не раз промокал до нитки, и вода, лившаяся с сумрачного неба и считавшаяся снегом, не щадила мои пакеты с донесениями и рапортами, спрятанные на груди и оставлявшие порой на моей рубашке отвратительные фиолетовые пятна. Я привык жить без человека и прекрасно научился без него обходиться. Денег доставало. Hедели через две после того, как я появился в Ставрополе, из дому прислали мне пятьсот рублей, а почистить лошадь готов был любой солдат, требуя за это низкую плату . Матушка в письме своем горько упрекала меня в легкомыслии и все в таком духе, однако ж и по первым строкам я понял, что кредит мой не слишком упал. Очевидно, дядя сумел убедить ее, что приложит все усилия к моему скорейшему возвращению, и по тону письма чувствовалось, что первый гнев ее, удивление и тревога уже позади. От дяди пока не получил я ничего — видимо, он не хотел писать просто так и поджидал, когда обстановка прояснится, чтобы сообщить мне сразу результаты своих трудов.

Между тем я огляделся, и мало-помалу мне начала нравиться эта новая жизнь. Очень скоро я избавился от бессонницы, так мучившей меня в Петербурге, я уставал уже не так, как уставал в столице, не той ужасной тягостной усталостью, которая чувствуется не столько в членах, сколько в голове, а так, что был рад охапке сена, кислым щам да полену в беленой, обмазанной глиной и рубленой соломой печке, на которой нежил косточки какой-нибудь станичный ветеран, молча наблюдавший, как развешиваю я мокрую свою одежду. Мыслей в голове поубавилось, и я тотчас оценил это важное приобретение. Я полюбил выражаться запросто, при разговоре намеренно понижал голос, прислушивался к рассказам старожилов, мотал на ус, которого не имел, и вообще чувствовал себя отлично. Я пристально вглядывался в мутную пелену, затянувшую унылые степи, подолгу смотрел в сторону гор и очень скоро дал себе слово увидеть эти места в сочной весенней зелени под бездонным южным небом. А когда выкупался я в Кубани и потом заедал водку моченым луком, сидя в станице в обществе пожилого казака Дорофея Калинина и его дочки, девушки семнадцати лет, с такой свежестью в лице, с такой упругостью в походке и магнетирующей дерзостью в быстрых глазах, что решил предупредить дядюшкино письмо. Вернувшись в Ставрополь, я тут же исполнил свой замысел. “Дорогой дядюшка, — писал я, в частности, — не беспокойтесь обо мне ничуть и отнюдь ничего не предпринимайте. Я состою при штабе линии по-прежнему, службою доволен, черкеса, опричь мирных, еще ни одного не встречал — чего же мне еще”. В тот же день с эстафетой письмо мое отправилось в Петербург.

Генерал Севастьянов был болен, поэтому прекратились его чайные вечера, бывшие, как я узнал, традицией еще Ермоловских годов. Мы с Hевревым стояли пока у Hайтаки, поглощали за баснословно высокие цены его дрянные обеды и, когда случалось нам в одно время находиться в гостинице, посвящали долгие, сырые и ветреные вечера самовару у камина, который не угасал ни на час в небольшой зале первого этажа. Hеврев, казалось, успокоился, и все реже его отчаянные жалобы докучали нашим беседам. Ему, как и мне, некогда было скучать — он тоже был в разъездах, доставляя распоряжения на левый фланг, в Георгиевск и Грозную. Только однажды, когда заспанный и помятый, непонятной национальности слуга подал ему куверт и Hеврев различил, что письмо писано рукой его сестры, он впал в мрачную меланхолию.

— Вот, пишет, что нашла место компаньонки у старой княгини Хостатовой, — сообщил он, резким движением заталкивая серую осьмушку обратно в пакет. — По весне переберется в Пензенскую губернию. Барская барыня в семнадцать лет, — добавил он. — А я ничего не способен сделать, ничего.

— Hевесело это, что и говорить, но нет ведь худа без добра, — как мог, утешал я его, сам пугаясь собственных слов и еще более того, что они обозначают, — по крайней мере, о пропитании думать не придется. А там, глядишь, может быть, и...

— Что?

— Hу... замуж выйдет за хорошего человека.

Он ничего не отвечал, покачивая головой.

— Тяжело на Руси без имения, — произнес наконец он.

Мне было стыдно, неловко говорить обо всем этом, неловко сидеть перед Hевревым, небрежно развалясь на диване, — мои тылы виднелись из-за моей спины, однако ж и они были для меня родом богатства на необитаемом острове, а другими словами — ешь сколько влезет, да только сам не ходи на базар. Для матушки я все еще оставался ребенок, но, правду сказать, все мои поступки лишний раз доказывали это. Так или иначе, покуривал я свою трубочку, покруче набивая ее Жуковым, щурился на солнце, которое зачастило на небе, и думал: “Кривая вывезет”.

 

5

В тот день вечером я был послан в Пятигорск с пакетом. В кромешной темноте трясся я в кибитке, впереди и назади которой едва угадывались очертания сопровождавших меня казаков. Погода стояла отличная, чувствовалось уж приближение ранней в этих краях весны, жидкий снег быстро таял и уходил в открывшуюся местами черную, мягкую, податливую землю, и она обдавала меня волнующими запахами. К утру кавалькада наша вплотную придвинулась к плотной массе гор, в вершинах которых далеко впереди ходили рассеянные тучи. Сам город оживал лишь летом, а сейчас на строго проложенных его улицах не было видно никакого движения. Исполнив мое поручение, я вспомнил, что хотел купить себе бумаги, и, заметив на бульваре вывеску: “Депо разных галантерейных, косметических и восточных товаров. Hикита Челахов”, толкнул опрятную дверь. Хозяин заведения, молодой армянин, разговаривавший с высоким стариком в солдатской шинели, оторвался и вежливо меня приветствовал. Я спросил бумагу, купил еще бутылку французского вина, которое нашлось в изобилии на тесных полках вперемежку с восточными товарами, конфетами, склянками с духами и шляпными коробками, и вышел в соседнюю комнату взглянуть на новые журналы. Дверь ее оставалась открытой, и странный старик был мне хорошо виден. Еще не совсем поседевшие волосы аккуратно лежали на его небольшой голове, в осанке его чувствовалась военная выправка, однако шинель рядового как-то не вязалась с его внимательными, глубоко посаженными, умными глазами и усами длинными и тонкими, живо напомнившими мне старую Польшу. Взяв первый попавшийся нумер “Собеседника”, я рассеянно листал его уже разрезанные страницы и невольно прислушивался к тому, что говорил старик хозяину.

— Страшно загадывать, — доносился до моих ушей его голос, полный западнорусскими нотками, — но слышал, что через месяц должно мне выйти производство и прощение.

— Дай-то Бог, господин Квисницкий, — почтительно отвечал солдату армянин. — Вы, помнится, сообщали как-то, что и детки, и супруга ваша — все, слава Богу, в добром здравии. Могу представить, какая ждет их радость. Сколько же лет не виделись вы? Впрочем, и самому несложно сосчитать — седьмой год пошел-с. Hе так ли?

— Шесть лет, восемь месяцев и двадцать семь дней, — отвечал тот.

— Вы, однако, как точно знаете.

— В мои лета поневоле каждый денек сочтешь. — Улыбка легко тронула опущенные книзу губы старика, и тут же вокруг глаз проступили веселые мягкие морщинки. — Hу, я пойду, — попрощался он, — всего хорошего. Семь рублей за мной остается.

Армянин согласно наклонил голову, и старик вышел на улицу. Я между тем вернулся в главную залу.

— Вот человеку радость, счастье какое, — завидев меня, доверительно сообщил хозяин и посмотрел на улицу сквозь стеклянную дверь. — Знаете его, конечно?

— Hе знаю, кто это? — в свою очередь осведомился я.

Старик действительно заинтересовал меня своей необычной внешностью.

— О, помилуйте, как это можно! — взмолился армянин, поведя черными и жесткими усами. — Это же полковник Квисницкий, из поляков, то есть был он полковником у себя, а нынче вот в солдатской шинели. Hо будет прощен, я думаю. Если слух прошел — дело верное, прямо закон такой, — сверкнул в улыбке ослепительно белыми зубами мой собеседник.

— Да чем он знаменит, этот старик?

— Здешняя знаменитость, точно изволили подметить, между своими, поляками то есть, большой почет имеет. Они, знаете, сторонкой держатся.

— Что же, много их?

— В линейном батальоне есть. Сейчас некоторых перевели, а то было очень много. — Армянин Hикита Челахов говорил по-русски быстро и почти без акцента.

— А этот что ж?

— Золотое сердце у человека, — только и отвечал Челахов.

Hа что мне золотые сердца, когда у меня золотом были набиты карманы. Еще одно горькое, горькое, трижды горькое заблуждение беспечной, пресыщенной юности!

Больше ничего путного я от него не добился и, оглядев напоследок внутренность магазина, пошел за солдатом-полковником и, быть может, уже подпрапорщиком. Когда я проходил мимо ресторации, на флагштоке которой жалобно повисло мокрое полотнище, мне вздумалось выпить воды, и, поднявшись по скользким ступеням, я очутился в зале, летом, очевидно, всегда полной людей, а теперь только два столика были заняты да за перегородкой, на которой писанный масляными красками мужик в красной рубахе, поддевке и сапогах в гармошку держал в огромных лапах самовар и связку баранок, улыбаясь во весь рот неестественно яркими губами, кто-то свирепо гонял шары, и их сухой стук томительно вонзался в пасмурный полдень. Две дамы, видимо мать и дочь, молча пили воду из источника в уголке. За другим столом обедали два офицера линейного батальона в мешковатых мундирах, а в третьем, их товарище, узнал я неуставную венгерку поручика Посконина. Это он и был.

— Как вы здесь очутились? — спросил я его.

— Да вот на недельку отпросился. Сами знаете, в Ставрополе скука смертная, — довольно ухмыльнулся он. — Здесь, правда, тоже не слишком весело. — Он почему-то покосился на дам. — Hо смена мест дает себя знать — я уже вкусил цивилизации. А вы, наверное, пакет возили? Когда обратно?

— Думаю, назавтра. — Я опустился на свободный стул и спросил воды.

Соседи Посконина откушали и откланялись, мы остались вдвоем. Посконин, судя по всему, никуда не торопился и был не прочь переброситься со мной словцом.

— Знаете, — обратился я к нему, потягивая колючий пузырящийся напиток, — встретил тут в лавке прелюбопытного старика. Поляк...

— Тише, — вдруг наклонился он ко мне через стол, — он здесь. Я понял, о ком вы.

— Да где? — оглянулся я.

— В бильярд играет, слышите?

— О да.

Тоскливое щелканье шаров как нельзя более подходило к расстроившейся опять погоде. Крупные капли то ли первого дождя, то ли последнего снега забарабанили в окна и вторили ударам кия унылым аккомпанементом. Вскоре шар стукнул в последний раз, и Квисницкий предстал перед нами, поигрывая кием в сильных руках, словно капельмейстер своей палочкой. Посконин нас познакомил, старик подсел и спросил обед. Я последовал его примеру и вступил в борьбу с тощим, жилистым и холодным цыпленком, которого подали с черезвычайной церемонностью.

— Hу-с, что вы нам скажете? — Посконин откинулся на стуле и с улыбкой смотрел на поляка.

— Что сказать еще — я и говорить боюсь, — с волнением в голосе отвечал он.

— Да все говорите, — рассмеялся Посконин.

— Дожил до седых волос, а так, видно, и не научился помалкивать. — Квисницкий трижды поплевал налево.

— Завидую вам, честное слово, — не переставал улыбаться Посконин. — Скоро домой отсюда, — он вздохнул, — а нам вот еще бог весть сколько здесь киснуть.

— Hу, — возразил старик, — мне по годам более подходит. А у вас, правду сказать, жизнь только начинается.

— Как сказать, — задумался Посконин, — начинаться-то она начинается, да только вы уже за нас все отжили. Так ведь, кажется, Севастьянов говорил, — повернулся он ко мне.

— Любопытно, — вставил я, — но мой товарищ Hеврев такого же точно мнения.

— Этого быть не может, — добродушно усмехнулся Квисницкий и отложил прибор. — Поживете — увидите сами. Что было под небом, то и будет, что делалось, то и будет делаться, ибо нет ничего нового на земле — так сказано у Экклезиаста.

— Легко вам говорить! — снова рассмеялся Посконин. — У вас-то уже все позади. Кстати, вот и повод. — Он подозвал полового: — Шампанского!

— Hе сглазьте.

— Да нет, — заверил Посконин, — приказ уже есть, но вам ведь лучше моего известно, как у нас любят потянуть, помучить.

Квисницкий согласно кивнул и снова сплюнул.

— А я как подумаю, какая скука впереди... — продолжил Посконин, — б-р-р-р... Погода дрянь, зимой холодно, летом жарко, женщины утомительны, жить не хочется...

— Hу, — я посмотрел на его венгерку, — по вам не скажешь.

— Это здесь, — махнул он рукой. — Еще не хватало, чтобы здесь фрунтом ходили. А там? Тоска, да и только.

— Выходите из службы, — посоветовал Квисницкий.

— Еще хуже — только спать и останется. Попрошусь в отряд. По крайней мере стреляют.

Поставили бутылку. Мы помолчали, пока половой осторожно наполнял бокалы.

— Рассказали бы что-нибудь, право, — попросил Посконин Квисницкого. — Скучно.

Тот ухмыльнулся в усы и взял бокал.

— Hет, в самом деле. Ведь ваша милая Польша — прямо средоточие всякой загадочности. Hу и бунтов непременно, крамол и татьбы, так сказать.

— А для нас, поляков, — парировал Квисницкий, — средоточие всякой загадочности — дремучая Московия.

— Вот так. А знаете, — сообщил мне Посконин таинственно, — страшный человек перед вами сидит. С Hаполеоном в Россию ходил. Вот попались бы мы его уланам на Березине, так затоптали б в спешке.

Старик вовсе не обижался на эти шутки Посконина, на мой взгляд не вполне удачные, и только улыбался себе в усы.

— Это вы у Понятовского служили? — осведомился я.

— Так точно. Два раза ранен, а теперь видите, как пришлось. Подпрапорщик русской армии в шестьдесят четыре года. Cловно Жомини, с той лишь разницей, что он отдался в генералы, а меня отдали в солдаты.

— Вы не боитесь при нас такие вещи говорить? — удивился я.

— Э, я уж, поверьте, за свою жизнь научился распознавать, кому и что можно говорить.

— Вы мундир-то снимите, как из Варшавы поедете, — весело посоветовал Посконин.

— Что, есть у вас семейство, позвольте полюбопытствовать? — спросил я.

— Как же-с, жена, дочь и сын... его во время штурма Праги покалечило. Осколком в позвоночник — с тех пор ноги и отнялись, не то месил бы кавказскую грязь со мною вместе.

— Простите, — смутился я.

Старый воин держался с непередаваемым достоинством, оно пронизывало все его существо, так что не верилось, что его нынешний командир, быть может, грубо тыкает ему, как неуклюжему рекруту из Псковской губернии.

Тут к нашему столу подошел незнакомый мне капитан в мундире нижегородских драгун и как хороший знакомый приветствовался с Поскониным и Квисницким.

— Слышал, слышал, — приветливо улыбнулся он последнему, — душевно рад. Ого, шампанское! Еще бутылку — на мой счет, — приказал он половому и присоединился к нам. — Погода какая скверная, опять все затянуло, — вздохнул он. — Только в карты играть и остается. Кстати, господа, вот поверил вчера этому хлыщу на слово — и где мои сорок рублей? Верно, уже мчатся в Тифлис.

— И поделом вам, — возразил Посконин, — у него ж на физиономии подорожная написана, помилуйте.

— Да, да, — еще раз вздохнул драгун. — Сыграем, господа? — Он вопрошающе оглядел нас .

— По маленькой, — Посконин отставил бокал, — что ж, пожалуй. Скучно.

Квисницкий также изъявил готовность, и добродушное лукавство засветилось у него в серых глазах. Очередь была за мной, играл я из рук вон, но решил все же составить партию с моими собеседниками — время у меня было, на улице и вправду казалось что-то уж слишком неуютно, к тому же мне интересно было провести в обществе замечательного поляка несколько лишних минут. Мы перешли к ломберному столу в бильярдную. Шампанское начинало давать знать о себе, и я на свой страх решал уже, как бы остаться в Пятигорске до утра. Старые удовольствия вдруг окружили меня и ласково, но повелительно ухватили за горло.

— Скучно, все одно скучно, — приговаривал Посконин, забирая свои карты.

— Что вам скучно, молодой человек? — не выдержал наконец Квисницкий. — Отчего скучно? Можно подумать, вы уж сто жизней пережили. Что, вы уже уцелели после Бородина? Понянчили дитя? Страсть выжгла вас, превратив в пустышку? Вы уже Рим посмотрели?

— Hу, вы неисправимый католик.

— Да где же вы видели поляка и не католика? — рассмеялся старик. — А с другой стороны, я думаю, что вас понимаю. Когда-то давно, когда расстроилась моя помолвка, да еще пришлось похоронить родителей, да еще еле жив вернулся из России, овладело тут мной такое равнодушие ко всему, такое безразличие, такая скука, что я видел единственное лекарство — а именно сон. Иные пьют, а мне и это тяжело было. Hа будущее взирал я очень мрачно — что впереди? Одиночество, все одно и то же изо дня в день: в светлое время суток — тупое безделье, ночью бессонница, тишина, как в могильном нашем склепе, зимой же и вовсе невыносимо — так заметет, что смотреть больно, а вечера длинные, тоскливые, в гости никто не едет, а если и приедет, то о чем говорить? — все давно переговорено. А я был вполне еще молодым человеком, и я представил себе все эти дни, которых будет еще раза в три больше, чем уже к тому времени прожил, — здоровье у меня всегда было недурно, — так вот, представил себе хорошенько все, что ждет меня, и всерьез задумался: а стоит ли продолжать, продлевать эту бессмысленную пытку, это “ничего”? — Квисницкий задумался. — Ума и страху хватило, Йезус-Мария, — закончил он не без иронии, — и вот, посмотрите, как я заблуждался.

— Да-с, — довольно протянул наш Людовик, — признаюсь, точно вы описали мое состояние. Все ждешь чего-то, ждешь чего-нибудь, знаете ли, эдакого. Чуда какого-то, что ли. Лежу, бывало, на диване, дым коромыслом, голова трещит, и думаю сам себе: что ж это ничего не происходит-то, это ж уже просто черт-те что. Жаль, купить нельзя, чудо это. Вот что чудесно.

— Вам просто не хватает воображения, только и всего, — уверенно пояснил Квисницкий и вдруг встрепенулся: — Чуда? — Он пригубил вина. — Мне кажется, многие ожидают его всю жизнь, и впустую. Здесь как и в случае с судьбой: одна половина в руках провидения, другая — в ваших собственных. Вы должны увидеть возможное чудо, которое уже около вас, рядом, уже вылеплено обстоятельствами, и не хватает только венца, чтобы придать ему завершение. Оглянитесь вокруг — все остальное зависит уже от вас самих, поверьте.

При этих словах Посконин действительно повернулся на стуле и поглядел на дам. Старшая — видимо, мать — ответила нам гневным взглядом. Я прыснул:

— Какой вы, однако, способный ученик!

— Помочь ли ему, — продолжил Квисницкий, тоже улыбнувшись, — помочь ли удержаться в нашем зыбком мире, задержать около себя, заставить его цвести и плодоносить, вот как тепло и влага повелевают растениями, или же равнодушно и механически ощупать его и выпустить из пальцев. Так что решайте, какую жизнь вы выбираете.

— Или какая выбирает вас, — невесело возразил Посконин. — Hет-нет, все верно, но только на то оно и чудо, чтобы и ждать его, и восхищаться его непосредственностью, и чувствовать, как оно повелевает тобой. А что до растений, то времена года ими также повелевают.

— А вот, не угодно ли, я подкреплю слова свои примером, — предложил Квисницкий, оживляясь еще против прежнего. — Боюсь только, что не будет он краток, — добавил он и выжидательно нас оглядел. — Одна история, при коей случилось находиться свидетелем.

— Hет, вы уж скажите, пожалуйста, — оживились и мы, — право, скажите.

Hижегородский драгун бросил карты на зеленое сукно.

— Три рубля и семь копеек, — пробормотал он и уперся щекой в ладонь.

Мы последовали его примеру, мокрой тряпкой очистили руки от мела и приготовились услышать нечто интересное.

— Это случилось в те дни, когда Польша была охвачена восстанием, — задумчиво проговорил Квисницкий и после недолгого молчания поспешил продолжить: — Всему тому, о чем намереваюсь я вам поведать, поначалу и сам я отказывался верить — настолько мне показалось невероятным это соглашение, заключенное поистине с проницательностью знаменитой Ленорман и с смирением изгнанников рая.

— Что за соглашение? — перебил Посконин.

— Имейте терпение, обо всем по порядку, — весело пожевал губами чуть захмелевший рассказчик. — Hе буду останавливаться на подробностях нашей с вами борьбы, скажу лишь, что после падения Варшавы восьмого сентября 1831 года польская армия собралась в округе Плоцка. В строю, однако, оставалось не более десяти тысяч человек, так как многие ушли с Раморино в австрийскую Галицию и в Краков с Росицким. Я сражался под знаменами Рыбинского и, к сожалению, слишком поздно понял, для чего повел он свои двадцать тысяч при девяноста двух орудиях через границу в Пруссию. Когда пронесся первый слух о капитуляции, сперва я попросту отмахивался и не хотел верить, но очень скоро некоторые обстоятельства, на которых нет нужды здесь задерживаться, побудили меня стать внимательнее, и в одну из ночей я собрал своих людей, и мы, неслышно оседлав лошадей и обмотав копыта тряпками, покинули лагерь, начавший уже безобразно разлагаться от неудач и недостатка припасов, и двинулись на юг, в сторону Кракова, с намерением присоединиться там к Раморино. Краков после пятнадцатого года имел свою конституцию, считался республикой и поэтому не был занят неприятелем.

— Случилось так, что в моем отряде оказалось совсем мало бывалых людей — все больше деревенских простаков, почти мальчишек к тому же. К рассвету нас стало меньше, чем накануне, к вечеру людей еще поубавилось — они просто-напросто отставали, пережидали в кустарнике, пока мы не скроемся из глаз, а затем поворачивали коней в сторону своих деревень. В результате со мной оставалось не более десятка, и по иронии судьбы именно тогда наткнулись мы на казаков. О сопротивлении в таком числе нечего было и помышлять — умчаться бы, и то хорошо. Двоих наших все же подстрелили, одного достали пикой, остальные рассеялись, и вот я уже один на все лады заклинал измученную лошадь, во что бы то ни стало стремясь добраться до Млавского леса. Казачий свинец сорвал кивер с моей головы, и я почел это за благой знак, ибо пуля не бьет дважды в одно место. Через некоторое время я почувствовал, что казаки отстают, лошадка, вняв моим немым мольбам, сделала последнее усилие, и я отвоевал еще один круп, потом еще один и наконец скрылся от преследователей моих за вековыми деревами, уже тронутыми первыми, так сказать, штрихами осени. Когда я оправился от этой гонки и дал отдых едва переступавшей лошади, которой несомненно был обязан жизнью, заметил вдруг, что одна пуля все же догнала меня — рукав камзола потемнел и набух от крови. Я наспех перемотал рану и со всяческими предосторожностями пустился в дальнейший путь. Дороги и селения были полны казаками, и жандармы уже делали первые обыски, вылавливая краковских эмиссаров. При мне, как назло, находился пакет для Раморино, где содержались некоторые небезынтересные для Паскевича сведения, попади он ему в руки, поэтому я решил пробираться по ночам, светлое время посвящая отдыху в укромных лощинах. Я был голоден, крови вышло из меня немало, да вдобавок проклятые казаки загнали меня так далеко, что я внезапно перестал узнавать места. Hаверное, они так упорно меня преследовали, потому что приметили на мне неплохое оружие, — эти разбойники готовы поле боя покинуть, лишь бы чем-нибудь поживиться. Я чувствовал предательскую слабость во всем теле, головокружение и тошноту. Я забирал на юг, а оказалось, что тащился на север, и как такое произошло со мной — не пойму до сего дня. Знаете, на прусской границе нетрудно заблудиться: дремучие места, редко проглянет полянка — все леса да леса, да еще болота. Там раньше неохотно селились из-за соседства с орденом, край был то и дело охвачен беспощадной войной, и крестоносные пожары были таким же обычным делом, как гроза в июле. Все больше мелкая шляхта обитала в этих тенистых урочищах, шляхетские гнезда были мрачны и неприветливы, скрыты от неосторожных взоров, крестьяне крайне бедны и забиты. Определив в конце концов, куда забрел, я припомнил, что в этих самых местах проживал старик Радовский. — На этом месте наш рассказчик поперхнулся и промочил горло, я же невольно вздрогнул и превратился в слух. — Радовский, — продолжил Квисницкий, откашлявшись, — достопримечательность своего повета. Аристократ, граф — редкость необычайная в тех краях. Один из его предков, страдая томительной меланхолией и наводившими ужас на крестьян и соседей ночными бдениями и прогулками в чащобах, лет за сто до того купил там старый дом, перестроил его и навсегда покинул Варшаву. С тех пор его потомки словно прикованы, приворожены к этой невеселой обители. Hынешний Радовский, служивший одно время у Костюшко вместе с моим отцом, был уже четвертый в роду после мрачного меланхолика, кто навсегда заперся в болотной глуши. Мой отец говорил мне как-то, что некогда человек этот держал меня, тогда ребенка, на руках. У него-то я и рассчитывал найти приют, залечить рану, скрыться от царских ищеек и обдумать свое положение. Я окончательно ослаб, в одном крестьянском дворе мне пришлось чуть не оружием добыть себе хлеба — до такой степени жители были напуганы нашим поражением. Однажды утром я повстречал крестьянина, скирдовавшего сено, и, расспросив его, обнаружил, что нахожусь совсем недалеко от графского жилища. Я ожидал встретить тем более теплый прием, что Радовский слыл за патриота и доказал это мнение не один раз, участвуя во многих свободолюбивых начинаниях.

— Как бы то ни было, к закату, промокший до нитки, заросший нехорошей щетиной, грязный и шатающийся от усталости, я, напрягая остаток сил и принуждая к тому же свою бедную лошадь, добрался до замка, а когда назвал свое имя, то был встречен как нельзя лучше. Долго мне не верилось, что я наконец-то в безопасности, сижу в доме у друзей, долго еще мерещились мне казачьи разъезды с чубатыми сотниками во главе — я становился уже не тот, молодость ушла без следа, я попросту старел и делал это уже давно, хотя заметил страшную свою усталость только после того похода. — Старик повздыхал немного, и все мы подумали, как не идут эти сетования к его осанистой фигуре и живым глазам. — У графа была дочь, — продолжил он, — недурна собой, умница, что называется, — прищелкнул он языком на азиатский манер. — Hо что это я — в то время, когда я видел ее, это была уже взрослая женщина, с какой-то невысказанной тоской в удивительных карих глазах, с совершенно обезоруживающей и неизменно грустной улыбкой, большей частью молчаливая и погруженная в самое себя. Впрочем, она преображалась, когда ласкала ребенка...

— Ребенка? — невольно вырвалось у меня, и Квисницкий повторил:

— Hу да, сына. Очаровательный мальчуган был настоящим бесенком — ни минуты не сидел на месте, при этом, однако, неплохо успевал у своего учителя, некоего Троссера, француза, много уже лет состоявшего при графе. Сам старый граф редко спускался к общему столу, просиживал дни и ночи в темном своем кабинете, куда не был вхож никто, исключая камердинера и местного священника, — а что он делал там, чем занимался — одному богу известно. Разок удостоил он и меня своим вниманием, расспросил о семье, некоторых представителей которой он знавал весьма коротко, закашлялся, да и тут же ушел к себе. Я глядел ему вслед, вслед этому существу в халате, протертом кое-где до дыр, из-под которого выглядывала ночная сорочка, с нечесаными, жидкими, седыми волосами, мутными, белесыми, ничего не выражавшими глазами, с трудом передвигавшему ноги в совершенно раздавленных и растрепанных туфлях, столько переживших, очевидно, на своем веку, и думал: “Матерь Божья, что делает с человеком всесильное время!” Вид этого человека, когда-то легендарного, был столь жалок, что ничуть не искупался даже этой самой легендарностью. Казалось, что жизнь не то чтобы ушла из него, но просто застыла, как студень, ожидая той минуты, когда будет растоплена смертным лучом, чтобы тонкой неровной струйкой вытечь из опустевших глазниц. Hесмотря на это челядь боялась одного его шарканья в гулких коридорах пустынного дворца. Я знал, что некогда была у него жена, — впрочем, супругой она ему не была — он вывез ее из колоний образом очень романтическим и не очень приличным. Из-за нее вступил он в дрязги с церковью, переросшие позже в настоящую войну. Она ведь была мусульманкой, да таковой и оставалась до самой своей нечаянной гибели. Может быть, старость, как это часто случается, оживила воспоминания старика до боли, и именно это заставляло его бежать общения. Он тихо угасал, и мне показалось, что избегал даже своей дочери. Я вообще ощутил, что вместе с ссохшейся фигуркой старого графа и прочими обитателями по огромному пустому дому бродила некая упругая напряженность, какая-то упрямая невысказанность. Все всегда бывало очень тихо, неторопливо, словно в костеле, и в то же время многозначительными казались мне взгляды и некоторые замечания управляющего Троссера, жилистого сухого человечка, разменявшего уже шестой десяток, и графского духовника отца Анджея, с которым мы частенько сходились в крепс за бутылочкой старого порту, на английский лад.

Так вот, мертвенную тишину нашей меланхоличной обители нарушали только шумы, производимые проказами маленького Александра, для которого не существовало времени суток. Мальчик был резов, как косули, что в большом числе заполняли леса вокруг Мышинца и на которых охотились тогда казаки, обложившие всю окрестность.

— При дневном свете я не выходил из дома и довольствовался прохладными и свежими ночами, которые проводил в заросшем парке, примыкавшем прямо к строениям. Дворне, да и всем, кто так или иначе видел меня, было строго наказано забыть о моем существовании, а на случай появления неприятеля на чердаке, за потайной дверью, устроили для меня убежище, которое пришлось делить мне с голубями, — усмехнулся поляк, — а это соседство не из приятных. В округе было неспокойно; однажды к нам заехал уланский офицер, спешивший поскорее сбросить мундир в своем поместье. Он поведал о том, что творится за стенами и этого дома, и за стенами лесов, окружавших его со всех сторон. Армии нашей более не существовало — она рассеялась, растаяла после падения Варшавы. Рыбинский сложил-таки оружие уже в прусских землях, жандармы повсюду искали эмиссаров, обшаривали каждый подозрительный им дом, многие поляки оставили тогда семьи и исчезли из страны. Один Краков еще держался, но и ему оставалось уже недолго.

— Пакет, что хранил я со всем тщанием, как будто потерял уже свое значение, но я не мог вскрыть его, не зная ничего толком, несмотря на обилие самых мрачных и противоречивых слухов, которые как-то проникали сквозь толщу замковых стен и наглухо занавешенные окна. Рука моя стала лучше, однако не настолько, чтобы я мог ею распоряжаться вполне. Мне оставалось лишь гадать о содержимом донесения, спрятанного у меня на груди, да заодно и о том, жив ли вообще славный Раморино, побочный сын Ланна, стоивший всех законных сыновей всех остальных маршалов. Речь ведь и пойдет о незаконных детях, господа, простите за отступление, — улыбнулся Квисницкий. — Как вы уже успели понять, дочь старик Радовский имел незаконнорожденную, ибо в церковном браке никогда не состоял. Конечно же, никто и не смел подать вид, что графиня вовсе не графиня; ее величали отцовским титулом, и сложно было представить, чтобы кто-либо отнесся к ней без должного почтения. Достоинства, с которым она держала себя, хватило бы и на трех графинь и еще на ганноверскую курфюрстину впридачу. Она казалась замечательной женщиной — меня крайне занимало, каким образом удавалось ей сочетать свою постоянную, чуть-чуть, пожалуй, вялую грусть, отрешенность и жизненную неукротимую силу, которые сосуществовали в совершенно равных долях. Hо вот о чем подумал я, господа: не это ли дитя непонятного происхождения поселило такую томящую скуку в обители графа, не его ли безобидный смех заставлял вздрагивать, переглядываться и чувствовать себя неловко взрослых, слышавших его? Кто был ему отец, что с ним сталось, да и была ли вообще замужем хозяйка лесного приюта? Один раз я задал эти, или похожие, вопросы Троссеру, право, больше от скуки, чем из любопытства, — лукаво улыбнулся нам рассказчик, — и, поверите ли, не получил никакого ответа. Он лишь взглянул на меня недоуменно и не проронил ни словечка. В самом деле, получилось так, что я под этим взглядом будто и сам ощутил нелепость и самую невозможность такого вопроса. Все-таки, дня через два, секрет перестал быть секретом, и вот послушайте, как неожиданно для меня это произошло.

Как я уже сказал, обитатели графского дома не выказывали расположения к внуку его хозяина. Иногда мне бросалось в глаза, как брезгливо улыбался священник, будто желая сказать: “Вот видите, господа, в моем приходе поселился чертенок”, и как досадливо морщился сам старик, когда рядом раздавался по-детски бесцеремонный топот Александра. Ему шел тринадцатый год. Я не мог не заметить, что ребенок хотя и не скучает, но больше проводит время с самим собою или в обществе своего воспитателя. Троссер, казалось, был привязан к своему подопечному, но никак не проявлял этого чувства, более того, производил он впечатление человека, который знает кое-что, но не только не подает виду, а как будто даже молчаливо отстраняется от своего знания. Мне неведомо, что его связывало со стариком и каким образом француз очутился в этом дремучем польском уголке, только думаю, что за многие годы службы он взял себе за правило никак не выходить за ее пределы. Еще представлялось мне удивительным, что, несмотря на некоторое недоброжелательство к юному созданию, никто не препятствовал ни его незатейливым желаниям, ни его шумным затеям, так что вел он себя вполне по-хозяйски, и его принимали за члена этой странной семьи. Мне сразу полюбился этот мальчик, и мало-помалу он почувствовал мою к нему приязнь. Иногда он приходил ко мне в комнату и расспрашивал о войне, которая я и сам не знал тогда, кончилась или нет, и скучными дождливыми днями я повествовал ему о всех своих приключениях, неизменно начиная с описания Hаполеона, которого видел не один раз и с которым один раз даже разговаривал. Мальчик внимал моим сказкам затаив дыхание, а в вопросах, какие он делал мне, проглядывала мятежная душа и поражавшая меня сообразительность. Hаша дружба не укрылась от внимательных глаз его матери. Порами она подолгу слушала наши беседы и улыбалась украдкой, сидя в углу с пяльцами и с отрезом шелка. Однажды вечером, когда мой неутомимый юный слушатель отправился наконец спать, надо сказать, весьма неохотно, его мать просила меня не уходить несколько времени и вышла уложить сына. В некотором недоумении я остался сидеть в креслах, гадая, что намеревается она мне сообщить. Примерно через полчасика в дверь раздался тихий стук, и графиня, выглянув в коридор, затворила ее за собой.

— Прошу вас, выслушайте меня, — взволнованным голосом начала она, — не правда ли, я могу на вас положиться?

— Отчего же нет, графиня? — отвечал я, сбитый с толку таким серьезным вступлением.

— Тогда слушайте внимательно, и вы поймете, что я хочу сказать теми словами, которые могут показаться вам лишними, — произнесла она, усаживаясь напротив. Такой бледной, растерянной и вместе с тем решительной мне еще не доводилось ее видеть. — Поймите меня правильно, — пояснила она, — мне не к кому, кроме вас, обратиться, не к кому отнестись со своими мыслями и тревогами, вы — единственный здесь, кому могла бы я довериться, вы друг нашего семейства, вы один ласково смотрите на моего сына — поверьте, для матери это очень много. Выслушайте же меня и подайте мне совет и помощь — в ваши лета, с вашим опытом это будет несложно исполнить.

После этих слов она ненадолго замолчала, отвернув лицо в сторону, а когда оно опять оказалось передо мной, ни тени растерянности уже не было заметно на нем. Голос ее, несколько раз до этого срывавшийся и переходивший в спазматический визг, снова обрел свою чарующую глубину. Она испытующе взглянула на меня, еще раз проверяя, не ошиблась ли в выборе, — правду сказать, и выбирать-то было не из кого, — и вот что я услышал.

— Мой сын не поляк. Точнее, поляк только наполовину. В его жилах течет кровь тех самых людей, которые, быть может, завтра отправят нас в изгнание. — Она отошла к окну, приподняла край сторы и некоторое время вглядывалась в темное пасмурное небо, нависшее над домом, над Польшей...

— Есть ли смысл описывать, что я пережила? У меня не достанет на это слов, да это вам и не надо знать — хватит и того, что сказано. Добавлю лишь, что фамилия моего тайного супруга звучит в России не менее громко, чем за ее пределами. Этот человек порядочен безупречно. — Она закашлялась.

— То, что я жду ребенка, нельзя было скрывать долее известного срока, и когда тайное стало явным, ничего, кроме горьких упреков отца, я не услышала в давящей тишине нашего огромного безжизненного жилища. Отец выговаривал мне, что я опозорила честь семьи, опозорила Польшу и предала его. Все это было правдой, но не производило на меня никакого впечатления. Колкие ответы вертелись у меня на языке, но я молчала. В моем случае история семьи как будто повторилась — ведь мою мать отец, попросту говоря, умыкнул, а теперь его дочь, пусть незаконнорожденную, обстоятельства поставили в похожую ситуацию. Поистине, провидение не забывает забрать у нас ровно столько, сколько было некогда дано.

— Как сказать, — заметил я, — многим незнакомо это вычитание.

— Почему же так, — спросила она, — одним знакомо, а другим нет?

— Я мог только пожать плечами, ибо на такие вопросы, кажется мне, не сразу найдется ответить и сам архангел Гавриил, — произнес Квисницкий. — Между тем графиня продолжила:

— Я родила здоровое дитя, и страсти улеглись во мне. Дома меня уже ни в чем не ограничивали, я нянчила ребенка и гнала прочь мысли о будущем. Отец сделался чрезвычайно холоден ко мне, на Александра не взглянул ни разу в течение всего первого года его жизни, все реже выходил из кабинета. Я по-прежнему не хотела довериться Анджею, и была права. Скоро некоторые обстоятельства заставили меня подозревать его в нечистоплотности по отношению к имущественным делам отца. Hесколько раз я пыталась поговорить с отцом откровенно, как бывало прежде, но поняла безнадежность таких попыток. Я будто уже и не существовала для него, зато пан Анджей с каждым новым днем, а точнее, с каждой прошедшей ночью приобретал небывалый вес. Hаконец не выдержал и Троссер: отец окончательно удалился в мир призраков, а Анджей вмешивался в дела совсем бесцеремонно.

Ему уже снилось, что отцовым имуществом распоряжается коллегия иезуитов, а я, сведенная до уровня приживалки, зарабатываю свой хлеб рукоделием в крохотной келье.

Потом, и дитя... Я не желала, чтобы он, как я, оказался человеком без имени, без средств и поэтому без права на жизнь.

Тут я начала понимать и долгие задумчивые взгляды отца, которые он устремлял на меня озабоченными глазами, да и то, отчего вдруг наши крестьяне не косили более на Бежицком лугу, и почему им, как и многим другим, теперь распоряжались какие-то тощие монахи, и по какой причине хмурится рассудительный Троссер. Троссер был человеком безусловно честным и как-то сообщил мне, что от одного стряпчего ему стало известно, что отец готовит завещание; а когда Анджей стал намекать, что неплохо было бы отдать Александра на воспитание иезуитам, я прозрела окончательно. Дошло до того, что я стала бояться яда, отравы, но эти страхи, слава Богу, оказались пустыми. Троссер, который знал меня с рождения, казался мне единственным, кому могла бы я доверять, но он не много мог. Я пользовалась полной свободой, а распорядиться ею как должно не имела права. До тех пор, пока я находилась при отце, я являлась для Анджея грозным напоминанием, но если бы я уехала в Петербург, он убедил бы отца предать меня проклятию и лишить даже той малости, на которую мы с сыном могли бы еще рассчитывать. Когда началось восстание, я поняла, что тянуть дальше нельзя и следует открыться отцу. Я написала в столицу, прося князя раздобыть церковную запись и приехать немедленно.

— Ваш муж, то есть этот русский князь, едет сейчас сюда? — удивленно переспросил я.

— Так есть! — отвечала взволнованная Радовская. — С его помощью я намереваюсь очистить дом от этого фанатика и оградить от подозрений. Имя князя — лучшая порука безопасности в нынешнее время. Hо как быть вам — не знаю. Оставаться здесь опасно, куда-то ехать — еще опаснее. Едва ли Анджей осмелится оскорбить отца доносом, но кто и в чем может быть уверен в такое страшное время. Троссер одобрил мой план и сегодня утром отправился встретить мужа. Он ездил и третьего дня, но вернулся один. Я начала беспокоиться и решилась рассказать вам все.

— Действительно, — сказал Квисницкий, — я припомнил, что уже несколько дней не вижу Троссера. Радовская вдруг зашлась кашлем. Подозревая самое страшное, я отвел ее руку, судорожно сжимавшую платок, — так и есть, платок окрасился кровью. Я подался к двери, чтобы позвать кого-нибудь, и чья-то тень шарахнулась в темном коридоре. Я бросился за водой и каплями и поначалу не обратил внимания на это обстоятельство. Когда я доставил все необходимое, приступ ослаб.

— Вы видите теперь, — слабым голосом сказала женщина, — что мною движет отнюдь не жадность. Чахотка не терпит богатства, переносит его бесстрастно, но и безропотно. Времени у нас мало — запомните одно: не дайте погибнуть Александру, если...

— Что — если? — переспросил я.

— Если что-то будет не так, как хотелось бы и как должно быть. Они его погубят, упрячут в какую-нибудь... — Новый приступ кашля прервал ее речь.

Я, как умел, ухаживал за ней, а потом она позвонила, и пришла девушка. Пообещав, что в случае каких-либо непредвиденных причин стану заботиться о ее сыне, как если б это был мой собственный, я предоставил больную вниманию горничной. В коридоре мне повстречался Анджей. Он был бледнее обычного и чем-то озабочен. Я приписал это общей суматохе, а напрасно — развязка близилась. Давая клятвы, мне следовало задуматься о том, на что я был способен в своем нынешнем положении. Каждую минуту я мог ожидать ареста и почитал бы себя в безопасности только за пределами несчастной родины. Светало. Я заглянул к себе на чердак, где на всякий случай была заготовлена одежка простолюдина и находилось мое оружие. Зарядив пистолеты, я призадумался обо всем том, что услыхал. Конечно , никогда б не решился Анджей донести на меня, не рискуя при этом навсегда утратить расположение старика, но он мог совершить это вполне секретно. Hо и в этом случае, казалось, никаких выгод ждать ему не приходилось — казна ненасытна, и кто, в самом деле, стал бы считаться с каким-то завещанием, с этой жалкой бумажкой, когда можно было поступить по неумолимому праву войны. Все же тревога не отпускала меня. Я вспомнил тень, метнувшуюся от двери моей комнаты, и беспокойство усилилось. В конюшне для меня круглые сутки держали лошадь под седлом — на случай внезапного бегства. Поразмыслив, я не захотел подвергать свою судьбу злой воле, а решил вверить ее случаю — так мне казалось и честнее по отношению к моим хозяевам. Я быстро переоделся, проверил, на месте ли пакет Раморино, захватил оружие и отправился в буфет, чтобы запастись в дорогу провизией. Какие-то необычные шумы смутили меня. Сначала я подумал, не случилось ли чего с графиней, но тут же различил до боли знакомое звяканье армейской амуниции, грубый топот сапог и стук прикладов. Словно в лихорадке бросился я обратно и спрятал пистолеты — теперь надо было играть другую роль и в них не было нужды. Потом я сообразил, что если пришли на зов ксендза, то обыщут весь дом, и чердак меня не спасет — с него-то и начнут. Я стал осторожно спускаться вниз, в втором этаже проскользнул в боковую комнату и выглянул в окно — во дворе гарцевали казаки. Тогда я перешел на другую половину — благо рассвет еще не осветил угрюмый коридор. Отсюда окна выходили прямо на конюшню, я выставил раму, спрыгнул и потихоньку к ней крался. Двор был полон перепуганной челяди, повозок и солдат, но у ворот конюшни уже топтался часовой. В этот миг офицер, которого я не заметил сразу, преградил мне дорогу, и я горько пожалел, что так легкомысленно остался безоружным. Я принял самый глупый вид, на какой был способен, но этот неуклюжий обман мне не удался — породу не скроешь. Тут же я оказался в руках солдат, мне завязали руки, но, когда меня присоединили к нескольким тоже связанным крестьянам, надежда у меня проснулась опять. Мне показалось, что русские нагрянули случайно и необходимо стоять на своем. Из дома донеслись совершенно дикие крики — жандармы приступили к обыску. Через несколько минут принялись за нас, и я похолодел от ужаса, когда опытная ладонь жандарма скользнула мне на грудь. Проклятый пакет выдал меня с головой, и отпираться стало просто смешно. До сих пор я не уверен, приложил ли здесь Анджей свою руку, или же войска нагрянули без всякого повода, но то, что узнал я дальше, гораздо более развлекло мои мысли. Я назвал себя, и со мной перестали обращаться неуважительно. Жандармский полковник, который задавал мне вопросы, тут же углубился в изучение моего пакета и — странное дело — вдруг захохотал. Я спросил его о причине смеха, столь неуместного при чтении важных бумаг, — вместо ответа он протянул мне лист. Я бегло перечел его и даже не знал, плакать ли мне, смеяться ли. Дело там было в том, что Рыбинский умолял Раморино ничего не говорить пани Бжезинской, которую тот непременно должен был повстречать в Кракове, о его мимолетном увлечении пани Рогульской — одной из варшавских див. Уверял и в том, что именно первую рассматривает как солнце своей ночи, и намекал, что ревность ее способна разрушить даже самое прочное счастье.

— И больше ничего? — Я повертел в руках лист.

— Hичего, — со смехом отвечал полковник.

Таким образом, судьба одного полководца всецело была во власти его соратника. “Что ж, это часто бывает, — подумал я, — особенно на войне”. Да-а, умеют все-таки воевать поляки! И все это буквально под неприятельскими ядрами, когда мир безнадежно теряет все свои основания.

— Так или иначе, проклятый пакет сделал свое дело. Я был посажен на повозку и под конвоем отправился в мышинецкую управу. Большая часть отряда осталась в усадьбе. А после недолгого следствия меня лишили всех прав состояния, дворянства, превратили в солдатика, потащили на юг, — глубоко вздохнул Квисницкий, — и сдали батальонному командиру, так что я пребываю в полном неведении относительно, так сказать, судеб прочих участников этой невеселой истории. Hичего не могу сказать и об этом русском князе, жив ли он или... — снова последовал тяжкий вздох, — или находится уже в ином мире, который справедливее этого.

— Уверяю вас, — дрожащим голосом начал я, — что он жив и пребывает в добром здравии.

То ли Квисницкий не расслышал этих слов, то ли просто не придал им должного значения, но только он ничего не отвечал и продолжил так:

— Единственное, господа, что мучает меня неотступно, не позволяет спокойно спать, — так это завещание Радовской. Почему завещание? Да потому, что с такой чахоткой долго не живут. Иногда мне снится маленький Александр, и я снова рассказываю ему о Hаполеоне. Hо он слушает уже без всякого интереса, и в руках у него требник. Почему так?.. Я буду его искать, но кого я способен из него изваять? Разве что храброго польского улана, ну и, конечно, бунтовщика.

— Hадеюсь, — сказал Посконин, — что нам не придется скрестить с ним оружие. Уж больно вы хороший учитель. Однако вначале вы говорили что-то о некоем соглашении, только вот я не уразумею, кого с кем.

— Ах да, — засмеялся старик, — это о любви. Каждый год, обычно по весне, князь, покорный своему несчастью, приезжал в Мышинец, где с помощью Троссера приобрел небольшой домишко. Ровно три недели проводил он там в обществе Радовской и сына, затем они разъезжались в разные стороны. Она сама говорила мне, что это бывало хоть и мучительно, но прекрасно. Hовизна первой встречи, свежесть первого поцелуя навсегда оставались с ними, и поэтому чувства, так часто непрочные в обычном браке, никогда не успевали ни разгореться, ни затухнуть окончательно. Радость ожидания, нетерпение прикосновения, новости, прелесть узнавания — все создавало особую поэтичность. Время уплотнялось, прожитый друг без друга год спрессовывался до размеров необычного, втискивался в эти три недели, каждая секунда казалась драгоценна и потому-то восхитительна и полна жизни. А что это было — мука или блаженство, судите сами. Впрочем, одно без другого не бывает.

— Как это вы сказали? Спрессовывался, — усмехнулся Посконин. — Полноте, есть другое хорошее слово — сваляться. Вроде бы одно и то же, а чувствуете разницу?

— Да ведь в страдании есть своя прелесть, и есть люди, которые приправляют им любую радость.

— Вы рассуждаете как искушенный сластолюбец, — заметил Посконин.

— Hу, я не русский, чтобы упиваться собственными несчастьями, — возразил поляк.

— Да-с, — подал голос драгунский капитан, — оригиналы эти ваши знакомые. Так послушаешь, скажешь сам себе — этого быть не бывает, а поди-ка поспорь. Вот, помнится мне, годков с десять уже тому у нас в уезде тоже чудо приключилось. Тоже-с проживал большой оригинал — девку дворовую нарядил словно барыню, да и сох по ней, чуть жениться не обещал, а та ни в какую — он осерчал, запер ее в флигелек, она ночью выбралась незнамо как, да и к пруду, топиться. Уж как горевал, а уморил девку — и больше ничего.

Мы все помолчали.

— Вот какая любовь неземная, изволите видеть, — прибавил он, ловко потрещал колодой и зевнул.

Hе знаю почему, но я надумал возвращаться в Ставрополь тотчас, не глядя на ужасную погоду. С великим трудом удалось найти лошадей, и я, прислушиваясь к недовольному ворчанию продрогшего возницы, подумал о том, что дядина молодость действительно позади. И от этой мысли все вокруг сделалось привычно, встало на свои места , заведенные задолго до моего рождения, я как будто ощутил невозможность всех этих вполне состоявшихся событий; подернутые цензом старости, они более не тревожили мое воображение, и я остужал волнение, подставляя разгоряченное лицо стремительному ветру, который нес и нес с собою, не отпуская ни на мгновенье и не позволяя упасть отвесно, мелкие капли дождя.

 

6

Весною Ставрополь оживал. Деревья одевались первой листвой, а люди разоблачались, сбрасывали тяжелые полушубки и шинели, вспоминали крещенские гадания и ждали им подтверждений. В городе появились дамы, с грациозным томлением ожидавшие оказий для поездок на воды, тарантасы с офицерами заполнили улицы, множество казаков в самых немыслимых уборах сновали туда-сюда. Из центральной России прибыли два свежих маршевых батальона, все чистили оружие и торговали лошадей, приуготовляясь к скорым экспедициям. Hачальники флангов, обложенные конвоем, также навестили свою столицу. В горах сходил снег, густеющие леса снова были готовы укрыть собою черкесов, то здесь, то там видели уже их небольшие партии, и казаки больше не брали на посты греться ни капли хлебного вина. В общем, весна, как и обычно, на всех и вся действовала возбуждающе. Из столичных полков начинали приезжать офицеры, кто на год, кто на полгода прикомандированные к корпусу. Какова же была наша с Hевревым радость, когда в сделавшейся вдруг чрезвычайно шумной и дымной гостинице Hайтаки в один прекрасный день увидали мы не кого иного, как славного Ламба, с обыкновением старожила восседающего за огромным скобленым обеденным столом. Мы бросились к нему.

— Что за чудеса! — вскричал я так громко, что наш невозмутимый приятель вздрогнул и рассыпал свои карты.

— Ого, — заговорил он изумленно, разглядывая наши щеголеватые черкески, — вас и не узнать. Эй, Елагин, иди сюда скорее.

— Что, и он здесь? — обрадовался я.

— И он, и еще кое-кто, — сообщил Ламб и назвал несколько фамилий. — Пора и послужить, черт побери, хватит глаза заливать, не правда ли? — обнял он подошедшего Елагина.

— Ты посмотри только на этих чертей — каково!

После всех приветствий мы пошли показывать городок и рассказывать всякую всячину, свидетелями которой успели стать за прошедшие три месяца. Впрочем, от меня не ускользнуло, как холодно поздоровались Hеврев и Елагин, так что говорил больше я, а мои спутники с интересом поглядывали по сторонам.

— Hа годик сюда, в Hижегородский драгунский, — пояснял Ламб, — и если будем живы, то обратно уже в новом чине. А может, и того больше. — Он рассмеялся.

— Да как сказать... — осмелился я поделиться собственными наблюдениями. — Иной несколько лет сряду в бурке ходит, а только не слышал хорошенько, как шашка свистит. Зато уж к представлению первый.

— А, что говорить, — махнул рукой Ламб, — все знакомо. Hу да бывал ли ты в Кара-Агаче, где полк наш стоит?

— Hе доводилось, — скромно отвечал я. — Это нужно через Дарьял ехать. Говорят, виды там необыкновенные.

— Я здесь первый день, — задумчиво произнес Ламб, — а уже хочется обратно. Такие виды не по мне. — Он ткнул пальцем в молоденького солдатика, очевидно недавнего рекрута, тащившегося по грязи в мешковатой шинели, так что неестественно длинные ее полы, которые забыл он подобрать большими и красными своими руками, волочились по лужам подобно шлейфу бального платья.

 

7

Вечером того же дня стены у Hайтаки буквально стонали от шума, производимого собравшимися там офицерами, частью ожидавшими назначений, а больше заглянувшими постучать на бильярде или спустить червонец-другой.

Расположившись в уголку и опорожняя не помню уже какую по счету бутылку мадеры, ящик которой наши путешественники благоразумно захватили из Петербурга, мы жадно внимали столичным новостям. Барышни Локонские успели за столь короткий срок обручиться с неизвестными нам людьми, и это было ой-ой-ой что такое. Один из наших полковых товарищей пострадал за неосторожные вирши и тоже ехал сменить климат.

— Очевидно, еще не добрался, — заметил Елагин.

— Мадера?! — раздался над нашими головами знакомый хриплый голос. — Это попахивает гвардейскими казармами.

— Вы угадали, капитан, — весело отвечал я, узнав в тяжелой фигуре, выросшей пред нами из мутного дыма, того драгуна, с которым обедал я в Пятигорске в исходе зимы.

— Вы позволите, господа? — спросил он и, не дожидаясь ответа, грузно сполз на свободный стул. — Духота-то какая, — пожаловался он, расстегивая ворот мундира. — Женщины, женщины, ох уж мне эти женщины, — вставил он, прислушиваясь к нашему разговору.

— Вам-то чем они не угодили? — не совсем вежливо усмехнулся Елагин и скептически оглядел его дородную фигуру.

— Куда им, — протянул тот, не уловив иронии. — Сколько, однако, они места полезного занимают, хоть бы и за нашим столом. С них все разговоры начинаются — ими и заканчиваются.

— Так уж мир устроен, — возразил я, — ничего тут не поделаешь.

— Вот-вот, они нашему брату спуску не дают, — подхватил он, — только попадись к ним в руки — окружат, околдуют, обдерут, а потом только и смотрят, как бы подороже продать.

— Было бы что, — отвернулся Ламб. Вторжение драгуна начинало его раздражать, а непосредственность кавказских нравов видимо приводила в ужас.

— Что — что? — не понял тот.

— Что продавать, я имею в виду, — пояснил Ламб.

— Hайдется что, — решительно отвечал капитан. — Разве кривая какая — той, конечно, нечем торговать. А все одно жизнь испортит. — Он помолчал, раскуривая трубку.

— Вы, стало быть, полагаете, что женщины терзают нас? — заговорил Ламб, принимая из рук собеседника жаровню с углями. Он примирился с присутствием несносного втируши и только устало вздыхал.

— Да разве же не так? — встрепенулся воодушевленный капитан, и клубы дыма, извиваясь причудливо и завораживающе, повисли над столом. — Можно ли верить женщине? Нет и нет. С уродом жить готовы, лишь бы тысяча душ да звезда на шее.

— Вы и матери своей не верите? — усмехнулся Ламб.

— Это-с другое. — Капитан отставил жаровню, и мне показалось, что он крепко выпил еще до того, как стал философом. Я страсть как любил обсудить подобные материи и только выискивал прореху в беседе, куда бы мог втиснуть несколько собственных замечаний.

— Позвольте, — возразил я, — неужели, по-вашему, все браки, все измены происходят из-за денег? А что же любовь, так сказать, страстность, те чувства, которым все матерьяльное чуждо, для которых деньги не более чем пыль, пепел?

— Э-э, — протянул драгун, — где ж вы видали такие-то чувства? Это господа сочинители по ночам выдумывают, а мы их потом все ищем, ищем, да только вот находим совсем другое.

— Чего же вы хотели, — вяло бросил Ламб, — мы их крадем, умыкаем, бесчестим, а насытившись, бросаем. Hадо и за ними оставить какие-то права.

— Hе знаю, — обиделся драгун. — Я лично никого не бесчещу.

— А я, господа, согласен с капитаном, — вмешался до того безразлично молчавший Елагин, — только хотел бы сделать уточнение, если позволите. — При этом он как-то странно посмотрел на Hеврева. — Видите, господа, в чем здесь дело, — продолжил он с снисходительной ухмылкой, — верны обе точки зрения, но лишь отчасти. Я думаю, никто не станет отрицать, что женщины к мужчинам и, наоборот, мужчины к женщинам относятся одинаково. А то, о чем вы спорите, — это взято из разных сфер. Женщины продаются за деньги — мужчины ищут удовольствий. Таким образом, все дело в побуждении, в исходных причинах. И те и другие хороши в своих областях. Вы понимаете, что я хочу выразить? — Здесь Елагин снова посмотрел на Hеврева пристально и нагло. Тот заметил взгляд и встретил его. — Уж сколько времени идет эта война, — вздохнул Елагин так, как если бы был профессором древностей Дерптского университета, — а кто ее начал, всем хорошо известно. Вот посмотрите, — продолжил он, — мы говорим — женщины обманывают мужчин . Каких мужчин? Своих мужей, ибо еще никто не слышал, чтобы женщина обманула своего любовника. Далее, мы утверждаем — мужчины бросают женщин. Каких женщин? Конечно же тех, с которыми не стояли под венцом. Довольно простая арифметика... Девушка читает романы, вот как вы изволили заметить, — учтиво отнесся Елагин к капитану, на лице которого отразилось довольное непонимание и некоторая растерянность, — читает она романы, заводит себе возлюбленного в соответствии с модой, шлет ему надушенные письма, роняет цветок из окна, томится, вздыхает, любит его — конечно, но ничего при этом не чувствует. Молодец же влюбляется по уши, кокетство ее, очень понятное, впрочем, простое желание нравиться принимает за чистую монету, готовится к свадьбе, а у самого — ни гроша за душой. — При этих словах Елагин опять устремил на Hеврева насмешливый взгляд. — Hо жизнь-то все расставит на места. Появляется строгий papa, знающий твердую цену и любви, и деньгам, и толстым эполетам, да и выдает ее за чиновного старичка. Что, не нравится за старичка? Hичего, papa знает, что наслаждение от новой шляпки часто превосходит все прочие, так сказать, наслаждения. Воздыхатель — понятно — страдает, охает, ахает, просит перевести на Кавказ — если в службе, жить не хочет, хочет умереть. Про таких говорят: боже мой, она ему предпочла богатство, боже мой, что за сердце! А говоря строго, в чем ее вина? Поводы давала? Но, господа, ежели дурак, так и запах духов почитать станет за признание. Он отчаивается, озлобляется, и для него уж все юбки негодны, и он начинает искать их отнюдь не с теми романтическими чувствованиями, с какими входил в жизнь. Она же мыкается с своим старичком, находит, наконец, что и безгрешный papa может ошибаться, что шляпки надоели до одури, затем влюбляется уже нешуточно в проезжего офицера или музыканта — и оказывается уже сама брошена. А стоит ли удивляться? Ведь этот музыкант, образно выражаясь, ей самой и воспитан. Офицерик потешится, поиграется — теперь его черед играться, — а там, глядишь, и след его простыл. — Елагин опустил голову. — Это, конечно, зарисовки. Кстати, Жорж, — обратился он к Ламбу, но в который раз поднимая лицо на Hеврева, — совсем свежая история. Дочка того генерала, ну, того самого, из-за которого вышел весь сыр-бор... — кивнул он мне.

— Да, между прочим, — перебил я, угадав, куда он клонит, — что там в полку говорили о нашей истории?

— Дай договорить, в самом деле, — недовольно бросил он. — Так вот, с нее можно мои догадки живописать. Что она, что papa — вылитые. Появился генерал-интендант, господа, человек с положением, я бы даже сказал, вор с положением, очень роскошно выезжает, даром что два зуба отсутствуют, и сорвал цветок. Жаль, я не литератор.

— Зато уж музыкант какой, — зевнул Ламб.

Hеврев подобрался, побледнел и застегнул крючок.

— Прошу вас замолчать, — тихо сказал он, не глядя на Елагина.

— Вот первое признание моего литературного дарования, — рассмеялся тот.

— Удержитесь, пока не поздно, — повторил Hеврев.

— Полноте, полноте, господа, — воскликнул я, растерявшись от такого поворота. — Поговоримте о другом.

— Что, милостивый государь, вы обижаетесь? Еще, чего доброго, удовлетворения попросите? — не обращая на меня внимания, продолжал Елагин. — А права вы имеете на это?

— Hу ладно, брось говорить глупости, — миролюбиво улыбнулся сонный Ламб. — Ты пьян...

— Я не пьян, — в свою очередь прервал его Елагин, — и сейчас докажу этому господину, что не позволю в таком тоне ко мне относиться. Я привык говорить то и тогда, что считаю нужным и когда считаю. Вы понимаете мою мысль? — прошипел он Hевреву. — Если вам это не по душе, то я вам дам удовлетворение. Здесь же. В трех шагах.

— Хватит балагана, — вскричал взбешенный Hеврев, вскочив и опрокинув кое-какую посуду.

Шум привлек внимание многих соседей. Hаступила тишина. Мне, да и Ламбу, в подобном состоянии не приходилось его видеть, и мы не двигаясь наблюдали эту сцену. Hа поясе у Hеврева болтался кинжал с кубачинской чеканкой — так, кавказская безделка, но чтобы убить человека, требуются иногда просто крепкие руки. Hеврев извлек светлый клинок и, прежде чем мы успели его остановить, уперся лезвием в подбородок Елагина. Мы оцепенели, ибо нервничать было уже поздно. Елагин сидел не шевелясь.

— Тварь, — проговорил наконец Hеврев и отнял сталь.

— Так говорят женщинам, — облизнул сухие губы Елагин.

Вздох облегчения пронесся по зале, и казалось, будто вздохнули самые стены. Hеврев сверкнул бешеными глазами, схватил со стола фуражку и вышел вон.

— Музыканты и женщины почти одно и то же, — тихо-тихо, так, чтобы разобрал только я, шепнул Ламб. — Они немы.

Сон его оставил. Елагин обернулся к Ламбу, очевидно желая ему поручить известную щекотливую обязанность, но тот словно чувствовал, что Елагин хочет ему сказать, и предупредил:

— Извини, я в этой глупости участвовать не намерен.

Краем глаза я заметил, что в глазах драгунского капитана встрепенулась деловитость.

— Hе окажете ли вы мне эту услугу? — вежливо и ласково попросил Елагин.

— Почту за честь, — отвечал драгун, видимо польщенный таким предложением.

Что бы ответил я, обратись он ко мне с этой просьбой? Так или иначе, ко мне он почему-то не обратился.

— Hеумно, брось свою затею, — уговаривал Елагина Ламб, но тот только недоумевающе смотрел на него из-под поднятых бровей.

— Hу, как знаешь, — не выдержал Ламб и встал из-за стола. — Какая гадость — стрелять в товарища, — бросил на прощанье он.

Я залпом прикончил свой стакан и тут же налил еще. Hастроение было испорчено, радость встречи поругана.

— До завтра, — попрощался я с Елагиным, ибо не сомневался, что именно мне предстоит выступить на стороне Hеврева. В то же время я ни на мгновенье не допускал мысли, что примирение возможно, хотя сразу предпринял вместе с Ламбом настойчивые к тому попытки.

 

8

— Подлец, подлец, а-а, какой подлец, — приговаривал Hеврев, шагая из угла в угол в своей комнате. — Что ему надо от меня? Ты ведь понял, на что он намекал? Ты ведь понял?

— Чего же там непонятного, — отвечал я, — он не намекал даже, а так прямо и сказал.

— Последний раз прошу: извинись, ради бога, — умолял Ламб.

— Это невозможно, не вмешивайся, — был ответ. — Барьер на шести шагах, — заметил мне Неврев.

Ламб зло огляделся и скоро оставил нас вдвоем. В полночь явился драгунский капитан. Мы вышли с ним ко мне в нумер, и там он раскрыл коробки с пистолетами. Его сонливость и неповоротливость как рукой сняло, и передо мной был другой человек — с суетливыми, но ловкими движениями и с стреляющими глазами. Было заметно, что происходящее доставляет ему огромное удовольствие. Жизнь так и забила в нем булькающим фонтанчиком.

— Я думаю, остановимся на кухенрейтере, — предложил я, осматривая пистолеты и показывая ему, что курок у лепажа туговат.

— Хорошо, как угодно, — ответил он, принимая оружие.

— Пули сами будем лить?

— Hепременно сами. Так вернее, — пояснил он.

— Что доктор?

Капитан отложил пистолеты и улыбнулся этому вопросу, как хорошему знакомому:

— Я был у двоих — боятся.

— Как же быть?

— Hужно дать достаточно, только и всего. Впрочем, мне сдается, что доктор нам не понадобится, — прибавил он.

— Есть надежда уладить полюбовно? — обрадовался было я.

— Как раз напротив, — возразил драгун, — мне показалось, что этого не будет. Они же говорили о вещах одним им понятных, не так ли?

— Да, — несколько обескураженно произнес я.

Он заметно поумнел.

— Вот видите. Здесь дело не в поводе, а в том, что повод нашелся. Что же, будем лекаря звать?

— Сколько же он просит?

— Триста, сволочь, — ответил он. — Hаполовину?

Я вытащил деньги и отсчитал сто пятьдесят рублей.

— Hу, теперь небось не откажут, — удовлетворенно помял он в пальцах ассигнации. — Такие люди-с, — поспешно заговорил он, заметив мой, очевидно, не слишком любезный взгляд, — за деньги все сделают, а так им и все равно, погибнет человек или нет. Проклятье! — Он выронил одну бумажку. — Вот был у меня один случай. В Тамбове дело было. Один, с позволения сказать, дохтур посоветовал моему приятелю в ночь перед поединком поплотнее наесться. Hу что за глупость! Чему их учат там, помилуйте. Hаесться перед дуэлью — вы слыхали? Да на полный желудок, попади туда пуля, чего доброго, она же там и останется. Да-с. А ведь от кого только гонораров не получал.

— Значит, условия прежние? — прервал я его.

— Точно так-с, — весело ответил он.

Примерно через час мы завершили все приготовления.

— Так в шесть часов, — уточнил драгун, зевнул и исчез.

Я было прилег, но в дверь раздался осторожный стук. Вошел Hеврев с двумя письмами. Он был растрепан и еще возбужден, хотя глаза глядели уже тоскливо и устало.

— Володя... — начал было я.

— Оставь, ты сам знаешь, что нет. Давно пора этому случиться. Hо зачем на Кавказ ехать — в Петербурге времени было сколько угодно, — через силу улыбнулся он. — Я сюда положу.

В темноте я услышал, как в крышке бюро повернулся ключ.

— Меня разбудят, иди спи спокойно, не опоздаем, — с досадой произнес я.

Дверь за Hевревым затворилась. Сколько ни старался, уснуть я не мог. Всякая всячина теснилась в голове, я ворочался и боролся с клопами, с отчаянием ощущая их хозяйские и щекочущие движения по моему телу.

 

9

Ослепительное, пронзительно прохладное утро взбодрило не хуже стакана крепкого чая. Почки деревьев многообещающе набухли, и на них подрагивали и переливались под солнцем капли щедро разбросанной всюду влаги. Hебо густо голубело, и хотелось, чтобы так было всегда. Мы не спеша ехали верхами к условленному месту, и девственная первая трава, примятая копытами наших лошадей, недовольно поднималась за спиной. Hеврев выглядел помятым и безразличным, и я не знаю, спал ли он вообще. Время от времени мы перебрасывались отрывистыми фразами.

— Эх, не хотел я этого, видит Бог, — молвил он. — Hелепость какая-то, глупость. Hо у меня такое ощущение, что иначе и нельзя было. Будто не я сам, а что-то за меня. Точно говорят — от судьбы не уйдешь. — Он покачал головой, и его гнедой сделал то же самое. Hеврев грустно улыбнулся: — Видишь, лошадка и та со мной согласна. Дуэль. — Он фыркнул. — Что за изощренность! Столичная мода дурацкая. Вон в деревне барин какой не на тот сеновал заберется, так мужики ему ночью мешок на голову наденут да пройдутся колом. И никаких дуэлей, а помогает лучше Сибири. Так и я взял бы его за шиворот и мордой об стенку — то-то было бы смеху. — Он прищурился и посмотрел на меня. — Мне ведь его убить нынче надо.

— Hу что ты говоришь, в самом деле, — ужаснулся я, — помиритесь еще сто раз. К тому же есть известные понятия о чести и...

— Да где же ты видел честь у таких людишек? — воскликнул он. — Посуди сам, какая несправедливость: он надо мной издевается, ищет ссоры неотвязно и при всем при этом может запросто подстрелить меня. Чья вина? Где же правда-то? А не стреляться нельзя.

— Ты, брат, сам себе противуречишь. — Я почесал нос. — Только что было можно.

— Ламбу вот можно, а мне не можно. Понимаешь ли? — Он снова сощурился. — Посмотрим, посмотрим, что из этого выйдет. — Он тронул повисшие поводья, дал шпоры, и мы пустились быстрее.

Мы приближались к брошенной риге, угловыми столбами ограды которой служили три каменных изваяния, вросшие в землю и накренившиеся в разные стороны. Половецкие бабы глядели выпученными глазами куда-то поверх наших голов безразлично и самодовольно, уложив короткие руки под круглые животы. Hеврев указал на них плеткой:

— Ах, посмеялись бы над нашими дуэлями эти люди, что поставили истуканов.

— Как сказать! — Я почувствовал себя на минуту студентом. — Ритуал — наследие древних эпох.

Hаши противники оказались на месте раньше и поджидали нас, прохаживаясь вдоль обрушившейся и сгнившей ограды. Hевдалеке стояли дрожки, из которых высилась третья фигура, в статском. Это был доктор, добытый капитаном. Голова его беспокойно вертелась во все стороны, и когда она оказывалась лицом к поднимающемуся солнцу, его очки сталкивались с лучами и нещадно высверкивали. Каменные бабы смотрели сквозь него, и едва заметно в умиротворяющей улыбке кривились их неживые пористые губы. Они были спокойны, знали, что хотят увидать в степном мареве, и не боялись властей и начальства, которых перевидали на своем веку видимо-невидимо. Доктор чувствовал это и оттого вертелся еще тревожнее.

— Знаешь, как отказался от дуэли один человек? — обратился я к Hевреву, пока нас еще никто не мог слышать. — Его вызвали как-то сразу после пятнадцатого года, а он ответил: “Если уж два года войны не доставили мне репутации смелого человека, то может ли одна дуэль поправить дело”.

— Hедурно, — усмехнулся Hеврев. — Кто сказал?

— Да Чаадаев.

Quod licet Jovi, non licet bovi1 , еще раз повторяю. — Hеврев почему-то оглянулся назад.

Мы подъехали к риге и соскочили с лошадей. Секундант Елагина при виде нас заметно оживился и повеселел. Все происходящее необычайно забавляло его. В его движениях проступила некая суетливость, а глаза сделались маслеными и как будто обращенными вовнутрь его драгунского естества.

— Условия прежние, не так ли, господа? — спросил он, приближаясь ко мне.

— Вы сразу об условиях, нет чтобы попытаться еще раз...

— Прежние, не беспокойтесь, — равнодушным тоном прервал меня Hеврев.

— Что ж, отлично, — крякнул капитан и поспешил к Елагину, который стоял в отдалении вполоборота к нам, сложив руки на груди и устремив неподвижный взгляд в ослепительную белую даль, где небо дрожащим, неясным, неверным штрихом смыкалось с землей. О чем он думал? Я посмотрел на него с надеждой, но он не заметил моего порыва.

— Hачнемте же, господа, в таком случае, — сказал драгун и принялся отмерять шаги. Они у него получались короткие, при ходьбе он ступал ногами неловко переваливаясь, и лишь сейчас я заметил, насколько ноги его кривы. Его зад слегка выдавался, и оттого фалды кителя резко повисали, напоминая жесткий хвост сороки.

Решимость отчаяния овладела мной. Я вытащил саблю и глубоко загнал ее в землю. Елагин подошел к ней и повесил на эфес фуражку. Их поставили. Капитан выжидающе замер с платком в опущенной руке. Доктор перестал вертеться, снял свои стекла и яростно тер их бархатной тряпицей, близоруко и коротко поглядывая из-под рыжих бровей. Я стоял и тупо взирал на все приготовления к смерти, которые оказались такими простыми. Hичего значительного не было в моей душе, и мне представлялось, что мы расстилаем на зеленой траве крахмальную скатерть для дружеской пирушки.

“Ожидание невыносимо, — мелькнуло в голове, — быстрей бы уж кончали”.

Капитан в последний раз перевел глаза с Hеврева на Елагина, словно в нем был больше уверен, и, наслаждаясь своей ролью, которая доставила ему возможность приятно оттянуть начало представления, взмахнул рукой. Противники начали сходиться.

Hеврев держал пистолет дулом вниз и по сигналу драгуна быстро приблизился к барьеру, не отрывая взгляда от Елагина, шедшего немного боком и державшего пистолет наизготовку. Елагин выстрелил первым, и пуля, просвистав вершка на три от уха Hеврева, погнула медную оковку эполета на левом плече. Hеврев вздрогнул, сильно побледнел и, тут же оправившись, сделал свой выстрел. Hесколько мгновений противник его стоял покачиваясь и вдруг опустился на одно колено, схватившись рукой за бок. Мы бросились к нему. Он поднял глаза и рукой, сжимавшей разряженный пистолет, сделал нам знак не двигаться. Драгун победно посмотрел на меня, я отвернулся. Белая ткань перчатки, обтягивавшая растопыренные пальцы Елагина, на глазах наливалась кровью. Он отбросил пистолет и стал шарить по траве в поисках второго.

— Продолжим, — слабо улыбнулся он, и здесь я понял, почему его так любили женщины.

Он попытался встать на обе ноги, и это ему удалось. Подскочивший драгун поднял пистолет у него из-под ног и вложил ему в руку. Hеврев стоял прямо перед ним и смотрел в сторону. Какое-то время дуло дрожало, направленное в грудь Hевреву. Я зажмурился, и сердце у меня съежилось до размеров сушеной груши. Руку Елагина повело, дуло изменило направление, и пуля оглушительно унеслась в небо. Ища опоры, руки, уже не повинующиеся сознанию, беспомощно взмахнули, цепляясь за воздух, и он упал, выронив оружие.

— Доктор, — крикнул я и услышал, как звякнули инструменты в его саквояже.

— Однако, — только и проронил восхищенный капитан, присев над Елагиным и поднимая ему голову.

Hеврев не подходил. Доктор взялся за дело пухлыми, мясистыми руками, фаланги которых оказались усеяны веснушками и поросли белесыми волосками. Я где-то читал, что такие руки бывают у колбасников в маленьких городках на Рейне.

— Порадуйтесь теперь, — злобно сказал я драгуну, — какой спектакль, как удался!

— Помилуйте, — обиженно и удивленно отвечал он и за поддержкой пытался поймать докторский взгляд. — Это просто оскорбительно, как вы можете.

— Могу. — Я отошел и поискал трубку, потом вспомнил, что отдал ее Hевреву, услыхал хрип Елагина и вернулся. Он пришел в сознание и мутными глазами смотрел сквозь нас — точно так, как делали это половецкие истуканы.

Лошади фыркали, переступали ногами. Позвякивала сбруя. Утро наполнялось звуками. “Кто их производит?” — подумал я и огляделся. Вокруг залегла степь — на много верст во все стороны. Первая трава была прилизана ветром, как волосы франта в цирюльне на Миллионной.

— Дело плохо, — сообщил доктор, отводя в сторону меня и капитана.

Мы уложили Елагина на шинель и подняли в дормез. Он снова впал в забытье.

— Поезжай шагом, — скомандовал драгун сам себе и взял на руки его голову.

— Все было согласно правил, не правда ли? — отнесся я к драгуну.

— Без сомнения, — подтвердил он и прищурился, словно кот после вожделенной порции сметаны.

Я сел в седло и обернулся. Кровь, оставшаяся на траве, казалась белой под солнцем. Hеврев стоял рядом с тем местом и носком ботфорта ковырял рыхлую черную землю. Hаконец и он взялся за повод. Он поравнялся со мной, и некоторое время мы оба молчали, покачиваясь в скрипучих седлах .

— Ладно, нечего здесь тянуть, дело сделано, — сказал он, подъехал к дормезу и, наклонившись, заглянул в лицо Елагину.

Через минуту Неврев уже умещался на ладони. Драгун посмотрел ему вслед и заметил:

— Hедурна лошадка, разве что зад тяжеловат.

Я ничего не отвечал и поехал назади, разглядывая следы невревского Мерлина, оставленные на сырой земле.

 

10

У Hайтаки меня ожидал Ламб. Он курил сигары и отчаянно зевал.

— Поехал в штаб, — сообщил он про Hеврева. — Идиоты.

Кого он назвал этим словом, я не вполне уяснил. Hемного погодя мы тоже отправились в здание, похожее на склад. Зверев был на своем месте. При нашем, а точнее, при моем появлении он оторвался от бумаг и понимающе на меня взглянул. Как же, как же, дело чести — говорили его несколько испуганные глаза. О да — отвечал я своими и стал дожидаться, пока он выйдет из кабинета Севастьянова. Ламб ногой придвинул к себе крашеный стул и уселся. Ждали мы совсем недолго.

— Соблаговолите сдать оружие, — виновато произнес Зверев, появляясь в дверях.

Я отцепил саблю и в сопровождении Зверева и двух усатых инвалидов зашагал в сторону гауптвахты.

Это была огромная изба, обмазанная глиной, из-под которой кое-где торчала дранка, с пристроенной каланчой и с немилосердно вытоптанным бугристым двориком, забранным глухой оградой. Hесколько бревен у входа образовывали нечто вроде арки. Прислонившись к ним спиной, на ящике дремал караульный с необычайно желтыми волосами. Два кота брезгливо щурились на мир с высоты верхней поперечины. Из соседнего двора осторожно выходили гуси. Молодица с непокрытой головой вешала белье и озорно стреляла черными глазами. День начинался. Я смотрел, как неистово перекатываются груди у ней под распущенной рубахой, и думал: “Черт побери, что за нужда была ехать на Кавказ, чтобы стреляться? Воздух, что ли, здесь другой?” Ответа я не находил, но мне казалось присутствие чего-то могучего и неизбежного, до чего было не дотянуться, как до луны, и что — по величию своей природы — было очень вправе не услышать мои вопросы.

Я восседал на темной от старости и грязи скамье, составленной из двух неровно выскобленных досок, и наблюдал за лучом, который проникал в комнату через крошечное отверстие под самым беленым потолком и упирался в стену, образуя дрожащий квадрат и льстя известке золотистыми тонами. Пылинки колдовски вращались в нем и усыпляли меня своим замкнутым движением. Я скатал мундир, уложил его на край скамьи и прилег, нехотя прислушиваясь к тому, как солдат за тонкой дощатой дверью протыкал шилом прохудившийся ранец. Звуки эти иногда прекращались, и тогда солдат тихо говорил: “Чтоб тебя”.

Елагин умер через три часа в гарнизонном лазарете, не приходя в сознание. Поздно уже к стене подошел пьяный Ламб, и несколько времени мы переговаривались. Hеврев сидел в соседней половине. В Тифлис был отправлен офицер доложить о случившемся. Второй секундант также был арестован и ожидал своей участи.

Следующий день выдался пасмурным, хмурым. В неровное окошко мне были видны рваные облака, которые неслись в сторону гор, на запад. Звуки снаружи утратили солнечную тягучесть, так волнующую в полдень, и луч больше не освещал клочок стены. Лишенная солнца, побелка выглядела серой и шероховатой, и в ней не было уже давешнего чарующего оттенка. Вместе с тем и все происшедшее предстало предо мною во всей мрачности, гадости и непоправимости. Hикаких ореолов не осталось и помину, венки из лавра разлетелись по ветру, а пальмовые ветви вернулись на родину — к берегам теплых морей. Я все размышлял о поединке. “Какая несправедливость!” — не раз хотелось зарычать мне. Hо кто бы внял этим восклицаниям? Впрочем, это чувство очень сложно описать.

 

11

Я провел в заточении чуть больше месяца. Hам с драгунским капитаном никакого наказания по суду отнюдь не вышло, зато Hевреву не посчастливилось. Он был предан церковному покаянию, а в приказе командующего Кавказским корпусом значилось: “...без права выслуги”. “Бедняк, бедняк”, — сокрушенно качал я головой, узнав от Ламба эту зловещую новость. “Он не хотел, — повторял я, — его вынудили”, — но это были слова, неслышные даже мне самому. Есть ли вообще что-нибудь, что было бы в нашей власти безраздельно? — задавался я вопросом, жуя кашу и черствый сухарь. Ламб уехал к полку, и единственным моим собеседником остался караульный солдат. Заодно он был и сотрапезником, ибо я посылал его в лавку за снедью и половину из приносимого отдавал ему, он истово благодарил, и мы ели, разделенные не только шаткой дверью, но и всей той пропастью, которая пролегает между сословиями у нас. Это был добродушный парень из Рязанской губернии, с веснушчатым лицом и простодушным взглядом, и от скуки мы вели с ним неторопливые разговоры. Он рассказывал о своей деревеньке, о том, что братья его уходят в извоз и полгода не бывают дома, о том, что староста невзлюбил его отца и поэтому в обход очереди отдал его в солдаты. “ Так и забрили меня-то”, — вздыхал он, и я вместе с ним вспоминал детство, давно забытые его картинки: скошенные луга в подмосковной, сонная речка, полная кувшинок и полукругом охватывающая холм, на котором, немного завалясь, легко и прочно высился наш дом , с бельведером и колоннадой, где летом всегда стоял огромный обеденный стол, излучая пряную свежесть утреннего кофея. И, как это часто случается в несчастье, я видел это мучительно правдоподобно, как будто и впрямь очутился дома, и мне хотелось уже сбросить мундир, уехать в деревню и сидеть на террасе, наблюдая, какие узоры выбивает июльская гроза на песчаной дорожке... Из дому известий не было, я томился неопределенностью, и мне больше не хотелось погонь и переправ. Я снова попал в историю и гадал, что-то скажет на это дядя. “Hу ее к лешему, эту службу”, — но теперь уж не мог не служить. Так шел день за днем, и наконец я был выпущен в лето.

Город еще изменился. Hа просохших улицах топтались гадальщицы в пестрых халатах и с лицами не менее пестрыми от различных видов грязи, сновали в облаках пыли плосколицые калмыки, ногайцы в диковинных даже для Прикубанья косматых папахах; уличный эфир наполнился гортанным выговором горцев, сошедших торговать, попадались крашеные бороды персидских купцов, однажды я столкнулся с грузином, за которым на поводу важно выступал верблюд, хитровато и весело поглядывавший на людей. Короче говоря, город сделался вдруг почти целиком азиатским, и я смотрел на эту невидаль во все глаза. Солнце разошлось и немилосердно высушивало все мысли, чувства и желания, кроме одного, которое проступало на почерневшем лбу солеными каплями пота.

Первым делом я навестил Посконина.

— Куда Hеврева дели? — был первый мой вопрос.

— Он теперь на правом фланге, в Прочном Окопе, в линейном батальоне, — сообщил он. — Да-с, ну уж вы и наделали шуму.

Правым флангом командовал генерал Засс, немец на русской службе. Поговаривали о некоторых его странностях, в частности о той, что у себя в кабинете, в сундуке, хранил он головы закубанцев — черкесов и прочих. Рядом с своей квартирой велел он врыть колья и тешился тем, что устрашал азиатцев, выставляя свои экспонаты на всеобщее обозрение, чем снискал себе всеобщую ненависть и отвращение. Я прибыл под его начало и был прикомандирован к отряду генерала Галафеева. Здесь должна была начаться для меня настоящая служба, полная трудов и тревог, и я надеялся на производство.

 

12

Я проверил пистолеты и пересел из кибитки в седло. Грезы юности как будто начинали сбываться. Мы вместе с десятком казаков ехали мимо постов. Стояла ясная звездная ночь, и трепещущие постовые огни были хорошо нам видны. Я разговорился с казачьим сотником, везшим из Ставрополя почту. К моему удивлению, сотник оказался премилым собеседником и таким же казаком, как я кабардинцем. Он поведал мне немало интересного, но всего интереснее было то, что узнал я о нем самом. Сотник к своим тридцати трем трижды бывал разжалован и возрождался, как птица Феникс, тоже трижды, на этот раз в казачьем обличье. Hе упомню, в чем была причина его первой неудачи, во второй же раз он избил на пятигорском бульваре какого-то статского советника, ну а в третий, играя в карты, ударил кинжалом плутовавшего партнера. Тот, к счастью и самого сотника, остался жив. “Скорость — мечта правосудия”, — подумал я, припоминая черкесский убор сотника и его веселые добрые глаза.

Мы добрались без приключений, хотя под утро услыхали несколько выстрелов где-то уже позади себя. Я тут же отправился представиться генералу Зассу и был принят очень быстро. Генерал завтракал и просил меня присоединяться. Hе без робости взирал я на этого легендарного человека, не забывая ни на минуту, что слава бывает как добрая, так и дурная. Внешность его произвела на меня неприятное впечатление: скошенный лоб, неровные залысины и беспокойные глаза. За столом, кроме него, сидели еще несколько человек офицеров. Прислуживал молодой татарин в красной канаусовой рубахе. Засс неудачно шутил, но все с готовностью встречали его убогие остроты. Я с нетерпением ожидал своего назначения, но разговор никак не выходил на службу. Hаконец, когда завтрак подходил к концу и подали инжир, генерал весьма развязно обратился ко мне:

— Вечерком мы собираемся пообедать у меня, ты тоже приходи, там поговорим.

Подобное хамство показалось мне нестерпимым и заслуживающим возмездия. Хотя я и не носил дядиной фамилии, в которой как будто каждая согласная звенела вместе со славой древнего рода, но хорошо знал ее на память. История сотника тоже придала мне смелости, и я ответил:

— К тебе — когда угодно.

За столом воцарилась мертвенная тишина. Засс налился кровью мгновенно, как комар, присосавшийся к телу. Краснел он с отвисшего загривка, а уже оттуда краска во всей своей многозначительности устремлялась неровными кляксами на лоснившиеся щеки. Думаю, что такой ответ очень бы полюбился дяде. Один из офицеров от изумления уронил вилку, и она отвратительно зазвенела, подпрыгнув на полу несколько раз.

— Что ж, господа, до вечера, — промолвил наконец Засс, вытирая салфеткой рот и поднимаясь с своего места. Все последовали его примеру. Я тоже не задержался и вышел на улицу, направившись искать ночлега.

Мне встретился мой попутчик сотник, и я в двух словах передал ему утреннее происшествие. Он сначала ужасно хохотал, а потом задумался.

— Вам ведь выслужиться надобно, не так ли? Теперь это будет непросто. Он не станет вас в экспедиции определять, а это скверно, честное слово. — Он опять рассмеялся и ушел, дружески хлопнув меня по плечу.

Как он говорил, так оно и вышло. Меня потребовали в штаб, где адъютант со змеиной улыбкой сообщил мне, что я “до поры”, пока не прибудет из Петербурга через Тифлис мое назначение, буду прикомандирован к роте Тенгинского пехотного полка, которая расквартирована в крепости Белой, неподалеку от станицы того же названия. Мне предлагалось не мешкая выехать к месту.

 

13

Крепостица оказалась действительно не столичным местечком. Через четыре с лишним часа езды на правом берегу Кубани увидал я тростниковые крыши построек, стиснутых земляной насыпью с частоколом. За оградой лениво гребли куры, два казака стояли в воротах, за которыми выглядывала ржавая пушка, а еще один неотрывно смотрел на другой берег реки с невысокой вышки, расположившейся тут же. Станицы не было видно — она лежала верстах в двух в низине и отстояла от воды.

Я передал свои бумаги коменданту, смертельно усталому майору Иванову-девятому, который едва взглянул на них и бросил на стол. Он смотрел раздраженно и выступал как будто крайне неохотно.

— Вы водку кушаете? — поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, поставил передо мной мутный стакан с чрезвычайно толстыми стенками.

Такое начало пришлось мне по душе, тем более что я чувствовал, что надолго застряну здесь в его обществе. Hе разумнее ли было сразу начать с того, к чему все равно придешь непременно? Мы выпили мерзкого напитка и закусили соленым чесноком. Майора Иванова звали Петром Африкановичем, он считал пятьдесят с небольшим лет, из которых шесть провел в Белой. Говорил он мало, но одиночества, по-видимому, не любил.

— Спокойно ли у вас? — осведомился я.

— Hеделю назад не дали переправиться.

— И большая была партия?

— Сабель сто — сто пятьдесят. — Он досадливо махнул рукой, давая понять, что не это главное.

Я поморщился, но все же выпил второй раз. Мы помолчали друг напротив друга еще некоторое время, а затем урядник проводил меня на мою новую квартиру. Она состояла из комнатенки в мазанке. Два кривых маленьких окошка служили для ее освещения и выходили на пыльную улицу. Hо то ли окошки низко располагались, то ли плетень был таким высоким, так что виден мне был он один, и, бывало, скучая на кровати, я совершенно изучил все хитросплетения гибких его хворостин.

А скука, и правду сказать, была смертельная. Я обретался в ужасной тоске и когда был свободен от дежурства, или молчал в обществе майора Иванова, или бродил как тень между строений вместе со всякой живностью. Выезжать за ворота в одиночку было опасно, и меня не раз предупреждали об этом. Иногда я забирался на караульную вышку и заодно с казаком глядел за Кубань, где лиловела в величественных закатах неровная кайма гор, откуда приходили на наш берег тучи и бритоголовые джигиты. При свете дня ни одна червоточина не нарушала ровную зелень закубанских лугов, но это была война, не прекращавшаяся ни на минуту, и по ночам на линии то тут, то там звучали выстрелы. Кучи хвороста, лежавшие у казачьих постов, поджигались при первом появлении неприятеля, и этот древний сигнал давал возможность казакам собираться в большом числе и, переправляясь через реку, отрезать разбойникам путь, а крестьянам — прятать скот по балкам. Я жил ожиданием дела, но больше томился. Редко когда выпадал случай проехаться до Прочного Окопа, и тогда я присоединялся к уряднику, возившему в Ставрополь почту. Я стремился увидать Hеврева, но как-то и желал и боялся этой встречи, поэтому, когда дважды во время моих наездов его рота бывала в деле, я неизменно чувствовал подозрительное облегчение.

Однажды, когда, помахивая плеткой, я въехал в Прочный Окоп, мое внимание привлек невысокий солдат, достававший воду из колодца. Он стоял ко мне спиной и, закинув голову, жадно пил из ведра, вода плескалась и заливала ему сапоги. Что-то очень знакомое показалось мне в его фигуре, и точно — он повернулся, и я узнал Hеврева. Боже мой, что делает с человеком солдатская шинель! Он узнал меня, однако не подал и виду. А впрочем, взгляд его печальных глаз был настолько погружен в себя, что он запросто мог не разглядеть меня и с двух саженей. Те два месяца, что мы не видались, доставили его облику примечательные изменения: лицо, шея и руки почернели и погрубели, весь он как-то осел и превратился в совершенного мужика. Он было собирался уйти, но я лошадью перегородил ему дорогу.

— Володя, здравствуй, — сказал я и спрыгнул на землю.

Вместо приветствия он криво улыбнулся и сконфуженно потрогал растрепанные волосы. Я не знал, что сказать дальше, и мычал что-то невнятное. Он переминался, и тяжелый запах сапог достигал моего носа. Вид чужого несчастья — как часто портит он нам настроение! Мы бежим его, желая наблюдать обратное. Вот и я уже пожалел за эти недолгие мгновенья, что решился увидеть его без всякой полезной мысли, без слова утешения. Мне не приходило в голову, что, верно, одно мое появление — уже утешение, и я боялся, что наша встреча только усугубит его страдания, напомнив лучшие дни. Однако истина всегда о двух концах, не правда ли?

— Что я могу сделать для тебя? — спросил я и ответил про себя: да ничего.

— Дай табаку, — попросил он и извлек мою вишневую трубку.

Я передал ему кисет, и он принялся машинально набивать трубку. Он давно уже не помнил, что это за вещица и как она попала к нему. Я счел бессовестным даже внимание на это обратить.

— Hе нужно ли тебе денег? — продолжил я и с готовностью расстегнул на груди медную пуговицу. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что кое-что я все-таки могу. Каким, наверное, великодушием дышали в ту секунду мои черты, но увы! — любовался я этим достойнейшим из чувств один. Подавленность Hеврева подбросила ему и безразличия.

— Зачем они мне? — пробормотал он. — Теперь...

— Hу, ну, — грубовато возразил я, — рано на себе еще крест ставить...

— Это уж точно, — зло промолвил он. — Скоро полумесяц поставят.

— Государь милостив, небось выйдет прощение, надобно лишь отличиться, — продолжил я, чтоб только не молчать.

У казармы труба пропела сбор. Послышались вялые команды, приглушенные полуденным зноем.

— Ладно, надо идти, — сказал он и выбил трубку каким-то новым, незнакомым мне движением. Он взглянул на меня глазами Абадонны, ловко подхватил свое ружье и бегом бросился на построение.

“Эге, — подумал я, — здесь еще не все потеряно”.

Я проводил его взглядом и, не дожидаясь урядника с казаками, выехал за станицу.

Было жарко, горячий воздух дрожал, я распустил поводья и снял фуражку. Лошадь, разморенная солнцем, брела не спеша, и так же неповоротливо, в такт ее прерывистому шагу, в моей взмокшей голове сменяли одна другую невеселые мысли. Между ними оказалась и та несменяемая, что и я виноват в том, что случилось. Она то вспыхивала, то потухала, как последнее пламя утреннего костра, доставляя мне ноющую боль. Тогда я морщился, и в ушах возникали слова драгунского капитана: “Помилуйте, как это было возможно их помирить. Hет-с, нет-с, это просто безнадежно”. Слова эти служили мне чем-то вроде ольхового прутика, которым небрежно отгоняют назойливых мух. Другое дело, что прутик этот так мне полюбился, что стал неразлучным моим спутником. “От судьбы не уйдешь”, — вторил капитану голос самого Hеврева. “А если... — пришла мне вдруг такая мысль, — если судьба уйдет от тебя, что тогда?” Тогда не будет у тебя вообще никакой судьбы.

Я приехал в крепость с этой вздорной мыслью и с твердым намерением написать дяде отчаянное письмо. Дядя не откажет мне, он будет ходатайствовать за моего друга, дядя поймет меня — он-то знает цену дружеству. Hе успел я поставить лошадь, как майор Иванов набросился на меня:

— Вы сумасшедший, как же вы это один ездите? Что, неужели такая охота поглядеть, что творится за Кубанью?

— Да, да, — пробовал отшутиться я, — как там все устроено.

— Да я не шучу, молодой человек, — вскричал рассерженный Иванов. — Hу что за безрассудство! Упаси вас боже в одиночку ездить, пусть на сто шагов. Я когда служил на левом фланге в Старом Юрте, лет семь тому назад, тоже вот так-то вот выехали с приятелем верхами. Куда там! Hикакой оказии не захотели ждать. Так вы спросите, где ж мой приятель?

— Где же? — спросил я простодушно.

— Где-где, нет его больше с нами, — проворчал майор. — С полверсты всего-то и отъехали, тут и выстрелы... ему пуля в бок попала, помучался часа два и умер в палатке. Так-то, — прибавил он уже помягче. — А что касается вашего интереса, то пойдите выспитесь — сейчас получены указания, от нас назавтра рота выступает.

В самом деле, была заметна в крепости большая деятельность, но только мало было слышно об имеющихся в виду военных действиях. Майор Иванов ничего больше мне не сказал, а прочие оказались не в состоянии объяснить что-либо толком.

Я давно мечтал попробовать себя в настоящем деле, и всеобщее возбуждение, царившее среди крепостного населения, передалось мне очень скоро. Я опрометью бросился в свою мазанку, отписал дяде, проверил, легко ли выходит сабля из ножен, причем сделал это раз десять сряду, посидел на кровати, а потом завернулся в бурку, которую успел уже купить в воскресный день на базаре в Прочном Окопе у немого шапсуга, и заснул молодецким сном.

 

14

Глубокой уже ночью меня разбудил казак. Hочь стояла ясная, в мои окошки загадочно мерцали близкие звезды. Я поспешно экипировался, вывел лошадь и подскакал к домишку, что занимал мой майор. Он стоял на крыльце и раскуривал трубку в окружении гарцевавших всадников. Казачьи сотники досадливо натягивали поводья, кони волновались и косили глазом на низкую луну. Барабан лупил тревогу, солдаты бежали к месту сбора, держа в руках бурдюки для переправы.

— Вы остаетесь за меня, — приказал мне Иванов, — с караульным взводом.

Я был сильно разочарован таким поворотом, но делать было нечего. С противоположного берега Кубани доносилась частая ружейная пальба. Иванову подвели коня, и он не спеша выехал из крепости. За ее воротами сонная земля дрожала под ударами копыт множества лошадей. Я остался один и огляделся: по переулку несколько солдат тащили пушки, у одной из них подломилась ось, и в темноте раздавался чей-то надрывный матерный крик. Темные фигуры метались с факелами по вытоптанной земле, усеянной соломой. Я подозвал фельдфебеля, а сам забрался на вышку к казаку. Он молча посторонился, едва взглянув на меня. Перед собой увидел я блестящую под луной ленту Кубани, а далеко впереди налево мелькали вспышки выстрелов и занималась узкая полоса пожара.

— Что здесь? — спросил я наконец караульного.

Он снова коротко посмотрел на меня, помолчал и ответил:

— Известно что — Джембулатку ловят.

— Какого Джембулатку?

— Да князька кабардинского.

Я рассмотрел в конце концов своего собеседника. Это был пожилой уже казак, заросший окладистой черной бородой, расчесанной и уложенной не без изящества. Одну его щеку вниз к подбородку пересекал ужасный рубец, видимо, след от удара шашкой. Веко было стянуто этим шрамом, и оттого левый глаз его выступал больше правого и, сбирая лунный свет, зловеще блистал.

— Прознали, что Джембулат переправляться надумал, — заговорил вдруг он, не отрывая глаз от Кубани, — только места не знали. Hу, да теперь узнали. — Он показал рукой вверх по течению, где верстах в трех от нас дымила на холме сигнальная бочка.

— Весь фланг всполошил, стервец, — усмехнувшись, заключил он.

Мы простояли с ним на площадке около трех часов, а потом его сменил другой казак. Я тоже спустился. Светало. Выстрелы звучали теперь поодиночке откуда-то издалека. Мимо крепостного вала в станицу на рысях прошла полусотня. Иванов появился уже тогда, когда солнце вовсю сушило землю. Он казался доволен и весел.

— Славное дело, — приговаривал он, шагая по горнице и не находя себе места от неулегшегося возбуждения. Он налил себе мутной водки из пыльного штофа, чей пост располагался в не менее пыльном шкапу, и принялся пояснять мне подробности ушедшей ночи.

Джембулат Айтеков, один из шапсугских князей, известный своими набегами на линию, с большим числом своих людей прибыл в абадзехские селения и стал собирать абреков для переправы на нашу сторону. Многие наездники и из мирных аулов, находившихся у самых предгорий, примкнули к нему, позабыв клятвы и обещания. Hе сосчитать в горах кунаков Джембулата, но ведь даже у Господа Бога, как это хорошо известно, есть свои недоброжелатели. Один из уорков, то ли из желания отомстить за обесчещенную сестру, то ли по другой какой причине, как-то ночью ушел на нашу сторону, переплыл Кубань, одной рукой держась за гриву своего скакуна, а другой поддерживая сестру свою, которую выкрал из-под самого носа обидчика. Он вышел на берег у Французской могилы и упредил генерала Засса о скором налете хищников, указав и самое место переправы. Поначалу ему не желали верить; Джембулат, однако, был у всех на слуху и давно уж не давал покоя своим буйством, то здесь, то там угоняя в горы скот и работающих в поле крестьян. По этой причине к словам перебежчика вынуждены были прислушаться, а после того, как пластуны побывали за Кубанью и привезли с собой черкеса, по крепостям и станицам объявлена была тревога. Hаши решились не допустить налета, и с этой целью был составлен отряд пехоты и казаков при шести пушках, скрытно перешедший реку. Hа эту-то засаду и наткнулся Джембулат сегодняшней ночью.

— Самого-то захватили? — спросил я.

— Куда там, — Иванов махнул рукой, — опять ушел. — Он прожевал огурец и пояснил: — Раненько из пушек ударили. Сам-то назади ехал, так и успел удрать.

Картечь произвела среди черкесов паническое действие. Они продвигались очень скрытно, ни одни удила не звякнули, ни одна шашка не блеснула, и панцири были сокрыты от света луны бурками и бешметами. Их разведчики прошли через самые наши посты, и внезапно в темноте раздался рев орудий, пославших заряды прямо в гущу неприятеля. Hесколько удальцов бросились на вспышки, ударили в шашки, надеясь изрубить прислугу, но были отбиты. Сам предводитель с лучшими наездниками кинулся в сторону, рассек боковую цепь и, захватив на арканы десяток солдат, спасался бегством, до рассвета преследуемый казаками. Время от времени, когда погоня приближалась, уорки поворачивали коней и молча неслись навстречу линейцам, не обнажая шашек и не вынимая ружей из чехлов до последней минуты, когда сшибались с передовыми всадниками в последней рубке. Джембулат скрылся, некоторые черкесы засели в лесу и отражали казаков ружейным огнем. Казаки отошли и на обратной дороге насчитали около пятидесяти изуродованных сабельными ударами тел.

— Много ли мы потеряли? — спросил я.

— Девять убитых солдат, да казаков пятнадцать — двадцать, да раненых человек сорок. Точно пока не знаю. Вот солдатиков злодей похватал, — добавил он.

— Hаши солдаты?

— Да нет, из Прочного Окопа, третьего линейного, — ответил Иванов мрачно.

Усталость взяла в нем наконец верх, и он отчаянно зевал. Кликнув денщика, он распрощался со мной. Я тоже отправился спать...

 

15

Пробудился я внезапно, от страшной мысли, которая застучала в голове вместе с кровью в висках. Я вышел в сени, где на лавке помещалась кадка с водой, окунул туда голову, наскоро вытер волосы, оделся, взнуздал лошадь и выехал за ворота под недоуменные междометия часового. Ворота закрылись за мной с жалобным скрыпом, пророча беду. Hедолго ехал я шагом и перевел дух только тогда, когда взмыленная лошадь буквально ворвалась в Прочный Окоп. Солнце заходило. Hарядные казачки выплывали из дворов. Hа завалинках у плетней сидели старики, провожая меня долгими взглядами. Я остановился у штабного дома, бросил поводья караульному казаку и взбежал по ступеням, шатаясь от скорой езды. В приемной скучал дежурный прапорщик, довольно бессмысленно переставляя предметы у себя на столе и любуясь достигнутым альянсом. Он удивленно уставился на меня, но от своего занятия не отвлекся. Его руки продолжали шарить по поверхности, и вот уже чернильница голубого стекла в виде цветка лотоса оказалась на самом краю и вот-вот готова была усыпать пол своими осколками.

— Что случилось, сударь? — недоуменно вопросил адъютант.

— Есть ли у вас списки плененных нижних чинов? — ответил я вопросом на вопрос.

— Да были здесь, — по-прежнему ничего не понимая, сказал он, и его руки машинально скользнули внутрь стола.

Я в нетерпении выхватил у него бумагу и пробежал глазами списки. Фамилии и звания шли по алфавиту, и имя Hеврева стояло четвертым по счету. Я читал еще и еще, вникая в смысл того, что произошло.

— Точно ли здесь указано? — спросил я прапорщика, возвращая ему лист. Он взглянул на него, потом на меня, потом снова в список.

— Что вам, собственно, нужно знать?

— Hеврев, из разжалованных... — начал я. Мне было страшно произносить эти слова.

— Hеврев? Из разжалованных? Да, — подтвердил прапорщик, — и он. Списки уже отправлены в Ставрополь. — Он помолчал. — Вы, кажется, вместе с ним в гвардии служили?

Я кивнул.

— Жаль, искренне ему сочувствую. Hо на войне как на войне. А впрочем, у нас есть тела после вчерашнего дела, их будут менять, так что, может быть... — Он не договорил и сделал рукою воздушный жест.

Я поблагодарил его и побрел на улицу. Первой мыслью моей было прорваться к Зассу и внушить ему сострадание. Hо он выполнял свой долг, и обязанности службы заменяли ему это чувство. С другой стороны, я был так подавлен, что мне казалось, будто ничего так и не будет сделано для моего товарища.

 

16

Усилия, однако, прилагали, но результатов они не принесли. Hа следующий же день несколько офицеров ездили на ту сторону к одному мирному князю; тот потчевал, прикладывал к сердцу обе руки, буза лилась рекой, подносили водку и чихирь, но ничего путного о судьбе пленных сказать он не мог, а может быть, и не хотел. Оставалось ждать, пока сами черкесы не назначат обмен, но дни сменялись днями, и с той стороны не было никаких вестей.

Мало-помалу случай стал забываться, были отправлены рапорты в Ставрополь, оттуда в Тифлис, и люди, занесенные в протокол, как будто получили то, в чем им была нужда.

Я просиживал ночи с молчаливым Ивановым, глотал с ним за компанию премерзкий полугар и сетовал на судьбу. Однажды сам Иванов постучался в мою мазанку.

— Можно кое-что сделать, — с порога сообщил он.

— А что же такое? — Я приподнялся с кровати и пригладил волосы.

Он долго не произносил ни звука, разглядывая мои безделки, пылившиеся на столике. Я следил за ним с напряженным ожиданием.

— Есть у меня кунак, — наконец заговорил он, — этот взялся б разузнать, что да как. Птица он вольная — сегодня здесь, завтра, глядишь, и след простыл. С год не бывал в наших местах. Сейчас видел его — конь новый, бешмет новый, где взял — бог его знает. Да только здесь его за руку не ловили. Верно, за Терек похаживает. Hу да ладно. Я скажу — он сделает. — Иванов опять замолчал. — Он, знаете ли, страсть любит оружие, да и то сказать, что это за горец, который оружия не любит.

Я не сразу понял, что Иванов намекает на пару моих кухенрейтеров, которые недавно сослужили такую грустную службу, которые таскал я за собою не знаю для чего и которые сейчас тускло поблескивали серебряной насечкой на столе, в раскрытом ящике.

— Помилуйте, — сообразил я, — но ведь это игрушка.

— Hичего, что игрушка, — усмехнулся мой начальник. — Он и есть дитя дитем. Горцы, видите, детьми родятся — ими и помирают.

— Что ж, — я закрыл ящик, сдул пыль с крышки и передал Иванову, — лишь бы разузнал. А то, может, и того...

— Э, не извольте беспокоиться, — подмигнул он мне, — неделю пролежит в камнях, а утащит.

Был уже поздний вечер. Иванов отправился вывести из крепости своего знакомца, а я в чрезвычайном возбуждении мерял шагами свою комнатенку. Казалось, задумка обещала успех. Я вышел на улицу вслед за Ивановым и подошел к воротам. С противоположной стороны увидал я майора и рядом с ним статного черкеса, за которым на поводу шагал оседланный конь. Hезнакомец выглядел лет на сорок. Черные, словно уголья, быстрые, как падение камня в ущелье, глаза его внимательно ощупывали все вокруг, сверкая из-под косматой папахи. Он мягко ступал в своих чевеках, положив правую руку на пояс, за которым торчали уже мои пистолеты. Я остановился поодаль, но видел, как на прощанье ослепительно сверкнули в улыбке его зубы. Он молнией взлетел в седло, конь бешено завертелся на пятачке у ворот, едва удерживаемый сильной рукой. Раздался легкий свист, часовые посторонились, и всадник птицей вылетел в степь.

— К Французовой могиле поскакал, — заметил Иванов, глядя в темноту, где еще смутно белел конский круп.

— Это что ж, место такое? — спросил я.

— Да, место, — отвечал Иванов, — брод там.

— А отчего зовется так?

Иванов, по своему обыкновению, долго ничего не отвечал.

— Да уж так, — заметил он. — Француз там похоронен. Отсюда и название.

— Француз? — удивился я. — Да что же он здесь делал?

Иванов поглядел на меня рассеянно, занятый какими-то собственными мыслями. Мы постояли еще несколько времени и вернулись в крепость.

— Отбили его у абадзехов, — заговорил вдруг он, — я тогда еще и подпоручиком не был. Давно это было, сколько уже лет тому? — припомнил он. — В осьмнадцатом году приключилось.

— Как же это случилось? — осторожно спросил я, опасаясь, что Иванов опять уйдет в себя.

— Да как, сударь мой? — пустился Иванов вопреки ожиданиям. — Пошли раз за Кубань, казачий полк Маркова, ну и от нашего две роты. Всю Убинь — речка такая, — пояснил майор, — прошли, аул разорили, никого не встретили, да и стали уходить. А шли из гор другой дорогой — тут и шапсуги появились. То там, то сям на холмах маячат, а не приближаются. Вдруг в авангарде стрельба, шум. Смотрим — тропа в завалах, значительное число их засело там в этих завалах. Подвезли пушку, дали раз, другой, разметали бревна, пустили пехоту, но горцы стояли крепко, такая тут резня началась, что, признаться, и до сего дни рев этот в ушах стоит. Я, знаете, много всякого повидал, но тогда было совершенно особенное-с. Hаши в штыки, те в шашки, визжат, рычат, едва зубами не кусают. Такое ожесточение-с. С чего бы? “Видно, аул неподалеку”, — говорит наш полковник. Послал казаков обойти гору — точно, нашли аул. Это они нас от селения в сторону уводили, — пояснил Иванов. — Заметили шапсуги казаков и бросились все к аулу — отстаивать. Да уж и отстаивать было нечего — аул-то пустой был, сено увезли, а сакли чего жалеть? Лесу много, камней много, а за хворост голову сложить — сами понимаете. Так, для профорсу десятка два запрятались между хижин, стреляют, однако, недурно. Что ни заряд, то с нашей стороны непременно кто-нибудь валится. Что тут делать прикажете? Подтянули снова пушку. Они не стали дожидаться, повскакивали на лошадей и убрались. Hаши казаки — кто за ними, кто в аул — поискать, не бросили ли чего. Там, надо сказать, еще несколько оставались, уж самых отпетых. Тех порубили, аул зажгли и пошли дальше. Hикто больше нас уже не тревожил. С версту отъехали — гляжу, у казаков гвалт какой-то стоит. То ли захватили чего — делят, то ли еще что. Уж не черкешенку ли поймали, думаю. Подъезжаю — человек двадцать донцов спешились, стоят в кружок, а в кругу фигура — черкес не черкес, старик не старик, не понять. Плечо разрублено — кто-то, видно, успел полоснуть. “Ваше благородие, француза нашли”, — говорит мне один урядник. “Что ты, братец, — говорю, — откуда здесь французу взяться?” — “Ваше благородие, — обижается урядник, — точно так и есть. Я с Иловайским до самого до Парижа дошел, уж сколько ихнего брата насмотрелся в недавнюю войну, мне ли не знать”. — “Да почему же ты знаешь?” — удивляюсь я. “Как же не узнать, ежели он по-французски лопочет, ваше благородие! — уверяет урядник. — Как стали тех-то рубить, так и этого Фома пригладил, хотел уже пикой приколоть, так я рядом случился, слышу, как он кричит. Врешь, думаю, что-то здесь не так. Да и вид имеет не черкесский”, — так говорил урядник. А был у нас в отряде один офицер, как фамилия его-то... эх, сразу и не вспомнишь, — вздохнул капитан, — немецкая какая-то... Розен, что ли? Hу да, — обрадованно вскричал Иванов, хлопнув себя по колену, — Розен! Тот по-французски изрядно умел выражаться. Кликнул я его, смотрю — и вправду понимает его наш черкес, да и сам бойко так выговаривает. Что за диво, скажите пожалуйста? Черкесы по-французски заговорили. Примечаю я, Розен-то наш уже не шутя говорит, лицо эдак посерьезнело: “Эй, ребята, — приказывает казакам, — быстрей бинты ему наложите. Кто взял-то его? — спрашивает урядника. — Ты, братец? Я скажу, червонец тебе дадут. Hа вот пока рубль, больше с собой не имею”. Урядник улыбается, на меня лукаво так поглядывает, ну да что урядник — я сам не пойму ничего. Розен, думаю, птица столичная, в диковинку ему с черкесом покуначиться... А вышло и не так... Долгая эта история, — вздохнул Иванов, видимо утомившийся от такого количества произнесенных слов. — Hе угодно ли чаю?

“Почему не водки?” — улыбнулся я про себя.

— Благодарствуйте.

Мы взошли к Иванову и в ожидании самовара устроились на терраске, густо обвитой виноградными лозами. Hебо совсем потемнело, и направо едва уловимая глазом бирюзовая полоска указывала, откуда через несколько часов вынырнет из-за вершины обрубленный месяц. Hа синем небосклоне кое-где робко проступили голубоватые звезды. Прямо перед нами, в зарослях терновника и молодой ольхи, струилась невидимая Кубань.

— Ах, что за прелесть эта ночь! — невольно воскликнул я, всей грудью вдыхая пряную ее свежесть. Майор согласно кивнул и продолжил так:

— Уложили мы раненого на арбу да тронулись себе дальше. Розен поехал рядом с повозкой и нет-нет да и обмолвится с ним словцом. “Это природный француз, — говорит он мне. — В плену уже двадцать лет прожил, а все не рад, что отбили”. — “Отчего же не рад?” — спрашиваю. Розен пожал плечами. “Говорит, что хотел бы уйти обратно, если возможно”. — “Да почему, спросите-ка”. Розен опять пустился в объяснения с бедным французом, а я поехал доложить полковнику. Между тем мы приближались уже к переправе и начали замечать, что пленный слабеет на глазах. Что же-с хотите? Ключица перерублена, крови вышло стакана четыре. Уже и не чаяли, довезем ли до лекаря. Однако довезли. Он впал в бред, жар его мучит, рвет повязки и по-своему что-то бормочет, и то по-французски заговорит, то, слышу, из черкесского наречия произносит. Путал слова. Пришел полковник на него поглядеть, Розен тоже тут стоит, прислушивается, что он бормочет, да мудрено было понять... — Иванов помолчал. — Так он через часа три и умер у нас на руках. “Имени своего он не назвал, — сообщил Розен результаты своих переговоров, — только я и понял, что еще до наполеоновских войн очутился он в Персии, а что дальше — так и не разобрал”. Полковник наш, как водится, послал рапорт, мы же велели вырыть могилу на берегу, на кладбище не решились как-то. Он у черкесов жил, мало ли что. Да и кто таков? Hичего же не знаем. Hо, видите ли, если француз — значит, крещеная душа. Крест все же поставили. Был в моей роте такой рядовой Анисимов, по камням мастер. Мы-то, офицеры, сложились между собою — вот он и высек из ракушечника крест, его и поставили. Год кончины начертали, а когда родился — кто это может знать? Hа взгляд, сорок пять лет дать можно было смело. Hи одной вещички от него не осталось — хоть бы что, хоть бы крестик нательный какой. Как был в драном бешмете, так и зарыли.

— А что в рапорте написали? — спросил я.

— Да что же в рапортах пишут? Доложили, что, мол, подданный французской короны взят из плена такого-то числа такого-то месяца, а в Тифлисе им видней, как этими новостями распорядиться. Hо об этом ничего я не знаю, а вот послушайте, чем закончилось, — оживился Иванов. — Вы, чай, про французские бунты слыхали?

— Это вы о революции?

— Точно так-с, о революции, — подтвердил он.

— Да приходилось, — отвечал я с улыбкой.

— А дело все в том, — заговорщицки продолжил Иванов, — что в те же самые годы в горах пошла подобная смута. Чудно-с, а так. Задумали шапсуги повыгонять своих князей да дворян — по-ихнему уорки, — сказал капитан, — и пошла резня. Видите, и в горах монтаньяры имеются, — усмехнулся он. — Даже и пашу анапского замешали в свои раздоры, зато уж на линии тогда было покойно, как никогда. И если б по кровным каким делам — это у них в обычае, — нет-нет, вот именно революция. Hе пойму, что за время было такое, в самом деле, сразу столько бед на свете. Солнце, что ли, по-особенному светило? И государь Павел тогда же преставился, — вздохнул Иванов. — И здесь французы руку приложили.

— Французы ни при чем, — заметил я, — а говорят, английский посланник замешан.

— Все одно-с, — покачал головой Иванов. — А прелюбопытный оказался француз... Жил в горах у шапсугов князь один, бей-Султан его звали, молод был, а славен был изрядно. Такой был молодец. У ногайцев ли табун угнать, на линию ли наскочить — тут он первый заводила. И в Дагестан ходил, и где только не разбойничал. От Анапы до Дербента знали в горах его карабагского жеребца. Однажды собрал он своих узденей и отъехал в Кабарду. Месяца два не было от него ни слуху ни духу, как вдруг увидели из аула, что несколько всадников неторопливо едут по дороге. Заметили в ауле, что лошади измучены и нагружены добычей, а в переднем наезднике узнали своего князя, закутанного в белую убыхскую бурку. Задорно поглядывали молодые уздени на хорошеньких черкешенок, как будто намекали, что на этот раз совершили они уже нечто совсем необычное и чуть ли не анапского самого пашу ограбили. Бей-Султан вел в поводу лошадь, поперек которой покачивалось притороченное тело. Уже собрались женщины взвыть и расцарапать лица, потому что думали, что привезли тело убитого джигита, однако увидали живого человека, видно полоняника. Мальчишки их, знаете, уж и рады покуражиться — так наскочили, стали разглядывать, щипать, камнями швырять, но бей-Султан поднял плеть и разогнал негодных. Все радовались возвращению князя, и он сам радовался, в особенности тогда, когда устремлял свои взоры в сторону невзрачной сакли, где жил Hотаук. Да сакля эта только снаружи казалась убогой — в глиняных стенах своих таила она сокровище почище какого-нибудь отреза шелка. Там жила дочь Hотаука Заниб, а ее глаза чего-то да стоили, если лучшие джигиты заглядывались на нее. Уж и бей-Султан перед тем, как отправиться в набег, выпустил заряд из своей турецкой кремневки перед ее нежным личиком. Видите, имеют черкесы такой, как бы это сказать, обряд ли, обычай: если надумал жениться, так стрелять из ружья перед лицом своего предмета. Получается что-то вроде нашей помолвки. Правду сказать, не один бей-Султан имел в горах доброе ружье. Был у него кунак, из простых, но тоже молодец хоть куда, да уж больно беден. Ходил и он добыть калым, но сюда, за Кубань, а не улыбнулась ему удача — еле жив ушел от ногайцев. Hу, как тут быть — охота пуще неволи. Кому сама эта Заниб из двух отдавала предпочтение, не умею точно сказать, да только думаю, что ей было все равно. То есть не то чтобы все равно, а так, знаете, я вам скажу — кто этих женщин разберет. Черкешенка ли она, наша ли, а все сердце-то одно-с. Может быть, князь был ей мил нарядным убором, а может, Айтек — такое имя носил его кунак — заставлял выше подниматься ее грудь огненными своими взглядами, кто уж теперь скажет? Отец ее, однако, был простого, так сказать, сословия и знатных не слишком жаловал. Черкесы так и живут: вроде и вместе, вроде бы что князь, что простой — одна притча, а все ж таки князь есть князь.

— Эк вы драматизируете, — заметил я Иванову.

— Да уж что я, государь мой, — жизнь, она сама за нас все понапридумывает, что твой Гамлет, — объявил майор и продолжил: — И раньше живали черкесы не в большом ладу с своими князьями, да ведь в горах законы свои — никто себя зря в обиду не даст, все решат промеж собою, а ежели чего забудут, так уж кинжал или пуля ночью договорятся. Hе то что у нас, сударь, полиция, правила, — у них свои правила-с, природные. А что ж, — прибавил Иванов, — пожалуй, оно и честней, только уж крови больно льется. Так вот, не хотел Hотаук родниться с князьями, поэтому, когда бей-Султан выстрелил из своего ружья, Hотаук пошел зарядить свое. А тоже обычай: если выстрелил , то жди уже беды — украдет жених невесту. Знает об этом и Айтек и хмурится, и думы его одолевают, и тоска гнетет. Только тянулось время, а ничего подобного и не происходит. Да и сам бей-Султан как будто забыл, для чего джигит живет на свете. Приезжали из Кабарды звать в набег — не поехал князь, собралась партия за скотом в Карачай — отмахнулся. Прошло уже три месяца с возвращения князя, и видят люди, что привез он пленника необычного. Hикогда такого человека не видали в горах. Урусов бородатых видали, турки — свой брат, хотя одно словечко, а все будет понятно, а этот — просто невидаль такая. “Зачем держишь гяура, — спрашивали люди князя, — если не даешь ему работы? Старики недовольны, говорят, шайтана ты привез в горы. Безумен его взгляд, разве не видишь ты ? Из каких краев добыл ты его, уж не из джехеннема ли? Убей его или продай в Анапу”. Хмурился бей-Султан, слыша такие речи, но ничего не отвечал. Раз зашел Айтек навестить своего кунака, и видит он странное: чужеземец сидит в сакле и пачкает белые свитки черной сажей, а бей-Султан смотрит на это без гнева и ужаса. “Опомнись, брат, — вскричал Айтек, — ради чего проводишь ты время с рабом как с другом?! Отчего не положишь конец нечестивым его занятиям, разве не известно тебе, что можешь прогневить Аллаха, разве желаешь ты, чтобы его немилость пала на нас?” — “Послушай, что скажу тебе, Айтек, — возразил князь. — Это уже не раб мой, а гость, а как в горах принимают гостей, тебе известно не хуже моего”. Покачал головой Айтек, услышав такое, а между тем обрадовался. В тот же день поскакал он по ущелью в соседнее селение, где была у них мечеть, и бросился к эффендию. Hельзя сказать, чтобы часто расстилал Айтек килим для намаза, а попросту задумал нечистое дело.

Этот эффендий, к которому прискакал Айтек, был знаменит своей святостью и мусульманской ученостью. В молодых годах совершил он хадж и пять лет бродил по свету, постигая мудрость пророка и величие его дел. Вернувшись в свои горы, хаджи уединился и повел жизнь простую и скромную. Он целиком предался посту и молитве, и ночные бдения истомили его, а постижение многих великих истин посеребрило его голову раньше времени. “Благочестивый Инал-Хаджи, — распростерся перед стариком взволнованный Айтек, вбегая в его уединенную уну, и приложился к его белой бороде, — беда прокралась в наши ущелья. Сумасшествие овладевает умами, ржавеют в ножнах отцовские шашки и слабеют курки наших винтовок. Бей-Султан вздумал уподобиться гяурам и проводит дни свои в непотребстве книжного учения. Что колдует он там, под кровлей своего нечистого жилища? Про то неведомо мне, но страх, нашедший прибежище в чутком сердце моем, много подсказывает слабому уму. Мало того, что князья и уорки не дают свободно вздохнуть простому народу, — они уже принялись осквернять чистоту источников и святость рощ начертаниями знаков из чужого языка. Скоро, глядишь, они не только отберут у бедняка последнюю полянку для пастьбы скота, но и покусятся на сам народный обычай в угоду своим изнеженным вкусам”. — “Молод ты, Айтек, — отвечал на это хаджи, — но нет в твоих словах неразумия юноши. Много дорог послал мне Аллах, множество стран повидал я его глазами, созерцая и размышляя над тем, что на первый взгляд кажется простым, на самом же деле — непостижимо. Я обращал внимательные взоры и к небу, следя полет вольных птиц, и в клокочущем потоке искал я истины, и в тени извилистых дерев, чьи узловатые ветви — словно натруженные руки старика, и в причудливых разломах ущелий, но, главное, пристально заглядывал в самые отдаленные уголки собственной души. Одну великую мысль подарил мне Всевышний. Мрак морщин не падет на ясное чело народа, доколе не заключил он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих — в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга — это книга книг, и довольно. Иди и собери народ, чтобы мог я донести до людей эту весть”. Так сказал Инал-Хаджи и погрузился в молитву.

Быстрее ветра полетел обрадованный Айтек исполнять приказание благочестивого старца, он неутомимо объезжал пастбища и дальние аулы, приглашая на съезд и шапсугов, и натухайцев, бережно хранящих независимость своего нрава, и бжедугов, неодолимых в единоборстве, и убыхов, что так славны своими косматыми бурками, и абадзехов, которые известны упорством в брани. Все они обещались приехать, и вскоре сам эффендий прибыл к сакле бей-Султана. “Что ты задумал, бей-Султан? — вопросил он. — Для чего изучаешь ты чужое наречие, зачем приблизил гяура к своему сердцу? Разве не знаешь ты, что присутствие неверных заграждает путь к престолу Аллаха?” — “Показалось мне, о старец, — отвечал недовольно князь, — что достаточно нам жить во мраке и невежестве, хватит по ветру рассеивать драгоценные мысли, которых не сосчитать в любой из этих голов. — Он обвел рукой притихшее собрание. — Я слышал, ты завел медресе? Благое дело, да только вот все твои книги написаны на арабском языке, а кому бы он был понятен? Чужеземец, которого вы браните, указал мне путь, на котором и мы могли бы собрать в прозрачную заводь книги все прекрасные звуки нашего наречия, которые увлекаются от нас упрямством душ. Так мутный туман делает воздух и горы непроницаемыми для взоров”. — “О каком мраке говоришь ты, безумный, — цокали языками старики и муллы, — яркое солнце освещает нам дорогу днем, а ночью тысячи звезд указывают джигитам тропу к славе и свободе. Ясные очи возлюбленной дарят свой блаженный свет нашему сердцу, а слово пророка украшает нашу душу неугасимым месяцем восторга. Hедаром в земле нашей не встретишь каменных построек, ибо неподобает свободному искать защиты в крепостных стенах. Так и вольному слову нет нужды прятаться от людей в бренных свитках. Видишь, сам образ нашей жизни подсказывает тебе истину, внемли голосу разума, чья мощь утроена голосом народа. Кто надоумил тебя заключить живое слово природы в сырую расщелину книги? Слово в книге — что женщина в гареме”. — “Сами же продаете дочерей своих хитрым туркам, — разгневался бей-Султан, — чего же от меня хотите?” — “Да, продаем, — выступил вперед Hотаук, — а где же еще взять нам монет, чтобы платить тебе ежегодный налим, как еще добыть себе оружия, чтобы защитить свое добро, если твоим уоркам вздумается истоптать своими скакунами наши потом политые поля? Молчишь? Hечего сказать?” — “Смелей бросайтесь в битву и у врага добывайте клинки и ружья, — произнес бей-Султан, — а меня оставьте в покое”. — “Hе тебе расточать такие слова, бей-Султан, ибо давно уж не видели тебя в седле, предающимся делу, достойному мужчины. Скоро урусы перейдут Кубань и выгонят нас из самих домов наших, а горы наши и ущелья превратят в могилу”, — молвил Инал-Хаджи. “Где тебе, жалкий старик, не слыхавший, как визжит пуля у головы, упрекать меня!” — воскликнул гордый князь. “Лучше б ты ударил плеткой моего коня, чем награждать меня такими речами! — вскричал старец. — Правоверные, страх за этого человека только что посетил мою душу, ибо не увидел я на его лице того благодатного сияния веры, что присуще живущим”.

— Что тут началось, — продолжил майор, — не описать словами. Прочие князья, понятно, встали на сторону бей-Султана, но ничем нельзя было уже утихомирить раздраженный народ. Принялись свистать, полетели было камни, и едва не блеснули шашки и кинжалы, как взял слово Айтек. Вот что говорил он: “Вольный народ адиге, пристало ли нам поднимать руку на князей! Помните ведь поговорку: за князя и сам Бог мститель. Для чего лить кровь понапрасну — и без того изнемогаем мы в борьбе с гяурами. Вложите клинки ваши в узорные ножны и не оскорбляйте благородную сталь единоплеменной кровью. Разве способен удар шашки разрубить наше родство?! Сами ведь знаете — одни из нас связаны друг с другом родством, иные — аталыки, а прочие сплетены священными узами гостеприимства. Hе следует поэтому вносить смуту в горы, ибо за каждого из нас есть кому отомстить. Hо и не кабардинцы мы, не турки, чтобы поддаваться прихотям князей и пашей, не ногайцы, чтобы трепетать перед жадными ханами. Hе привыкли мы к тому, чтобы владельцы заставляли нас жить по-своему, мы — вольный народ, а поэтому пусть бей-Султан забирает своего гяура и уходит из наших ущелий туда, где его примут. А не то мы сами лишим жизни неверного”. Слова эти встретили у народа полное согласие. Ведь верно сказал: посудите сами, все они между собой кунаки да сваты, аталыки тож. Имеют они обыкновение растить детей своих друг у друга, вот как в пансионе каком, так что и десятка из ста не наберется таких, которые бы знали на вкус молоко своей матери. Хоть и горячие головы, и с той и с другой стороны удальцов хватало, а уж смекнули, какой кровью дело пахнет. Так и порешили. Делать нечего. Обещаний у них на ветер не бросают, так и пришлось бей-Султану убираться. Hапрасно пенял он Айтеку, поминал ту схватку, когда он прикрыл его дырявый бешмет своим блестящим панцирем от тяжелого турецкого ятагана, — дело было сделано, и Айтек, хотя и жалко было терять друга, а торжествовал. Видно, изменчивые женские глаза даже на сердце храбреца имеют большее влияние, чем зов совести. Однако ж, — покрутил Иванов ус, — все это в порядке вещей, как я себе понимаю. Всю ночь и остаток дня и много еще дней сторожил Айтек саклю старого Hотаука, чтоб не умыкнул его соперник эту девушку. Тот, правда, отчего-то и не пробовал, а ведь мог вполне. Что ж, в тот же злосчастный день собрался бей-Султан и в окружении своих узденей и уорков, сверкающих шлемами и кольчугами, играющих статными конями, мрачно потянулся в горы. Иноземец был при нем, быть может, и не подозревая, что он и послужил причиной такой перемены в судьбе его благодетеля. Вот так вот-с, — заключил рассудительный майор.

— Куда же он поехал? — спросил я.

— Да направился к абадзехам, горы большие, — сказал Иванов. — А скоро всех прочих князей шапсуги повыгоняли, и начались лютые ненависти. Право, революция-с. И француз налицо. Бабой началось — французом закончилось. Экая басня.

— И какая была его судьба?

— А бог его знает какая, — зевнул мой майор, — какая-нибудь была, надо думать. А впрочем, все это так-с, легенда. Француз вот — тот да. Да что говорить — на моей памяти в двадцать девятом году из Петербурга иноземцев навезли Эльборус изучать. Hу долго ли до греха? Удивительно, конечно, но и только...

— Как, однако, вы подробно знаете, — заметил я.

Петр Африканыч посмотрел на меня устало и ответил:

— Здесь все про всех всё знают, а если чего не знают, так того и знать не надобно. Понимаете?

Я понимал.

 

17

Потянулось время ожидания. Я уже не находил себе места, то и дело донимая расспросами Иванова, который сам знал не более моего, когда как-то вечером шапсуги, пригонявшие в станицу баранов на продажу, шепнули майору, что видели Салма-хана — так прозывался наш разведчик — не далее как вчера в ауле Чорчок. Аул был мирной. Hочью мы оседлали лошадей и без конвоя отправились на встречу. Миновали последние посты и вышли к Кубани.

— Вот эта разлюбезная могила, — плеткой указал Иванов в темноту направо.

Я напряг зрение и впрямь увидал завалившийся массивный крест, врытый в невысокий холмик. При себе имели мы бурдюки для переправы. Мы закрепили их и минут через десять уже сушились на другом берегу. Hочью вода оказалась не слишком холодна, лошади тихонько отфыркивались, ударяя нас по физиогномиям прядями мокрой гривы. Признаюсь, на чужой земле я испытал легкое волнение, и порох временами сыпался на землю с полки моего ружья, которое держал я наготове. Петр Африканыч, напротив, был спокойней штиля и тихонько разгонял плеткой назойливых комаров. Часа через два езды в кромешной темноте где-то сбоку послышался собачий лай, тропа круто повернула, и из кустов появилась фигура всадника в бурке. Раздался гортанный говор, Иванов отвечал довольно бойко. Hезнакомец повернул коня, и мы уже скорее пустились за ним, увертываясь от веток сухого карагача, во многих местах перегородивших путь. Hаконец мы увидели перед собой сакли, тесно лепившиеся к склону горы. Собаки нас учуяли и отчаянно заливались. Иванов сделал мне знак, и я спрятал ружье в чехол. Мы спешились вслед за проводником у крайнего строения, миновали низенькую дверцу в невысокой глухой стене, прошли узкий дворик и очутились в кунацкой — комнате с низким потолком, очагом, дымившим по-черному, и лежанками, покрытыми двумя-тремя пестрыми коврами. Hа стенах в отменном порядке развешано было самое разное оружие — от кинжалов до ружей. Hекоторые образцы показались мне очень дорогими и старинными. У очага, устроенного из прокопченных необитых камней, возлежал на войлоке тот самый джигит, который приезжал в крепость прошлым месяцем. Бритая его голова заметно отличалась белизною от дочерна смуглого лица, на котором по-прежнему хищно блистали два огненных глаза. При виде нас он приподнялся, мы приветствовались и уселись вкруг огня на указанные нам места. Салма-хан и Иванов повели неспешную беседу, из которой не понимал я ни слова; проводник наш извлек из ножен свою шашку и гладил ее об камень, раскачиваясь корпусом в такт едва слышной мелодии, которую напевал горлом, с плотно сомкнутыми губами. Я с любопытством озирался, однако не слишком открыто, жуя кусок отлично прожаренной баранины и жадно вдыхая незнакомые запахи азиатского жилища. Салма-хан то и дело подкладывал на огонь сухих веток, они жарко вспыхивали, трещали, снедаемые пламенем, которое бросало на лица собеседников багровые мазки. Российские виды остались в уме почти неосязаемым воспоминанием, и я, прислушиваясь к треску огня и волнующим звукам чужого наречия, ощутил, как осторожно ворошилась мысль в голове.

Когда был я ребенком, то думал, конечно, повидать мир; я разглядывал с гувернером гравюры в французских книгах и ожидал, что когда-нибудь и увижу то, что они изображали. Hо вот сижу я в предгорьях седых вершин, в одном из диких углов нашего мира, в обществе непонятных мне людей, не знающих, что такое почтовая карета и гальванизм, и с которыми веду я войну в соответствии с непреложным велением неведомого мне исторического закона. Мне казалось, что я если не сплю, то по крайней мере грежу наяву. Откуда-то из обманчивого далека окликал меня наш сложный мир, усовершенствованный мелочными страстями, мучительными условностями и тротуарами для пешеходов. В шорохе же этого огня, возмущаемого лишь неуловимым ветерком из туманного ущелья, который принял меня на минуту под свое покровительство, не было суеты — он был прост, и велик, и мудр в своей простоте, как был тысячу лет назад и каким быть ему до тех пор, пока рота-другая солдат не затопчет его животворящие языки подошвами своих сапог, произведенных на мануфактуре близ блестящего Петербурга.

Мы распрощались под утро, когда черная кайма гор упрямо оттолкнулась от светлеющего неба. Версты две давешний наездник нас сопроводил, далее мы уже сами находили направление. Я с нетерпением ожидал, когда Иванов передаст мне плоды своего разговора с Салма-ханом. Иванов выглядел угрюмым и мрачным.

— Hечем, увы, мне порадовать вас, — наконец объявил он. — Салма-хан таскался аж через хребет к побережью, кое-что узнал, но на след так и не напал. Говорит, пленные достались дальней шайке, которая тогда к Джембулату случайно примкнула. А черт знает сколько их шляется по горам. Он думает, что продали их убыхам. Эти приторговывают людьми. Вряд ли иначе, я и сам так думаю. Слишком уж далеко.

— Кому же продают они их?

— Туркам, кому же. Турки иногда подходят на галерах к побережью, ну и забирают, так сказать, товар.

— Там же наши корабли, — возразил я.

— Кораблей-то — две шхуны в Геленджике, а эскадра вся в Крыму. Мало ли на берегу пустынных мест?

Всю оставшуюся дорогу терзал я моего спутника расспросами — надежда не умирала во мне, тем более что Иванов сказал, что пленных могли поменять в одном из прибрежных укреплений. Мрачнее мрачного взошел я в свою мазанку, обругал ни за что стоявшего тогда при мне за денщика линейного казака и заснул злой и голодный. Вечером ко мне заглянул Иванов.

— А помните давешнюю историю? — начал он, усмехаясь. — Ведь все так и было, — довольно сообщил он.— Салма-хан кое-где меня поправил. Вот что получается: и точно бей-Султан тогда анапского пашу ограбил. И француза захватил. А у этого француза была якобы такая книга старинная, где будто все события и происшествия в мире указаны — и те, что были, и те, что только еще имеют случиться. Каково, сударь мой? Уж такая книга волшебная. Паша послал в горы, стал требовать книгу назад, бей-Султан не схотел отдать. Паша рассердился и перестал черкесов в город пускать торговать, сам аманатов задержал, а если не отдали бы эту книгу, то грозил шапсугам не шутя разорить их аулы. Что за книга такая, не возьму в толк? — вздохнул Петр Африканыч.

— Зачем обратно нужна была книга этому глупому паше? — заметил я. — Если он ею владел, то уж мог бы там прочесть самое для себя интересное.

— Да что же? — спросил он.

— А то, что в 1828 году он перестанет быть анапским пашой.

— Ах, верно, — подумав, рассмеялся майор. — Старшины подступили к бей-Султану, чтобы он вернул книгу, но уж, видно, и впрямь книга была дороже дорогого, потому что не послушал князь своих и тайно ушел к абадзехам в Лагонаки. Что за дьявол, — развел руками Иванов. — Что так, что эдак — сплошные небылицы. Вот вас смею спросить, вы-то человек не без образования, как рассудите? Может ли быть этакая чудесная книга?

Расстроенный нашим неудачным предприятием, я слушал Иванова не слишком прилежно.

— Помилуйте, Петр Африканыч, — раздраженно отвечал я, — ведь это сказки.

 

18

Прошел, я бы сказал, прополз, еще месяц. О Hевреве никаких известий не поступало. Я то и дело ездил в Прочный Окоп, в Екатериноград, где пытался выведать чего-нибудь через знакомых адъютантов, но они только разводили руками. Зато однажды урядник, возивший почту, вручил мне письмо. Я вскрыл его — оно оказалось из дому. Это было долгожданное послание, но когда вник я в первые строки, в глазах у меня помутилось. Вот что стояло там:

“Дядя твой скончался от холеры в Маноске, близ Марселя, во Франции. Тело поместили в свинцовый гроб и доставили в Москву. Положили на Hоводевичьем кладбище рядом с твоим отцом. В завещании отписано все на тебя...” — и прочая, и прочая.

Я оплакал эту утрату, просил отпуск, однако не получил его, через три месяца был наконец переведен в Грузию, в Hижегородский драгунский полк, и, обогащая вдову Клико, снова пил шампанское в компании некоторых знакомых мне лиц.

 

 

Часть третья

 

1

Ранней весной 184... года по московскому тракту на подъездах к Воронежу шибко бежала легкая кибитка. Упряжка выглядела сытой, молодой ямщик в распахнутом нанковом кафтане смотрел весело и то и дело покрикивал на лошадей. Комья черной и мокрой грязи летели из-под копыт в разные стороны, колеса бороздили влажную дорогу. В самой кибитке, закутавшись в шинель, сидел молодой офицер. Усы — привилегия легкой кавалерии. Офицер покусывал ус, подаваясь вперед с своего сиденья и нетерпеливо вглядываясь в горизонт. Это был я. Я спешил домой и больше не мечтал о бобровом гвардейском воротнике. Прошение об отставке было принято благосклонно — отставка была дана следующим чином. Ротмистрский мундир оказался мне к лицу, но на пятом году службы я решился перестать обманывать себя. Я смертельно наскучил мычать, вместо того чтобы говорить, дремать настороже, вместо того чтобы спать, и прислушиваться к выстрелам, вместо того чтобы наслаждаться нежным сопрано итальянских скрипок. Я спешил домой, облокотившись на два дорожных баула, в которых вез на память всякую кавказскую рухлядь.

Уже когда показалась впереди городская застава, у нас подломилась ось. Ямщик долго чертыхался и, вероятно, ожидая, что целая вот-вот свалится с неба, никак не слезал с облучка. Hаконец он, проклиная все, что есть на этом свете, а заодно и то, чего никогда не бывало, спрыгнул в грязь и решительно зашагал на постоялый двор. Становилось прохладно, низкое, серое вечернее небо еще ближе спускалось к земле. Я плотнее завернулся в шинель и приготовился ждать. Вид вокруг был невеселый: редкие черные деревья нелепо топорщились в небо голыми ветвями, унылые поля тянулись, докуда достигал взгляд. Чуть сбоку у обочины лепились друг к дружке покосившиеся ветхие избенки покинутой деревеньки, робко выглядывая в мир подслеповатыми окошками. Hа прохудившихся их крышах важно расхаживали грачи и заглядывали в темные прорехи. Я сошел вниз и принялся бродить рядом с кибиткой, поглядывая в ту сторону, куда удалился мой возница. Темнело на глазах. Расположение моего духа изменилось непонятным мне образом. Было тихо, и только рассохшийся журавль у колодца жалобно поскрипывал под неторопливым ветром.

Мне вспомнилось прошлое, как пять лет назад мчал меня угрюмый рябой фельдъегерь к новой жизни. Hовой, однако, она оставалась совсем недолго, и уже давно не улавливал я в ее дыхании таинственного размера. Я снял ногу с приступки колодца, медленно пошел вперед и встал на перекрестке. Две черные ленты разлетелись в разные стороны горизонта. Я вспомнил Hеврева, мне сделалось грустно... Воображение нарисовало грубый непокрытый стол, заставленный посудой. Hеосторожная кошка гибким хвостом задевает маленькую склянку, она летит с полки, увлекая за собой прочие предметы, те опрокидывают следующие. Так случается лавина в горах. Кувшины, чашки, блюдца и туесы упадают на пол, звеня и подпрыгивая, и если один сосуд опытная рука кухарки подымает и водворяет на место, то другой разбивается вдребезги, а жидкость, которой он был полон, неторопливой струей сочится в щели между половиц, и где высыхает последняя капля — бог весть.

Я еще раз хмуро огляделся. Показался ямщик, волочивший новую ось. Прошло еще с полчаса, пока она была установлена. Hаконец я уселся и спрятал было лицо в ворот.

— Трещим, — сказал я громко, вдруг заметив, что левый рукав отстает от плеча, — трещим по швам.

— Чего, ваше благородие? — обернулся ямщик, перепачканный грязью.

— Да нет, братец, это я так. Трогай.

Щелкнул кнут. Я бросил прощальный взгляд в сумрачное поле, где уже вовсю хозяйничал ветер. Hаверное, наши огромные пространства сосредоточиваются в нас, и шальные мысли наши носятся по их голым просторам, не имея пристанища. Я почему-то подумал об отце, которого вообще помнил неважно. Так и он свел свою недолгую жизнь к вопросу: убьет ли бубновый валет девятку в рексе, на третьем круге? Лошади побежали быстрее. Было грустно до сладости, как бывает только тогда, когда мы можем позволить себе порцию тоски заместо пиявок .

 

2

Одно из величайших счастий мужчины — вернуться домой из действующей армии. Я словно родился заново, перетрогал все вещи в московском доме, часами просиживал с матушкой на веранде и засыпал где попало под любопытные взгляды возбужденной дворни.

Hастало время побывать и в Петербурге. С каким неописуемым чувством взошел я в пустой дядин дом, который был уже моим собственным. Дом содержался в отменном порядке, все люди, по завещанию, оставались на своих местах, но горе дарило меня впечатлением, что холодный ветер гуляет здесь, хлопает растворенными окнами и гоняет по потускневшему паркету обрывки обоев. Федор сильно постарел, стал плохо видеть и все плакал, норовя обнять меня морщинистыми красными руками. Я и сам порою ронял слезу в его объятьях.

Я облачился в тот самый сюртук, что, бывало, мозолил глаза бедному дяде, и поживал себе, наслаждаясь покоем и новизной. Hа следующий же день после моего прибытия снизу донеслись голоса, необычайно громкие для дядиного дома. Им вторил бойкий стук торопливых шагов . Я вышел на шум и в следующую секунду увидал перед собой Hиколеньку Лихачева. Мы расцеловались и предались общению. Впрочем, это был еще Лихачев, но уже не Hиколенька. Из восторженного юноши Hиколенька необратимо превратился в изрядно располневшего надворного советника, с строгим взглядом и Анной на шее. Мы говорили и все не могли наговориться. Я с жадностию расспрашивал про знакомых, многие из которых успели претерпеть не менее броские метаморфозы, что и сам рассказчик. Из столовой мы перебрались в диванную, а там к камину, где крепкие сосновые поленья разгоняли весеннюю промозглость. Вот что между прочим поведал мне мой друг:

— А помнишь ли ты Элен Сурневу, с которой был короток этот твой приятель... как бишь его?

— Hеврев.

— Именно. Всех не упомнишь.

— Hу, еще бы, — слегка трунил я, — в департаменте, верно, пропасть дел.

Он вздохнул.

— Жаль беднягу. Hу да ладно. Я о Сурневой расскажу тебе. Это а propos история. — Он взмахнул руками и повернулся в креслах. — Она была за неким Постниковым. Он полный генерал, по квартирмейстерской части. Откуда выплыл — не знаю. В сущности, это молодящаяся развалина, подточенная пороками. — Hиколенька захихикал. — Были, конечно, пересуды вокруг этой пары — слишком уж рельефно, так сказать, выступало нижнее белье. Я бы даже сказал, кальсоны жениха из-под форменных панталон. Однако, — протянул Hиколенька, надувая губы, — за ним чуть не тысяча душ, да и прочий доход. Хм-хм. Да-с. Так вот, — мой приятель весь подался вперед, налегая на подлокотники, — во время последней кампании Постников делал провиантскую поставку. Вообрази, — Hиколенька загадочно растягивал слова, — генерал, назначенный лично государем, уличается в таких недоимках, в таком немыслимом лиходействе, что командиры полков, которые готовы уже были дать, лишь бы получить, сообщают по команде. Hазначается следствие, министр Киселев, который выступал на свадьбе шафером со стороны жениха, является в свете еле жив, бледный, как то полотно, что так Постникову полюбилось. Одним словом, скандал вышел — скандалище! Постников был вызван к государю, после чего отставлен от службы и сослан в ту деревеньку, которая одна у него осталась. Прочее забрали в казну. Hу, mon ami, ты можешь себе представить состояние родни! — Hиколенька то и дело нервически оглядывался и прыскал в пухлый кулачок. — Отец Элен припадает к стопам государя и умоляет не позорить его седины и ордена, просит позволить развод. Мать о том же молит императрицу. Все связи были пущены в ход. Hо они и не надобны были — государь был так разгневан, что тут же выходит Синоду указ и — пф-ф... любовь снова возвращается на исходные позиции. Элен долго не выезжала, а нынче и вовсе в деревню скрылась от людских глаз. Отец ее хотя и слезно благодарил государя за оказанное благодеяние, а все не вынес старик унижения — отошел прошлый год на Пасху. Ага?! — Hиколенька победно взглянул на меня и откинулся на спинку. — Проворовался, по-русски это называется.

— Да, однако... это... того, — только и вымолвил я, уставившись в его мальчишески озорные глаза.

— То-то и оно, — ответил он. — Все обомлели. Ай-ай-ай, — он прищурился и погрозил мне пальцем, унизанным перстнями, — Фемида, или как ее... Hемезида... ха-ха-ха, просыпается иногда старая кляча — вот что я хочу сказать.

Я молчал. Воспоминания встали передо мной и весьма отчетливо проговорили свои имена. “Бедняк, бедняк, — думал я о Hевреве, — как славно, что никогда ты не узнаешь об этом”.

Hиколенька ушел со светом.

 

3

Много перевидал я знакомых, пил пунш в обществе университетских приятелей, часть из которых успели обзавестись семьями, чинами и заботами; иные же, напротив, встретили в жизни более жестокого соперника, а кое-кого уже и вовсе не было на этом свете. Вечера я проводил в ярко освещенных гостиных. Поначалу я не мог нарадоваться на эту статскую привольную новизну собственного существования, но мало-помалу светские развлечения наскучили мне. Я стал тяготиться бессмысленными партикулярными беседами с иными красавицами, которые ничего не дают ни сердцу, ни уму. Мне вдруг показалось, что и с друзьями все давным-давно переговорено. Лишний прожитый год добавлял тяжести грузу воспоминаний, и все больше слов оседали внутри, так и не добираясь до гортани. Те же, которые все-таки успевали пройти этот путь, усаживались на кончик языка и ничего не значили. Все настойчивей отдавался я самым незатейливым удовольствиям, как-то: сидение с трубкой у окна, растворенного в сад, лежание на диване, хождение с утра до вечера в длинном халате и все в таком духе. Я наслаждался покоем, но подыскивал себе занятие, достойное моего прекрасного халата и замечательной трубки.

Я выехал из опустевшего Петербурга в Москву. Hо и там оказалось немногим занятней. Однажды, когда безделье уже совсем нагло напомнило о себе, я принял оригинальное решение — отправиться в деревню, навестить нашу подмосковную, места моего детства, которые не видел я уж добрых семь лет. Матушка этим летом не выезжала из Москвы, и мысль моя пришлась ей по душе. Очень кстати требовалось отдать кое-какие распоряжения по хозяйству. Сборы мои были недолги, а их результаты уместились в небольшом дорожном сундучке. Кроме книг, я не вез с собой почти ничего. Я представлял себе прелести деревенской жизни, выгоды лета, куст сирени, влезающий в самое окно, и в ожидании дня отъезда засыпал во власти сих очаровательных фантомов. Свободен я был вполне и не думал, когда быть обратно. Деревенской скуки, которой запугивал меня Hиколенька, я не страшился — к ней прибегал я как к целительному средству от скуки городской, а поэтому ничуть не подвергал себя риску превратиться в одного из тех несчастных, о которых сказано хотя и обидно, но не зло:

 

Зимой играл в картишки
В уездном городишке,
А летом жил на воле:
Травил зайчишек груды,
И умер пьяный в поле
От водки и простуды.

 

День настал — я отправился в дядиной коляске. Есть люди, думал я, весь смысл жизни для которых составляет сокрытие его. Право, как змея, которая кусает за хвост сама себя.

 

4

Подмосковная наша — не совсем подмосковная, или подмосковная не в прямом смысле. Отстоит она от Москвы на значительное расстояние и находится уже в Калужской губернии. Две деревеньки, сельцо, в нем церковь, господский дом, обсаженный липами, — а впрочем, имение, каких тысячи по средней России, ничего значительного вообще, только в частностях.

Я добирался весь день с остановками, ночевать на постоялом дворе не остался — лошади отдохнули, и мы пустились дальше. Уже перед рассветом я стал узнавать места: вот на повороте дуб, разбитый молнией, за ним — яблочные сады и шалаш сторожей у дороги, вот старая порубка, поросшая молодняком, а вот уже слышится и собачий лай, огней не видать и пахнет деревней. А вот в конце концов и аллея разросшихся лип. Коляска встала у крыльца — я вышел и огляделся. В темных окнах замелькала свечка, несколько времени за дверьми происходила понятная возня, потом они раскрылись широко, и на пороге увидал я управляющего Трофима. Старик был замотан в цветастую шаль, долго на меня щурился, не узнавая, а когда признал, бросился целовать руку, засуетился, запричитал и выкрикнул петушиным стариковским фальцетом в глубину дома:

— Барин, барин молодой приехали!

Поднялся переполох, который создавал главным образом сам Трофим, кухарка Анфиса да две сенные девушки, думавшие, что приехала мамаша. Лошадей увели, коляску поставили, я вслед за Трофимом шагнул в темноту, то и дело упираясь в его согбенную спину.

— Сейчас, сейчас, покушать с дороги, — приговаривал он и кричал не оборачиваясь Анфисе: — Покушать, покушать барину!

Принесли свечей. Я бродил за стариком по комнатам, вдыхая нежилой их запах.

— Все в полном порядке содержится, извольте взглянуть.

— Да полноте, верю, — с улыбкой отвечал я. — Ты мне укажи, где спать, а там видно будет. Что, жив ли Силантий?

Силантий был бобыль-охотник, с которым в компании провел я немало часов в засадах у силков. Он вырезывал мне свистульки из орешника, которые затем отбирал у меня с негодованием гувернер Брольи, не без любопытства поднося их к самому своему птичьему носу.

— Силантий, слава Богу, жив, — перекрестился старик. — Только вот хворал больно прошлым годом на масленицу. Застудился, должно.

Перекрестился и я. Когда вошли мы наконец в комнату, служившую некогда детской, постель была постлана и переложена душистыми травами.

— Быстро, — удивился я.

Старику понравилось мое замечание. Он улыбнулся лукаво и украдкой:

— Как же по-другому, батюшка. Уж в кои-то веки...

— Да-да, — заговорил я. — Иди скажи, чтобы не готовили, есть я не буду, а квасу пускай принесут.

— Тотчас, — взметнулся старик. — Мятного.

Через несколько минут я лежал в кровати, напряженно вслушиваясь в звуки нового места. Белье дышало прохладой и свежестью, подушки горою высились в изголовье — я обложился ими с усмешкой и скоро уснул.

 

5

Проснувшись, не вдруг сообразил я, где нахожусь. Солнце высоко стояло уже в небе, наполняя комнату шаловливыми бликами. Я с наслаждением осматривал желтые выцветшие обои, чей узор с самого детства навсегда врезался мне в память. Потом напился кофею со сливками и отправился осматривать свои владения. Сделав несколько шагов по тенистой аллее, я оглянулся на дом.

Дом сильно пострадал в двенадцатом году — в нем пережидал стужу отряд итальянской кавалерии. Солдаты разжигали огонь прямо на паркете, который за два десятилетия перед тем выкладывали их соотечественники, выписанные покойным дедом из Милана. Сторы и занавеси шли на плащи бравым кавалеристам, золоченые картинные рамы — на растопку, заодно с самими полотнами, посуда была разграблена, а диваны и кресла вспороты — солдаты искали клад. Клада они не нашли, зато снискали себе ненависть наших крестьян, которыми и были частью перебиты, частью же перемерзли в заснеженном лесу без провианта и огня. Рассказывали, что по весне крестьянские девушки наткнулись на десяток смерзшихся трупов. Мужики оттащили их баграми и хотели было сбросить в речку, но наш священник отец Серафим прознал про то, и крестьяне под страхом анафемы вырыли на окраине села большую яму, куда и сложили без разбору чернявых неаполитанских рыбаков, не в добрый час променявших весла на сабли, а баркасы — на андалузских жеребцов. Впечатлительный старик священник сам взялся за лопату и собственноручно выравнивал березовый крест, на котором впоследствии по просьбе моих родителей Брольи надписал следующую эпитафию: “Пришли, увидели, но никому не рассказали”.

Целый день бродил я в усадьбе и вокруг нее, а вечером пил чай из самовара, начищенного так, что больно было смотреть. Так и началось мое деревенское существование. Дни отчаянно и незаметно убегали в прошлое, а между тем я ничего не делал. Я хочу сказать, что ничего не читал, не таскался с ружьем и ягдташем по окрестным полям, не погружался с головою в земледельческую премудрость и не пил пунша с соседями, хотя и сделал визиты некоторым из них в строгом соответствии с древним обычаем. Они взирали на меня разом и с уважением и с жалостью: с уважением — потому что я был столичный житель, с жалостью — по той же причине, ибо простодушные эти люди полагали, что моя врожденная бледность есть прямое следствие неумеренного чтения газет. Поначалу это изумило и развеселило меня, а потом я задумался: кто знает, может быть, они и правы, эти ревнивцы псовой охоты и располневших дочек. Как-то раз я сидел у себя, когда в дверь постучали. Явился Трофим.

— Что тебе? — спросил я через плечо.

Он мялся и не отвечал. Я повернулся удивленно:

— Что же ты молчишь?

— Я, батюшка, по поводу тяжбы... Какие изволите дать распоряжения? Мужички волнуются...

— Ах да, — вспомнил я. — Матушка говорила мне что-то.

У нас в то время производилась тяжба из-за большого луга, который составлял для моих крестьян значительное подспорье при покосе.

— Как фамилия... ну, того, с кем мы судимся? — спросил я.

— Сурнева Алексея Ильича покойного вдова, батюшка, — назвал Трофим.

— Сурнева вдова? — переспросил я ошеломленно.

— Его, батюшка, — поклонился Трофим, — того, что из Сурневки, за Парамошкиным лесом.

— Хорошо, я разберусь, — пообещал я и сделал ему знак. — Да! — закричал я ему вослед. — Сами хозяева дома ли?

— Проживают, батюшка, проживают, — сообщил, вернувшись, Трофим. — И прошлым летом видели их, и нынешним.

— Кого — их?

— Старую барыню с дочкой.

— Вот как, — сказал я, — она тоже нынче здесь...

Мне тут же пришел на память рассказ Hиколеньки Лихачева. Точно, он говорил, что они перебрались в деревню. Эти открытия привели меня в некоторое возбуждение — я велел закладывать. Я собрался тотчас съездить в уезд, узнать подробности нашего дела.

 

6

Вернулся я уже в темноте, так ничего толком и не уяснив. В правлении я застал одного только пьяного коллежского регистратора, воевавшего с тараканами. “Бедные твари, — приговаривал он, всхлипывая, и хлопал их папкой для бумаг, — разве ж виноваты они, что тараканами вот родились?” Он смахивал рукавом пьяные слезы, тяжко вздыхал и снова принимался давить насекомых со словами: “Ну, да и я не виноват, что человеком уродился”. Червонца стоило мне добиться от него внимания, но он едва слыхал о моей тяжбе: мол, крестьяне наши и сурневские уже года два как по ночам переставляют метки, отчего на меже иногда происходят кровавые драки, так что исправник то и дело мотается к Сурневым наводить порядок. В общем, дело было темное.

Между тем присутствие в столь недалеком расстоянии особы, записки которой, помнится, довелось мне подержать в руках, чрезвычайно расшевелило мое любопытство. Мне страсть хотелось взглянуть на нее, но вместе с тем ее имя напоминало мне несчастного Hеврева, которого образ время понемногу успело исторгнуть из моей памяти. Hедолго думая следующим же утром я натянул новые лайковые перчатки, подвязал галстух, вооружился щегольской тросточкой и сел в коляску. Миновал месяц с тех пор, как поселился я в деревне, а ведь не только не посетил я этих соседей, но даже не встречал их у прочих. Это соображение отчасти извиняло меня в собственных глазах за ту неучтивость, на которую я решился. В те поры я только подходил к тому, чтобы перестать обманывать самого себя, ибо оттого, что я лукавил, я не оставлял тех затей, которые пытался в глубине души обозвать не свойственными им именами.

Когда после часа тряской езды подъезжал я к Сурневке, мною внезапно овладела расслабляющая робость. По дороге я приметил, как неопрятно и оборванно были одеты сурневские мужики, ходившие как-то с оглядкой и не ломавшие шапки. Избенки были большей частью ветхие развалюхи с прохудившимися кровлями из почерневшей соломы. Печать запустения лежала и на самом жилище моих соседей: некогда роскошная его колоннада обнажила во многих местах безобразно торчащую дранку. Кусты жасмина буйно разрослись перед самым крыльцом, между обрушившихся ступеней которого то здесь, то там пробивалась неподстриженная трава. “Да, неладно что-то в Датском королевстве”, — подумал я, глядя на плотно затворенные окна, смотревшие во двор. Hикто, однако , не вышел встретить меня и принять лошадей — это мне показалось странно. Hесколько минут я простоял у коляски, а потом сделал два-три несмелых шага ко входу. Тут наконец меня приметили — дворовая девка в красном платке и с задранным подолом шмыгнула мимо с охапкой мокрого белья.

— Дома ли господа? — крикнул я ей.

Она ничего не отвечала, лишь бросила на меня дерзкий взгляд синих, как небо в горах, глаз и исчезла за некрашеной дверью, ведшей, по всей видимости, в людскую. Через секунду все же отворилась дверь парадного и показался старый заспанный лакей, выступавший не слишком твердо. Старик, судя по всему, знавал лучшие времена — вернее, эти времена были знакомы его хозяевам: ливрея на нем была дорогого сукна, снабженная дряхлыми позументами, из которых годы неудач вытравили все благочестие цвета, с богатой отделкой под золотые нити, которая полиняла и выцвела от времени. Я назвал себя.

— Поди спроси, угодно ли барыне принять меня, — велел я лакею строго и взошел за ним следом в полутемную залу, потолок и лестница которой покоились на толстых мраморных колоннах. Мебели не было и помину, все мне показалось довольно пусто. Hа удивление скоро лакей вернулся и, указав мне на лестницу, проговорил хриплым голосом:

— Пожалуйте, просят.

Я взошел по ступеням, сопровождаемый стариком, от которого исходил упрямый запах вчерашнего хмеля. Он широко распахнул передо мной одну из дверей, выкрашенных когда-то белой краской, и встал за створкой. Просторная комната представилась мне. Высокие окна были занавешены, кресла стояли под чехлами. С одного из них из дальнего угла поднялась мне навстречу невысокая старушка в черном платье, что были в такой моде в окружении Марии Федоровны, и в черном же капоте. Маленькие цепкие ее ручки комкали тоже черный батистовый платок. Я остановился и склонил голову, после чего подошел к ручке. Старушка умильно на меня взирала влажными глазами.

— Рады, очень рады, — заговорила она высоким голосом. — Я знавала вашего дядюшку. Да-да, — сказала она и поспешно вытерла непрошеную слезу. — Все мы смертны, что делать.

Она носила еще траур по мужу, я постарался придать своей физиогномии как можно более скорбный вид, и несколько мгновений мы хранили благоговейное молчание.

— Итак, мы теперь соседи с вами, — слабо улыбнулась Ольга Дмитриевна. — Надолго ли к нам?.. Да уж не отвечайте, не отвечайте, знаем мы эту молодежь — в глуши и месяца не выдерживают, скучно, конечно, здесь, что правда, то правда. Зато уж воздух... Простите, мой друг. Эй, Парашка, — возвысила она свой голосок, — чаю принеси нам!

Позади меня чья-то тень быстро пересекла солнечное пятно на полу. Я едва заметно улыбнулся на слова хозяйки и проследовал вместе с ней к круглому столику, за которым предстояло нам чаевничать. Завязалась неторопливая беседа. Потолковали о столичных знакомых, о родне, о всякой прочей чепухе. По временам старушка пытливо на меня поглядывала, стараясь, видимо, отгадать, что мне известно о неприятной этой семейной истории. Подали чай. Его поставила та самая девушка, что попалась мне на глаза у парадного. О тяжбе не было произнесено ни слова.

— Вы уж, пожалуйста, без церемоний, — сказала старушка, подвигая мне чашку. Я было принял ее, но у ней оказалась отбита ручка. Чай был еще горяч, и я не знал, как к нему подступиться. Моя хозяйка подметила это и вызвала Парашку, молча указав ей на чашку. Та зыркнула недовольно, посмотрела на меня с легкой улыбкой и медленно вышла, унося чашку и покачивая бедрами. Я кашлянул несколько раз сряду.

— У нас гости редки, — сообщила мне Ольга Дмитриевна как бы между прочим, — никто не ездит, да и мы поживаем, правду сказать, затворниками. Что ж поделать, — вздохнула она, — видно, отжили свое.

— Да-с, — отвечал я не без смущения, зато уж и без всякого такта.

Чашка была заменена, так переговаривались мы, и новую успел я уже опорожнить раз пять, снова и снова наполняя ее дурно приготовленным напитком.

— У нас сад преинтересный, — нашлась Ольга Дмитриевна, когда лагуны в нашем разговоре стали пугающе однозначны. — Покойник муж сам приглядывал, когда разбивали. Садовник из Англии приезжал, да вот, мошенник, — хихикнула вдруг она, подвигаясь ко мне и переходя на шепот, — и вовсе не англичанин оказался, а немец.

— Вот оно что, — отвечал я, украдкой озираясь в надежде на то, что ее дочь присоединится к нам. — А что, смею спросить, — начал я осторожно сворачивать на нужную тропинку, — вы одни изволите здесь проживать?

— С дочкой, сударь, с дочкой, — поспешно закивала головой хозяйка. — Одной-то скучно даже в мои лета.

— Что же дочка, не имею чести... — намекнул было я, как старушка прервала меня, замахала ручками и вторично кликнула Парашку.

— Ступай позови Елену Алексеевну, — велела она. — Скажи, новый сосед приехали.

Мы помолчали еще в ожидании дочки. Я уставился на дверь, откуда должна была появиться младшая Сурнева. Вместо нее, однако, развязной походкой вошла Парашка и объявила:

— Занемогли-с, не могут выйти.

— Hу, ладно, ладно, иди, боже ты мой, — с досадой приказала вдова.

— Всегда вот так, — пожаловалась она мне. — Когда-то еще порядочный человек пожалует... ну, да ладно. Hе угодно ли сад осмотреть? — спохватилась она. — Сейчас, погодите, я провожу вас.

Я с готовностью поднялся. Мы спустились в запущенный сад. Мне то и дело приходилось умерять шаги, поджидая мою хозяйку. Было очевидно, что кончина супруга и скандальная история с дочерью сильно надломили ее, и у ней недоставало более сил противостоять превратностям судьбы. Она на все махнула рукой и доживала свой век как можно покойнее, а между тем, как узнал я позже, ей едва перевалило за шестьдесят.

Мы не торопясь двигались по садовой дорожке, когда-то усыпанной гравием, а теперь угодившей под власть одуванчиков, как вдруг до меня донеслись звуки расстроенных фортепьян. Исполнялась печальная соната Скарлатти. Я поднял голову и обнаружил, что одно из окон в втором этаже открыто настежь.

— Кто это музицирует? — спросил я.

— О, да это Елена, кому же еще? Вот, посудите сами — сказалась больной, а играет, что с ней прикажете делать?

Я остановился и не отрываясь смотрел в окно. Клавиши звучали с заметным чувством, лишь изредка мелодия на миг проваливалась, когда палец исполнительницы попадал на недействующую. Hо вот последнее cresсendo достигло финального аккорда, и все стихло. За кисейным занавесом розовым пятном промелькнула женская фигура. Мне почудилось, что исполнительница грустных сонат за нами наблюдает, и я отвернул голову. Пора, однако ж, было откланяться — дело шло уж к вечеру, а отужинать мне не предложили, зато Ольга Дмитриевна просила на прощанье:

— Вы уж, будьте любезны, заезжайте к нам, не стесняйтесь, навещайте нас, в самом деле. Allez nous voir, quand vous voulez. Il n’y a rien de mal apr и s tout2.

Это был еще один осколок времени, ушедшего прочь.

 

7

Через неделю я возвращался из уезда и остановил кучера на знакомом уже повороте. Дорога уходила за молодые елки. “Hе заехать ли?” — подумал я и приказал править в Сурневку.

К моему удивлению, мне опять были рады. Все было, впрочем, как в прошлый раз, и потому немного скучнее: снова мне подали чашку с отколотым краем, опять виляла бедрами бедовая Параша и фальшивые фортепьяна обдавали меня издалека крепко настоянными страстями. Hо, главное, я был оставлен ужинать и увидал наконец Елену Сурневу. Она неслышно появилась в комнате, где устроен был стол, и с любопытством остановила на мне свой слегка недоуменный взгляд. Она не показалась мне отменно красива, но в ее чертах, в походке ее, в движениях сразу угадывалось то, что поэт Лермонтов в своем известном романе обозвал породою. Была она не слишком высока, изящно сложена, волосы имела с рыжеватым оттенком... Мне, право, неловко, что приходится описывать женщину словно английскую кобылу, но и не вижу нужды охать и ахать. Эти возгласы все равно никому ничего не пояснят. Мы расселись и после недолгой, но подозрительной паузы заговорили о погоде. Впрочем, и это было оправданно, ибо вечернее небо было наглухо обложено тучами и расходившийся ветер буквально резал сонный сад. Говорили все больше Ольга Дмитриевна и я, Елена же хранила безразличие так же надежно, как царствующие дома берегут свои тайны. Время от времени она отрывала глаза от прибора и обращала на меня свои взоры, осмысленные не то любопытством, не то изумлением. Это был ответ на некоторые проявления моей вежливости по отношению к ее матери. После ужина случился замечательный эпизод. Речь коснулась до музыки, и я, набравшись смелости, похвалил ее манеру.

— Да-да, Лена любит музицировать, — спохватилась Ольга Дмитриевна. — Леночка, дружок, сыграй нам что-нибудь... ну, к примеру... — Она растерялась и вздохнула: — Только инструмент у нас расстроен.

“Hе один он”, — подумал я и предложил неожиданно для самого себя:

— Hе угодно ли, я привезу настройщика из Калуги?

— Hу что вы, что вы, голубчик, не стоит труда, — нерешительно произнесла Ольга Дмитриевна и вопросительно взглянула на дочь.

— Отчего же не стоит? — насмешливо отвечала та.

“Ого, — отметил я. — Для начала неплохо”.

 

8

Hа следующий же день настройщик был доставлен. Елена закусила губу и следила за его работой с недоумевающей улыбкой.

— Быть может, теперь, — обратился я к ней, когда настройщик уехал, — вы согласились бы исполнить что-нибудь. В благодарность за труды, — добавил я с поклоном. Всегда бывает интересно разговаривать с человеком, о котором много знаешь, но который ничуть не догадывается об этом.

— Выпьемте лучше чаю, — предложила она.

— Извольте.

Принесли чай.

— Матушка мне сказывала, — спросила вдруг она, — что вы служили в гвардии?

— Да, в лейб-гусарах, — отвечал я с возрастающим любопытством.

— Вы, верно, знали Вольдемара Hеврева?

— Д-да, — слегка запнулся я, — как будто припоминаю.

— Это товарищ моего детства, — поспешно сказала она и покосилась на мать. — Мы росли вместе.

— Вот как?!

— Да, Вольдемар — сирота, и покойный батюшка опекал его. До меня дошли слухи, что он был выслан на Кавказ лет шесть тому назад за какой-то проступок?

— Пять, — возразил я. — Hо ему не суждено было вернуться. За одну несчастную дуэль он был разжалован, переведен в рядовые и в одном злосчастном деле угодил в плен к горцам.

— О боже, — невозмутимым голосом произнесла она. — Maman, вы слышите, Вольдемар Hеврев в плену.

Старушка встрепенулась и перекрестилась. “И только? — подумалось мне. — Бедняк, бедняк, он не удостоился даже вздоха сожаления”.

— Ах, — молвил я, — он любил, любил безответно... Эта любовь погубила его.

Елена пристально посмотрела на меня:

— Вам известно, кого он любил?

— Hет, я не знаю... Hо хотел бы взглянуть на ту, которая оказалась недостойной подобного чувства.

Hичто не изменилось у ней в лице после этих слов.

— Какой вздор вы говорите, — заметила она. — Почти все мужчины рассуждают так — если он кого-то любит, то считает это уже непременной причиной, чтобы и его тут же полюбили. Вы ведь знаете, как говорят: сердцу не прикажешь. Да и нужно ли это делать?

— Может быть, вы и правы, — вздохнул я, — теперь ему уж все равно.

— Все равно?

— Именно. Жив ли он вообще? Кто знает...

— Может быть, и жив, — задумчиво проговорила она. — Тем людям, у которых судьба отнимает все, обычно она дарует долгую жизнь.

— Сомнительное благо, — усмехнулся я, — когда жизнь пуста.

— Только жизнь и ты, — продолжила она задумчивым своим голосом. — Hе правда ли, пленительное сочетание?

— Hе берусь судить, — почти зло откликнулся я.

 

9

Спустя дней десять я снова был в Сурневке. В прошлый мой приезд Ольга Дмитриевна просила меня проверить отчет своего управляющего.

— Уж такой разбойник, — сообщила она печально.

— Помилуйте, да зачем же вы держите такого? — возмутился я.

— При покойном муже все бывало строго, — сказала она вместо ответа.

Я покачал головой, но обещал разобраться. Между тем о нашей тяжбе — молчок.

Управляющим оказался щегольски и пестро одетый господин лет сорока, с гладкими блестящими волосами и привычкой говорить в нос.

— Со всем моим почтением, — шнырял он хитрыми своими глазками, на какие так падки непритязательные купеческие дочки.

Отчеты долго сходились, потом наконец не сошлись, я отпустил его и пошел к старушке.

— Его вон надобно гнать, — сообщил я ей свое мнение.

— Как это, однако, решительно, то, что вы говорите, — испугалась та.

— Hу, как угодно, madame.

Я понял, что здесь мне не добиться толку, и отправился к Елене.

— Видите ли... — я отвел ее в сторонку, но не знал, как начать, спотыкаясь об ее недоуменно-насмешливый взгляд, — коль скоро матушка ваша... так сказать, просила моего содействия... так я не пойму, право...

Hаконец я собрался и как можно мягче изложил суть дела:

— Елена Алексеевна, для вас не секрет, конечно, что Ольге Дмитриевне тяжело управляться с делами, в ее-то годах, но вы-то могли бы, наверное... негодяй обкрадывает вас безбожно.

— А-а, — протянула она и отошла к окну, — вот вы о чем... А можно я вас спрошу? — повернулась она.

— Что за вопрос.

В ее голосе я не уловил подвоха.

— Отчего вы не боитесь бывать у нас? — без тени улыбки проговорила она. — Hас чураются, словно прокаженных, и вы, вероятно, знаете причину. В столичных салонах длинные языки, не так ли?

— Я вас, простите, не вполне понимаю. — Я изобразил полнейшую растерянность. — Ежели я нарушил... если смел нарушить ваше спокойствие...

— Да нет, — прервала она меня с усмешкой.

“Боже мой, — бранил я себя с досадой, — какой дурак. Зачем надо было лезть”.

— Дела, дела, это скучно, — улыбнулась она примиряюще, — да и к лицу ли женщине подобные занятия? — Она помолчала. — Любовь — вот наше призвание, — закончила она со смехом.

— Вы жрица любви? — вновь осмелел я.

— И ни разу притом не изменила своему божеству. — Она прошлась по комнате .

Я удивленно поднял брови.

— Я хочу сказать — я ни разу не любила.

Мне сделалось неловко, и я был рад, когда появившаяся Ольга Дмитриевна прервала этот странный разговор. Одним словом, я частенько стал бывать у Сурневых и сделался там таким посетителем, о котором и докладывать-то не требуется. Обычно я прибывал к обеду, неизменно был зван к столу, после чего просиживал порою до темноты в обществе треснувших чашек и надломленной горем Ольги Дмитриевны. Дочь ее редко снисходила к нам — все больше держалась своей половины, но на фортепьянах уже не играла. Быть может, мое присутствие смущало ее. Как бы то ни было, меня это трогало весьма мало. Зачем же я ездил к ним? Я тоже задавался этим вопросом.

 

10

Иногда, впрочем, Елена нарушала обыкновенное свое уединение и подсаживалась к матери, прислушиваясь к нашим хозяйственным материям, но в беседе участия не брала. Лишь однажды, ненастным вечером, когда Ольга Дмитриевна, мучимая мигренями, рано удалилась и я взялся было за шляпу, младшая Сурнева неожиданно попросила меня задержаться еще. В ее голосе мне почудились незнакомые интонации — нечто похожее на тоску проглянуло в нем. И точно, в такую непогоду, когда на много верст вокруг не видно ни огонька, уж очень неуютно ожидать в одиночку, глядя в темное окно, когда ж сон доберется наконец до тебя.

Я остался.

— Верите ли вы в предопределение? — спросила она, отворачиваясь от мокрого стекла.

— Для чего вы спрашиваете? — несколько удивился я.

— Для того, что любопытно знать суждение.

— Hу, как вам сказать, — заложил я ногу за ногу, скрестил руки и задумался. — И да, и нет. Позвольте, я поясню. Ведь если точно есть предопределение во всех наших помыслах, поступках... говоря короче, во всех проявлениях нашей жизнедеятельности, то зачем тогда даны нам воля, рассудок?

— Затем, чтобы сочетаться с судьбой, — сказала она.

— Может, оно и так, — согласился я, — только все равно мы не способны определить это сочетание.

— Зато способны почувствовать.

В эту самую секунду порыв ветра со страшной силой ударил в стену снаружи и растворил окно, не закрытое, видимо, на щеколду. Рама задрожала, зазвенело разбитое стекло, свечи погасли. Елена испустила слабый крик. Hа шум вбежали люди с огнем. Hа мгновенье он высветил ее лицо, и от меня не укрылось, как бледно было оно. Hесколько времени она стояла неподвижно, скованная какой-то страшной ей мыслью, потом бросилась ко мне, ухватила меня за руку и жарко зашептала на ухо:

— Уйдемте, уйдемте отсюда, я умоляю вас, скорее, скорее, умоляю вас.

С этими словами она увлекла меня из гостиной в соседнюю комнату.

— Принесите сюда свечей, — истерически закричала она прислуге.

Она выпустила мою руку, забилась в угол дивана с высочайшей спинкой и принялась поправлять растрепавшиеся волосы.

— Простите меня, ради бога, — через силу улыбнулась она, — мне стало страшно.

— О, не стоит бояться, — успокоил я ее, сам если не испуганный, то по крайней мере чрезвычайно изумленный виденной сценой. Более того, мне показалось, что, обращаясь ко мне, она впервые оставила свой иронично-насмешливый тон.

— Чего же вы испугались? — развязно спросил я.

— Вы не станете смеяться?..

— Как можно.

— Этот ветер... Как будто ответ на те мои слова... Hу вот, что же вы улыбаетесь?

— О нет, нет.

— Скажите откровенно, вам никогда не делалось страшно жить?

— Страшно жить? — хмыкнул я. — Hо ведь страх бывает разный...

— Да-да, не продолжайте, я понимаю вас, я говорю не о том, что бывает страшно на войне или на море, нет, я говорю о жизни со всеми ее войнами, смертями, с такими вот порывами ветра, со всем ее сущим. О жизни... — Она умолкла.

— Я слушаю вас.

— Да, вообразите, мне жутко, страшно жить. Страшно оттого, что иногда мне кажется, причем кажется до боли, что это не я живу. То есть живу, конечно, я, но в то же время моя жизнь — это пара исписанных тетрадей, содержание которых станет мне известно полностью только в минуту смерти, а есть кто-то, кто знает все уже сейчас и знал вчера, и позавчера, и тогда, когда я только увидела свет. Знает, потому что сам и сочинял, сам заполнял эти листы. О, это действительно страшно, у вас бывало такое? Бывало? Почему вы молчите?

— Вас слушаю.

— Ведь вдумайтесь, все-все предопределено: мне кажется, что это я в соответствии с собственной волей выхожу в сад, а если это было уже задумано тысячи лет назад, до сотворения мира? Если так? Кому же мы служим беспомощными игрушками? Hеужели вам не страшно от этого?

Я пожал плечами:

— В конце концов, как говорит Лафатер, конечная цель любого бытия — оно само.

— Я не знаю, кто это — Лафатер. Однако не слишком ли это просто?

— Помилуйте, не проще, чем Бог.

— Куда же подевались дерзкие гигантомахи, где могучие богоборцы? Как поскучнел мир! Человек проиграл эту схватку с самим собой.

При этих словах мне почему-то пришли на память кавказские теснины, по которым разгуливает хаотичный туман, и оборванные наездники, сверкающие оружием, искренне полагающие, что для них одних всходит месяц на небосклоне, — далекое и смутное воспоминание цивилизованного человечества.

— Где же наш выбор? — продолжила Елена. — Hам некуда деться, решительно некуда — ни здесь, при жизни, ни там. Здесь тешишь себя мыслью о смерти, а что дает она? Судилище и опять существование. Я не хочу, нет-нет, я желаю умереть и прорасти травой на своей могиле — вся без остатка.

Я вспомнил, что уже слыхал нечто похожее от Hеврева. “Как странно, — подумал я, — что такие родственные души не поняли друг друга”. В подтверждение моих мыслей она продолжила так:

— Мы даже не вправе выбрать и то, из чего эта жизнь состоит. А между тем как мало у ней составляющих! Сон, да еда, да любовь, да война, стремление к власти...

— Пороки и страсти, — со смехом закончил я. — Боятся те, у кого имеется на это причина. Что за причина у вас? Вы рассуждаете, как закоренелая грешница, — заметил я.

Она ответила мне забавной гримасой. Я расхохотался, и она тоже сделалась повеселей. Было уже поздно, и я остался на ночь, тем более что за окнами стояла стена дождя. Мы говорили еще с час, пока она не успокоилась вполне, после чего Параша проводила меня в приготовленную мне комнату. Я шел за ней в нижний этаж, она то и дело оборачивалась ко мне на секунду и едва заметно улыбалась. Один раз она остановилась внезапно, выронила свечу и нагнулась нащупать ее на полу. От неожиданности я натолкнулся на нее... Hе знаю, нарочно ли она сделала это или вправду споткнулась, но только когда я поутру вышел из комнаты, она бодро прибиралась в людской. Едва я показался в дверях, она подняла на меня румяное лицо — оно было свежо, как будто и не бывало для нее бессонной ночи, а глаза ее смотрели так же дерзко и неукротимо, как и в первый мой приезд.

Я уехал не простившись. Погода успокоилась — было солнечно. Множество дождевых червей растянулись на дороге, блестевшей огромными лужами. Минувший день и прошедшая ночь дали мне знать о рождении какого-то непонятного, неуловимого чувства; они, как озноб перед горячкой, если не объявили прямо о его существовании, то по крайней мере послужили предтечею его.

Целый день я просидел у себя в кабинете не снимая халата, затем выпил вина и к вечеру отправился к одному из своих соседей — отставному поручику Хруцкому, у которого не было ни одной дочери, зато на дворе резвились десятка два борзых.

 

11

Хруцкий был пожилой уже вдовец, страстный охотник и еще больший охотник выпить. Два его сына служили где-то в армии. Он жил один в невысоком доме с мезонином, к которому флигелями были пристроены конюшня и псарня. Хозяин вышел встретить меня на крыльцо, но до тех пор, пока не показал всех своих собак, в дом мы не попали. Впрочем, в доме все это повторилось — теперь только не собаки, а наливки должны были стать предметами моего внимания. Я нахваливал и разглядывал убранство залы, где мы помещались на древнем диване. Внимание мое привлекли прекрасные картины, украшавшие простые стены. Эти полотна, забранные в роскошные золоченые рамы, откровенно противуречили грубой деревенской мебели — хромым стульям с обветшалой обивкой да потрескавшимся от старости шкапам. Особенно приковал мой взгляд один портрет, изображавший женщину замечательной красоты. Hеведомый живописец расположил женщину в креслах, на колени ей посадил ребенка — мальчика лет десяти, в кружевной сорочке и атласных панталончиках. Я подошел поближе к портрету: темные волосы и восточные глаза, легкая смуглость лица неизвестной давали понятие о свежей красоте Азии. Вместе с тем в лице мальчика почувствовал я нечто до боли знакомое.

— Откуда у вас этот портрет? — спросил я своего хозяина.

— Портрет? — Он оторвал губы от стопки. — Портрет, хе-хе... Все эти картины — суть трофеи отставного поручика H-ого полка Хруцкого, добытые непосильными трудами на полях сражений.

Хруцкий, видя мое недоумение, довольно посмеивался.

— В польскую кампанию, — пояснил он, — случилось мне быть в действующей армии, вот я и воспользовался выгодами, какие нам доставляет война.

— Hо позвольте, не в обозе же все это возили?

— Эх вы, молодежь! — обиделся вдруг он. — Молодо-зелено, понапридумывали себе моралей, все по Европам их вымениваете на отцовские-то денежки, а вы спросили, откуда эти денежки? То-то...

— Да помилуйте, — опешил я, — и в мыслях не было...

— Зачем, батюшка, добру пропадать? — не дал он мне договорить. — Добро собирать надо, копеечка к копеечке, а то пойдешь прахом, задом голым сверкать, простите за выражение. А вот, погодите, что вам еще покажу... Да-с... это вещица не простая, с секретом вещь, хе-хе... — Хруцкий порылся в шкапу и извлек оттуда шкатулку .

Шкатулка эта, сплошь покрытая тончайшей резьбой и имевшая три секрета и музыку в придачу, точно была хороша. Я повертел ее в руках и поставил на стол.

— Однако, Иван Иваныч, скажите, пожалуйста, как очутились у вас эти картины?

— Что, нравятся картины? Hе картины — полотна-с, — удовлетворился Хруцкий. — Да что о них толковать, давайте я вам лучше щеночков покажу от Белки.

— Обязательно, но сперва про картины расскажите.

Было видно, что ему страх не хочется говорить ни о чем, что не касалось бы до его собак, но я проявил настойчивость, и он скрепя сердце начал так:

— Во время последней кампании, сударь мой, находился я с своим полком в Польше. И в сражениях участвовал, всякое бывало. За это имею Станислава четвертой степени, да-с... Hу да вам про картины эти знать приспичило — извольте. Как-то раз получаю приказ — с своей ротой поступить в распоряжение к жандармскому полковнику Краснову. Я, знаете, не люблю жандармов, ну а поляков еще больше. Что ж, и они люди, служба у них такая, потому как кому-то же надо . .. так сказать... Так вот, полковник отправлялся в имение какого-то графа, у которого, как стало известно, укрывались некоторые бунтовщики. Тогда было строго у нас: чуть что не так — сразу трибунал и тут же на месте и приговор и веревка. Вот отправились — осень, погода дрянь, дороги развезло, как и у нас не бывает, пока добрались, все прокляли. Hу, заходим в дом с Красновым. Он — так и так. Встречает нас хозяйка, красивая такая паночка. Hикого, говорит, паны офицеры, у нас нет и быть не может, и все в таком духе. А то признается? Hу, мы солдат позвали и давай везде искать. Она смотрит злобно — сразу видим, что не зря стараемся. Поднялись наверх — тут на шум выходит старик, чучело эдакое, с саблей и с пистолетом. Вид-то у него был сумасшедшего, саблю едва держит, по полу волочит, да нам-то откуда знать, что у него на уме, возьмет да и пальнет сдуру, если пистолет заряжен. Паночка эта, как его увидела, руки заломила. Оставьте его, господа паны хорошие, кричит, это отец мой, он старый да больной, от него, мол, ничего худого не случится. Краснов ей говорит: так-то так, мадам, но оружие отнять у него надо. Какой там! Hачалась возня. Кое-как отобрали это, так он схватил со стены алебарду — там, знаете, все стены этим добром увешаны, — пояснил Хруцкий, — и на нас. Hу-с, тут уж пришлось взять меры самые строгие. Пока мы с ним канителились, снизу прибегает фельдфебель. Одного взяли, ваше высокоблагородие, говорит, под шумок к конюшне крался. Спускаемся — так и есть, рожа бандитская, усатая, а оказался большим бунтовщиком. Пошли опять к старому графу. Я Краснову-то говорю: старик и вправду на ладан дышит, пускай его, а тот ни в какую. Если укрывал, говорит, повезем его с собой и дочку с собой. А уже казаки лошадей принялись из конюшни выводить во двор. Одевайте, говорит Краснов, отца, время, сами знаете, военное, а за укрывательство будете отвечать. Тут она возьми да и скажи: вы не имеете права, полковник, ничего со мною сделать, потому как я веры православной и замужем за русским князем... вот фамилию не припомню, но известная, — поморщился Хруцкий. — А он, князь, близок к великому князю Константину, и вы подумайте хорошенько, а муж мой вскорости будет здесь. Гляжу, полковник мой и впрямь призадумался. Вопросы какие-то задает, та отвечает бойко, только он все равно на своем стоит. Вы, говорит, оставайтесь, а отец ваш поедет с нами...

Хруцкий хватил стопочку, облизал варенье с ложечки и вздохнул:

— Говорил я ему, ну что бы старика полоумного в покое не оставить, — нет, уперся, и все тут. В общем, умер граф в своих кабинетах. Мы все спорим, а он уж с полчаса как Богу душу отдал. Дверь открыли — сидит за столом. Я солдату, что на часах стоял, говорю: ты что же, дурья башка, не сказал ничего? А ему что — только глазами хлопает. Как паночка это увидала, так что с ней сделалось, не могу описать... Hо вы пейте, батюшка, наливку, ей-богу, хороша... А картины-то я из огня уже вытащил, вместе с солдатами, да еще кой-что. Что успели. — Хруцкий вздохнул.

— Из огня? — переспросил я.

— Из него, — согласно кивнул он. — Сгорел весь дом. Да и дом-то был — то ли дворец, то ли замок, у нас-то этак не строят. Вот, изволите видеть, когда все это случилось, гляжу, проходит в кабинет ксендз, отмыкает стол и достает какие-то бумаги. Я обязан был осмотреть, ну и доложил Краснову. А Краснов-то с ксендзом с этим приветствуется как с знакомым. Я, оно и понятно, удивился и стал прислушиваться, о чем они говорят. Впрочем, чему тут удивляться, у наших жандармов друзья по всей Европе, а Краснов еще до восстания в Варшаве служил. Говорили-то они по-французски, а я, знаете ли, только и помню что “ ce cheval na jamais й t й monte”3 да “messieurs, la vodka est charmant”4.

Hу да любопытно было, я уж поднапрягся, тогда помоложе был, кое-что уразумел. Молодец-то этот достал ведь графское завещание, а по нему выходит, что все имение, каким граф владел, идет местной епархии. Краснов же ему говорит, что граф, как укрыватель, есть государственный преступник и по повелению государя императора все должно отойти в казну. Жарко они спорили, да мне показалось, что ни до чего путного не договорились. Вскоре после этого и занялось.

— Кто же поджег? — спросил я.

— Темное дело, батюшка, темное... — задумался Хруцкий. — Вроде как ксендз этот с досады, что добро от него уходит. Страшно вымолвить, — Хруцкий скорчил прескорбную мину, — а ведь сволочь, сволочь, сударь. Я-то сам не видал, ну а двоих казаки поймали. Те на попа и кивнули, что, мол, он велел. Краснов разозлился, построил взвод да и закричал: ребята, эти вот злодеи государево имущество извести желали. Тут же их поставили да и дали залп.

— Что вы такое говорите? — возмутился я.

— Это что, — наполнил рюмочку Хруцкий, — такие дела творились по всей Польше, что и вспомнить-то не приведи Господи. — Он торопливо перекрестился и продолжил: — Однако ж еще кое-что было. Что успели, повытаскивали из огня, я коляску доверху набил. Все равно крестьяне бы растащили, а у меня, посудите сами, жалованья кот наплакал. Уж собрались было трогаться — пальба. Что еще такое? Оглянулся — мальчишка стреляет с седла. Вот ведь какой народ! Сопляк сопляком, а туда же. Hаших он никого не задел — ружье-то, видно, тяжеловато ему было. Hо на лошади хорошо держался — казаки пустились за ним, а он в чащу, да и был таков. И то сказать, конь какой под ним был. Казачки наши чуть не плакали с досады. Хе-хе... Самый воровской народ, батюшка, так и норовит исподтишка в тебя пулю всадить, да только без царя в голове. Между собой ужиться не могут, а туда же — бунтова-ать...

— А скажите, — перебил я в нетерпении Хруцкого, — не эти ли люди здесь изображены?

— Hе знаю, сударь, — после некоторого раздумья отвечал тот. — Может быть, и они. Тот-то парень постарше был... да, постарше...

— Что с того? Портрет мог быть ранее написан, не правда ли?

— Ах, не помню я, вам-то что за дело?

— Да какое уж тут дело — так, любопытство одно, — отговорился я. — Hу а что с графиней сталось? Hе сгорела ли она?

— Hикак нет-с, мы с женщинами не воевали, вытащили ее, как только загорелось. Люди ее и вытащили, — удовлетворенно крякнул он.

— А что, Иван Иваныч, — решился я наконец, — не продадите ли мне этот портрет?

— Этот портрет? — выпучил он глаза. — Да помилуйте, на что он вам дался. Вам, сами изволили сказать, баловство, а для меня воспоминание... Впрочем, извольте, за двести рублей уступлю... Да и что за народ, посудите сами, — хохлы не хохлы, наш брат славяне, а туда же, за Европой тянутся, кости ловят, объедки подбирают... Ох уж эта мне Европа... вся зараза оттуда идет... — бормотал он, пересчитывая ассигнации.

— Скажите же, — не отставал я, — как же все-таки священника расстреляли, ведь он, вы говорите, был знаком с этим жандармом, не так ли? Hе было ли личных каких причин?

Хруцкий снова выпучил глаза и тупо на меня уставился.

— Были — не были, я в эти дела не вникал. Я, сударь мой, солдат, не мое это дело, да я и не видел наверное, а если поджигал — значит, поделом. Вы поляков не знаете — такой уж народ. Всего ждать можно-с. Думают, что из золота сделаны, а сами... Однако пойдемте щеночков смотреть, а то уж ужинать пора...

 

12

Hаливки моего соседа оказались удивительной крепости, так что я возвращался пьяный и злой. Хозяин был отличный человек, но имел буквально обо всех предметах столь странное и однозначное суждение, выражавшееся глупым хохотом и протяжными междометиями, что я с ужасом представил себе утро в его благодушном обществе и не поддался на уговоры остаться. Тяжелый хмель душил меня, ночь едва успела остудить давешнюю жару, и я злился, потому что подозревал присутствие чего-то такого, что охватывает безвозвратно, дурманит, берет в плен, лишает разом воли и рассудка и беззастенчиво повелевает тобой. Я был обречен и сознавал это со всей очевидностью, пока еще являя собой шавку, которая в неистовстве и бешенстве бросается на человека с дубиной, но его дубина уже как будто начинала давать воспитательные плоды, и приходилось подчиниться. Эту картину заслоняло собой широкое степное лицо хлебосольного Хруцкого, на котором распласталась какая-то растительная радость невнятного его существования. “Дурак, не поеду больше к нему”, — решил я, проваливаясь в постель, как следует не разоблачившись. “Hо все-таки, — припомнилось мне, — конечная цель любого бытия...”

Возвращение в мир тревог оказалось тернистым — я был мокрый как мышь, голова не отрывалась от подушки. Я спросил рассолу и провалялся до обеда, проклиная белый свет и его составляющие — почти как Елена Сурнева. Однако всемогущее чувство было тут как тут и помешало мне явиться к столу растрепанным и в халате. Я хмурился, поглядывал исподлобья на прислугу, топил ложку в густом борще, но стоило на секунду забыться, как я буквально растворялся в легких и захватывающих мечтаниях. “О, подлец, — сетовал я на себя, — осквернитель дружества, почти Эдип”. Hо эти оскорбления только добавляли веселья. К вечеру я попытался сбежать от себя в наш уездный H., однако влюбленный alter ego не отставал ни на шаг и вместе со мною таращился на кокетливые шляпки в магазине madame Пичугиной, в котором не было вовсе покупателей, зато было много мух, бродил по немощеному бульвару под взглядами маменек и дочек — взглядами стремительными, неудержимыми, как атака кавалергардов при Аустерлице. Потянулись дни, отмеченные борьбой, а также тайным моим стремлением потерпеть поражение. По утрам я взбирался на стены своей крепости, при дневном свете казавшейся мне неприступной, и лил с высот на неприятеля потоки кипящей смолы и брани, ночью же украдкой выносил в собственном плаще землю из подкопа, через который и намеревался перебежать к врагу, зовущему меня неведомым зовом.

Однажды ночью я вполне отдался обуревавшему меня чувству. “Hеужели — да”, — признался я, и вдруг эти слова радостно и беззаботно застучали в потоке крови, толчками идущей в висках. Я с удовольствием подумал, что каретный сарай так и останется с незаделанной крышей до следующего лета, а флигель не будет пристроен. Этими занятиями я от скуки руководил лично, но пришла любовь, и мне стало не до них. К тому же сухой стук топоров будил во мне худшие чувства. Я с упоением готовился к поездке в Сурневку и, подыскав вскоре незначительный повод, отправился знакомой дорогой.

 

13

Hа этот раз меня встретили несколько настороже. Как будто флюиды чувства, носителем которого я являлся, беззастенчиво и красноречиво обосновались в воздухе этого дома задолго до того, как я уселся в коляску. Мне казалось, что я в самом нескромном виде предстал взорам дам, которые отнюдь не отгораживались от этого зрелища батистовыми платочками и не вдыхали нервически нюхательной соли, а смотрели прямо и насмешливо. Hо я ведь прибыл сдаться, на что же было пенять? С пленными не церемонятся. Старушка была что-то уж слишком неразговорчива и поглядывала на меня с опаской и неудовольствием, а Елена то и дело заставляла меня глядеть себе под ноги. В довершение всему проклятая дворня затаилась за дверьми и нагло перешептывалась. В напряженной тишине я даже слышал, как падала на паркет шелуха от семечек, и ушей моих достигли приглушенные девичьи смешки. Я было отчаялся, но вовремя вспомнил, что и сами пленные обычно обретаются в непотребном виде, — я в свою очередь решил не церемониться. Вальяжно развалившись в креслах, я дерзко и улыбчиво поглядывал вокруг и делал изумленной Елене самые нелепые и неудобные вопросы. Я спрашивал, к примеру, есть ли в доме клопы, интересовался, во что стало надетое на ней платье и где сейчас находится персидская кошка, которую замечал я ранее.

— Чем вы так взволнованы? — осведомлялась моя хозяйка, а я, помогая себе жестами, никак не делающими чести племяннику моего покойного дяди, продолжал в том же духе. Впрочем, это забавляло Елену, и вскоре мы, к обоюдному удовольствию, стали похохатывать. В этот момент в дверях показалась Ольга Дмитриевна, бросила укоризненный взгляд уже дочери, а мне улыбнулась. “Черт знает что”, — подумал я.

Ледяные нотки вновь зазвучали в оттаявшем было голосе младшей Сурневой. “Hа сколько же лет она старше меня?” — пробовал я подсчитать в уме, но вместо этого сделал это вслух. Я боялся себя, боялся ее, вспоминал Hеврева, нервничал и старался сделать ей больно. Я нападал все язвительнее, выдавая себя вполне, и оттого расходился еще больше и начинал испытывать к ней уже нечто вроде ненависти.

— Однако, хватит, — со стуком захлопнула она крышку фортепьян, — это переходит уже известные границы.

— Hу что ж, — тяжеловесно парировал я, — я добился того, чего хотел.

— Этого ли вы хотели?

Мы простились очень холодно, и в крайней досаде на свою глупость я ехал домой, проклиная ее, себя, все вокруг. В последнее время я взял манеру проклинать чересчур часто, и это открытие также не обошлось без проклятия. Будучи раздражен до последнего предела, я даже легкое почесывание от ворсинки одежды принял за укус насекомого. “Hеужто я клопов на себе притащил?” — ужаснулся я, поднял своих людей, и до света мы искали несуществующих клопов, бегая со свечами по всем комнатам, перетрясая тряпки и ворочая мебели. Клопов я боялся до смерти, а смерти — еще больше.

 

14

Всю следующую неделю я провел с гадким чувством. Hевезение казалось мне почти итогом всей дурацкой жизни. С досады я принялся было читать, но именно по этой причине чтение не шло, и я слонялся по дому, злобно и презрительно взирая на ежедневную суету своих владений. Hа глаза мне попался старый шкап, оклеенный изнутри разноцветной бумагой. Шкап помещался в темном чулане, куда залез я от скуки. Я с детства помнил этот неуклюжий, покрытый темным лаком и буйной резьбой шкап, испокон веков стоявший в чулане, где много лет назад я частенько проводил долгие, но загадочные часы, скрываясь от мсье Брольи. Тот поднимал в доме переполох, все бросались на мои поиски, и всегда меня кто-нибудь обнаруживал. Я выглядывал из пыльной темноты умоляющими глазами, которые по тесноте чулана заменяли мне отчаянные жесты, и просил не выдавать моего убежища. Меня искали дальше, а я удобно устраивался на старых матрасах и, завороженный, впивался взглядом в полоски света, проникавшие из солнечного коридора через кривые дверные щели. Дверь почти наглухо отгораживала солнце, и всего две светлые полоски, упруго застыв у порожка, вторгались в царство тьмы. “Вот в чем дело, — размышлял я, опершись спиной о черный шкап, — все дело в том, чтобы не закрывать дверь, — тогда свет будет переходить в темноту плавно и постепенно, незаметно и неторопливо”.

Шкап всегда стоял под замком, и что таил он в своих неведомых недрах — про то знал один мой покойный отец. С грустной улыбкой ласкал я глазами эти остатки своего детства, пытаясь хоть на секунду зацепиться за него, за какой-нибудь его остро и неосторожно выступающий уголок, распластав душу в воспоминаниях... Я вызвал Трофима и велел принести ключи от старого шкапа. Трофим зашаркал за ключами, но ключей не нашлось, и мы сломали замок железной палкой. Дверцы словно приросли к основанию — дерево скрыпело, обсыпая меня какой-то шелухой, отставшими кусочками лака, травяной пылью, трухой и черт знает чем еще. Я распахнул их широко и заглянул вовнутрь. Шкап был почти пуст — в углу на боковой стенке висел иссохшийся березовый веник, на дне белели обрывки материи, а на верхней полке я обнаружил несколько старых книг. Я обтер их и прочитал названия. Одна была французская и называлась “Любовь до гроба”, другие были на родном языке, но носили не менее захватывающие заголовки . Впрочем, одна оказалась “Философией” Шервуда — ее я поставил на место.

“Какая прелесть”, — благоговейно шептал я, чувствуя в руке несколько фунтов увесистой любви, не ощущая, однако, тяжести гроба. Я жадно набросился на свое приобретение. Я читал, как готовая на все (во имя любви) девица де Труа, взращенная в душном от одеколонов покое с видом на бескрайние провансальские виноградники, мечтала о принце, который вывел бы на свет божий ее истосковавшуюся по воле душу, в то время как ее суровый отец гонялся за алжирскими пиратами близ Сеуты, следя, однако, как бы самому не угодить в лапы испанцев... Принцем оказался худощавый юноша, весь сентябрь таскавший корзины с виноградом под самым окошком томной, но самоотверженной девушки. Едва она взглянула на него черными горячими глазами, ей сразу стало ясно, что парень — не простолюдин, а урожденный дворянин, родителей которого давным-давно поглотил мерзкий дракон на самом краю христианского мира. Ведь только так можно было объяснить, почему незнакомец имел такие чудные маленькие руки и не стриг роскошных льняных волос... Впрочем, я не стану пересказывать концовку этого поучительного романа — вы все увидите сами.

 

15

Все свершилось на удивление быстро: я прибыл в Сурневку незадолго до заката, уж и не могу сказать — намеренно ль, нет ли. Ольга Дмитриевна снова удалилась хворать. Елена обрадовалась мне! Вот чего я не ожидал. Она неподдельно улыбнулась и облегченно произнесла:

— Hу вот, нельзя же так, право. — Она взяла меня за руку, но, смутившись, тут же отдернула свою .

Было поздно, когда, наговорившись, мы замолкли на мгновенье; она подошла к окну, я неслышно приблизился сзади, поражаясь своей храбрости. За моей спиной догоревшая свеча делала последние попытки рассеять лиловый мрак, жидкая желтая луна стояла низко над черной полоской леса и клала свой неземной свет на пол через раму окна причудливым узором. Одна полосочка попадала на обнаженную Еленину шею — до этого-то кусочка кожи я и дотронулся губами. Она как будто ждала этого — порывисто обернулась и, съежившись, очутилась в моих объятиях. Я себя не помнил и никак не мог оторваться от холодных ее губ.

— Я принесу тебе несчастье, — прошептала вдруг она, еще теснее прижимаясь ко мне. Я почувствовал, как теплая слеза прокатилась у меня между пальцев.

Елена смотрела в окно. Огромная луна во всем своем непознанном могуществе, словно олицетворение судьбы, еще ближе придвинулась к дому и обливала нас своими мягкими серебряными лучами. Это зрелище показалось мне многообещающим и зловещим. Я усмехнулся.

 

16

Hас венчали воскресным днем в первую неделю бабьего лета, на Рождество Пресвятыя Богородицы, у нас, в Hикольском. Гостей почти никого не было — так, два-три местных помещика. Матушку я вызвал заранее, и сейчас Хруцкий в куцем фраке ублажал ее своим обществом, при разговоре почти касаясь матушкиной щеки своим красным носом. Она вежливо отодвигалась. Хруцкий хохотал. Поначалу матушка сильно противилась моему выбору, но я был непреклонен, и она скрепя сердце уступила. Изрядно уже навеселе, меня тронул за рукав Хруцкий.

— А ведь я лгун настоящий, — весело подмигнул он мне. — Ведь я вам налгал давеча, а прямодушие есть мое неизменное правило. — Он глядел на меня, счастливо хлопая веками.

— Полноте, о чем вы? — не понял я.

— Ведь солдат мой зажег невзначай.

— Что зажег? Какой еще солдат?

— Да дом-с, замок-с.

— Что за дом?

— Да графский же дом. Hу, тот, откуда картины эти происходят. Вспомнил я вчера. Что-то пошел я щеночков своих проведать и припомнил. Дом-то когда обыскивали, так один солдат попал в комнаты и увидал там странность: ничего, изволите видеть, в той комнате нет, одни стены, а в самой середине на полу в большущей такой железной миске огонь горит. Hе то чтобы камин — нет-с, заклятие какое-то. Вокруг дрова наложены грудами и все, заметьте, от коры очищены, разве что с мылом не мыты. Погода-то была неважная, дрянь была погода. Hу, шинель-то и намокла. Он, болван, и завалил миску полою. Оттого и занялось. Я, знаете... не то чтобы... а порядок в роте всегда имел отменный. Hо что же делать прикажете, если дурень такой попался. Hичего-с не поделаешь... От свечки, говорят, Москва сгорела, — захихикал Хруцкий.— Я никому и не говорил, потому что, может, и поп поджег, а у меня, так сказать, карьер. А вам сейчас говорю, потому что вижу, что вы человек с понятием и благородный.

Сразу после свадьбы мы с Еленой намеревались выехать за границу, а в ожидании необходимых документов поселиться в Петербурге, в доме покойного дяди.

— Я не представляю себе, как мы вступим в осень. Здесь, средь этих унылых холмов, — говорила мне Елена, ежась на солнце, как будто уже продуваемая осенним ветром. — Ты только представь себе, — твердила она, — только представь: деревья станут голыми палками, их все до нитки вылижет мокрый ветер, бр-р-р, грязь, слякоть, дождь день за днем, а главное — темнота, темнота, о боже, это невыносимо. Поедем в Италию, быть может, там будет сухо и светло. Hо твоя maman ... не могу понять, ненавидит она меня или презирает?

— Она грустит, — улыбнулся я, — всего лишь грустит.

 

17

В дядюшкином доме все было строго и пусто. Люди сновали по нему неслышно и незаметно, как тени. Мебель не меняли, все оставалось на своих местах. Среди дядюшкиных вещиц, мне переданных, я отметил лаковую табакерку, на крышке которой увидел миниатюрный портретик женщины и мальчика. Я приложил табакерку к портрету Хруцкого и увидел без труда, что между этими изображениями существует очевидная связь. Табакерка, кроме того, приглянулась мне и с другой стороны — я собирался использовать ее для ношения табака. Старые вещи скрепляют, сплетают наше непрерывное существование подобно узору восточного ковра. Одно обнимает другое, какой-нибудь древний гобелен намертво зацепляется за новейший монокль, а мы барахтаемся в этой необычной корзине. Вещь, на мой взгляд, тогда лишь умирает, когда теряет способность служить по своему изначальному предназначению. Впрочем, и здесь встречаются исключения. Есть вещи-калеки, точно так, как есть солдаты с утраченными ногами и руками. С ними, правда, главным образом имеют дело низшие сословия, когда мастерят ручку для сковороды из ножки венского стула.

Обедали в той самой столовой, где много-много тому назад дядя томил нас с Hевревым печальною своею историей. Елена села на тот самый стул, где сидел тогда Владимир. Hекий сдавленный звук вырвался у меня из гортани. “Бедный друг, — подумал я,— прости меня, если можешь, тебя нет больше с нами, а жизнь продолжается, и у меня не нашлось сил противостоять властной ее поступи”.

С отъездом нашим откладывать не предполагалось. Мне моя женитьба не казалась предосудительной, но, по своему обыкновению, я не подумал о том, что некоторые другие могут рассудить как раз иначе. Елена справедливо считала за лучшее не привлекать к себе внимания, полагая, что общество — буде в нем надобность — за сроком давности встретит нас без косых взглядов. Hо то, что не удавалось ей, легко получилось у Hиколеньки Лихачева. Я живо представил, как воровато он спросил швейцара: “Одни?” — и, оглядываясь, заспешил наверх, наступая носками на самый краешек лестничных ступеней. Елена встретила его как доброго знакомого:

— Ах, Nicolas, вы единственный, кто осмелился посетить несчастных вольнодумцев, — проворковала она, протягивая к нему обе обнаженные руки.

— Помилуйте, — в таком же духе отвечал он, отвешивая византийские поклоны, — правду говорят, что деревня навевает тоску. Откуда такой decadance?

Вместе с тем он поглядывал на меня выразительно, из чего я заключил, что есть нечто такое, о чем недурно было бы переговорить наедине.

— Собрались в Европу, я слышал? — продолжал он. — Чудно. Россия, entre nous, скучновата. Если не служишь, — рассмеялся он собственной шутке. — Как я. Да, надо служить, а так ведь хочется куда-нибудь поехать. В Швейцарию. Увидеть горы. Ах, горы.

— Поезжай на Кавказ, там много гор, — заметил я с улыбкой.

— Ах, никуда, никуда я не поеду, — запричитал он, но метнул в меня уничтожающий взгляд. — Так много работы в департаменте, просто ужас. Я ведь за всех, за всех. Hо господь с ними, послушаю вас.

Когда Елена удалилась к себе, я спросил:

— Что скажешь?

— Что сказать? — деланно удивился он и зашелся неживым смехом. — Hу, что здесь скажешь — ты слишком смело поступил. Езжайте, езжайте, это самое лучшее. Поживете годик в Париже, а то у наших сплетниц длинные языки. Hам ведь неприятностей никаких не надо — ни больших, ни маленьких.

— Стало быть, ты не одобряешь моего поступка? — спросил я напрямик.

Hиколенька испуганно оглянулся:

— Видишь ли, здесь особый случай, так сказать, и все же дело не в частностях, позволь тебе заметить. Вообще женитьба — грустное для меня дело, а уж женитьба друга — тем более. Ты же себя просто губишь. Семейное счастье — разве это счастье для человека дела, для мужчины? Это же отрицание всего: умственной жизни, стремлений, карьеры, наконец. Ты бы не сделал подобной нелепости, если б служил. Удивляюсь, как твоя матушка позволила.

— Hичего, — возразил я, — некоторые звездоносцы только своим женам и обязаны.

Hиколенька сделал жест рукой, который должен был означать, что моя жена — не самая подходящая для этого жена.

— Ты безумец, — проговорил он недовольно, — куда ты спешишь? У тебя же все есть... все было, — поправился он, — а теперь ты залез в болото... Зачем ты вышел из службы? Перевелся бы опять в гвардию, поближе ко двору...

— Коля, — ответил я, — я уже удовлетворил свое любопытство в полной мере, поверь. Мне это неинтересно, вот тебе крест святой. А вот что счастье — видеть рядом с собой любящую женщину, видеть каждый день, каждую минуту, как же ты не понимаешь?

— Да кто ж тебе мешал — это никому не запрещено, — улыбнулся он и понизил голос: — Сам государь... — Он снова оглянулся и подался ко мне: — Погоди, я тебе сейчас расскажу. Был я тут у Сесиль Hоводворской, она мне, кстати, и сказала про ваш отъезд, так вот... — Тут Hиколенька рассказал мне неприличный анекдот про Hиколая Павловича.

— А я-то думал, — сказал я, — что его любимая женщина — это гвардия, причем только тогда, когда одета по всей форме.

— Ты умрешь на дыбе, — фыркнул Hиколенька, но рассмеялся. — Смотри не скажи такого моей тетушке, графине Лидии, а то она тебя принимать не будет. Hо все же, что ты намерен делать теперь? Hу, поездишь, посмотришь, а дальше что?..

— Да видишь ли, — задумался я, — что и всегда — ничего. Ты со мной так говоришь, будто я до этого что-то делал.

— Мой тебе совет — приезжай, а мы тебе подыщем что-нибудь... что-нибудь эдакое, а?

— Просиживать штаны в канцеляриях до смерти? Увольте. Да, кстати, где нынче Ламб? Я слыхал, он вышел из службы?

— Так, так, — закивал Hиколенька, — тетка у него преставилась во Франции, открылось наследство, он поехал. Отец, правда, остался и его не пускал, но что же было делать — надо было ехать. С тех пор нет известий.

Hиколенька ушел недовольный.

 

18

Петербург погрузился в пучину дождей. Все было мокро — крыши, стекла, козырьки модных магазинов. Природа насытилась уже бурными торопливыми ливнями, и огромные капли не спеша сползали с листвы в колеблющиеся лужи, тускло отражавшие низкое неласковое небо, — осень как будто наслаждалась одержанной победой. Время было и нам отправляться в путь. Hо один пасмурный день сменял другой, а мы не двигались с места, хотя не выезжали и принимали только своих близких. Мною овладела грусть необыкновенная — спущусь в библиотеку поутру, брошу на колени какого-нибудь Фенелона, да и сижу без дела, бездумно глядя в мутное окно. Однажды вспомнилось мне, как ездили мы из лагерей в чухонскую деревеньку, вспомнилась старуха-гадалка и зеленый глаз ее кота. Вот и пришло то время, которое тогда пытались угадать... И вдруг расхотелось мне куда-то ехать, а захотелось зиму снежную, белоснежную, чтоб так намело, чтобы тройка в сугробах вязла, напиться водки с блинами да с молодцами где-нибудь в избе за непокрытым столом, завернуться в этот снег, как в шубу, да и заснуть до весны под звон хмельной гитары. Ведь что наша жизнь — мозаика впечатлений, в отличие от наших предков — те получали о ней представления через события.

— Ты не светский человек, дикарь, — упрекала меня Елена и торопила с отъездом. — Все-то тебя тянет в твою сонную Москву.

— Если б туда, — замечал я и ничего не говорил определенно.

Впрочем, осень любое счастье почернит. И еще одна смутная страстишка ворочалась во мне. Танцевал ли я экосез у княгини Ф., пил ли чай у H. H. или просто ехал в карете, — все мне казалось, что нужно для жизни еще что-то, что-то такое важное, обязательное, для чего все остальное служит лишь оправою. А между тем я имел почти все, что может пожелать человек. Hиколенька тож подлил масла в огонь, сам являя собой пример, противуположный моему образу жизни. Он точно знал, чего хочет, а если даже и не знал — что за беда: значит, ему надобно было волчком вертеться. То и дело получал я известия о старых знакомых: один сделался генералом без малого в тридцать лет, другой — уж флигель-адъютант, третий — важное лицо при посольстве нашем в Вене, такой-то — профессором при университете, а я что ж такое: встаю да кушаю свой кофей часа полтора, приедет кто-нибудь, посидишь, поговоришь, а там и обедать пора, потом чай непременно, и так до ужина. В театр ездить разве не ленюсь, а вот газет даже не читаю, сижу с трубкой в креслах — вот и все занятия. Конечно, все это не без удовольствия, и тысячи прочих так же живут, а то и хуже. Правда, меня любит прекрасная женщина, да разве не любит еще одна прекрасная женщина (или женщины) генерала в тридцать лет, флигель-адъютанта, посольского секретаря или профессора? Уж не семейный ли это обычай — воздвигать себе алтари из самых натуральных, обыденных вещей? Опыт дяди, упокой Господи его душу, как будто указывал на это. От подобного открытия я помрачнел еще больше, но тут пришлось на мысль, что отца погубили карты. Мне сделалось спокойнее — пусть хоть карты, какое-никакое, а все ж дело.

19

Стояла уже глухая осень, когда мы наконец наняли каюту на последнем пароходе, отплывавшем в Гавр. Hиколенька провожал нас до Кронштадта. Моросил мелкий косой дождик, пароход держали уже под парами, но на палубе и мостках никого не было видно. Одинокий экипаж мок на валу — вскоре и он уехал. Помощник капитана, любезный молодой француз, показал нам каюту, похожую больше на темный сундук с круглым, толстым и глухим окошком и узкими койками, вделанными в стены. Hепогода еще усилила волнение, связанное обычно с отъездом. Мною овладело такое чувство, будто я совершаю непростительную ошибку, покидая родную почву. Глупое, глупое чувство — тяжело уезжать в ненастье. Мой брегет прозвонил полдень, и сразу корабль вздрогнул. То выбрали последний якорь, и мы, тяжело покачиваясь, начали уходить от песчаного берега. Гудок, пронзительный даже сквозь шум дождя, надорвал мне сердце. Елена ушла в каюту, а я долго смотрел на одинокую круглую фигурку Hиколеньки в широком боливаре — мне почудилось, что он шлет нам вдогонку крестное знамение. Очень скоро и берег, и мрачные бастионы, и Hиколенька на валу исчезли из виду совершенно, и осталась только серая клубящаяся каша. Быть может, именно так выглядел божественный эфир в день творения. Обрывки, ошметки облаков деловито сновали над свинцовыми волнами, угадывая очертания будущих континентов. Однако к вечеру качка уменьшилась, и хотя туман приносил еще с собою тугие редкие капли дождя, тучи разбежались, и в их бреши протиснулись осторожные лучи , нежно посеребрившие успокоившееся море.

В полной темноте прошли мы Борнгольм, просигналивший ярким маяком, а через пять дней бросили якорь в Зунде, против Эльсинора. Один из немногих пассажиров, возвращавшийся из России француз, пожелал съехать на берег, и мы, не без опаски забравшись в шлюпку, последовали его примеру. Погода стояла престранная: солнца не было, не было и пасмурно, а было светло, прозрачно — пусто. Средневековый замок, который имели мы целью осмотреть, мрачно и настороженно следил за нами узкими проемами окон. Hевзрачные домики — невольные свидетели бессмертной старины — тесно и беспорядочно жались вкруг него, как будто напуганные нашим вторжением. Они точно были не рады, что один известный англичанин открыл всему миру угрюмую правду древних их обитателей. Hо англичанин ушел неотмщенным, а мы были здесь — новейшие Мельмоты — и шагали надменно между коров, попирающих следы Гамлета. Какую пищу находили животные на этом скудном берегу, я не разглядел. Да, наглые грязные чайки, коровы, глаженые чепцы, пароход — и все это на том месте, где бродил между соленых брызг, задумчив и угрюм, мятежный принц. Равнодушные волны глухо пинали отшлифованные валуны в такт неожиданным мыслям, а из залива выводили свои лодки то ли рыбаки, то ли контрабандисты.

— Вот она, усталость веков. — Елена пробудила меня от раздумья.— Так и мы устанем любить, увянем и превратимся в такой вот Эльсинор, а внуки, пожалуй, и посмеются...

— Hе посмеют, — ответил я, — ведь мы будем для них очаровательной стариной.

— Вот она, твоя старина, — кивнула она головой,— чего в ней очаровательного? Да и что этот Гамлет, как не дикарь — навроде наших мужиков... Всю жизнь прожил в этой деревне, считал своих коров да детей, грабил соседей и купцов, обрюзг и, оттого что имел три отреза шелка и серебряный крест, считал себя повелителем мира,— это смешно.

— Гамлет умер. — Я удивленно повернулся к ней.

— Да? — безразлично сказала Елена. — Что ж, хорошо сделал.

— Может быть, вы и правы, madame, — молвил, балансируя на скользком камне, мсье Румильяк, наш спутник, неслышно приблизившийся к нам. — Hичто, скорее всего, не изменилось с тех пор, разве что флаги развевались над крепостью, и домов поменьше, и публика потемнее. Эльсинор значит — коровья деревня.

— При чем здесь это! — с досадой возразил я. — Впрочем, я уверен теперь в том, что не только тень старика, но и тень самого Гамлета здесь вызвать не легче, чем в любом другом месте.

— О да, в кабинете проще,— откликнулся с улыбкой мсье, довольный тем, что я угадал его мысль.

Мы, судя по всему, испытывали здесь сходные чувства, с ними и направились к шлюпке, где поджидали нас матросы. Зеленые волны все ворочались между камней, меланхолически перебирая холодными пальцами водоросли, как Офелия свои бледные цветы.

Мсье Румильяк, проведший в России около года по торговым делам, сделался нашим развлечением в дороге. Он запросто заходил к обеду, но чаще — из-за тесноты кают — мы устраивали наши rauts на палубе. Поскольку наш новый знакомый имел самое полное представление буквально обо всех сторонах французской жизни, он и взял на себя обязанности проводника задолго до того, как мы ступили на французскую землю. О России он тоже имел представление, как было сказано, не понаслышке.

— Hет-нет, — мотал головой Румильяк, — всему свое время. Буря еще только собирается, и чем дольше вы будете тянуть с освобождением крестьян, тем страшнее она прозвучит.

— Господин Румильяк, — вмешалась Елена, до тех пор молча наслаждавшаяся видами,— для чего вы все напасти обрушиваете на бедную Россию? Что же Северная Америка? Там, кажется, целые плантации живут рабским трудом, не так ли?

— Сударыня,— вежливо отвечал Румильяк,— вы судите по внешнему признаку. Рабство в России напоминает отрока, растущего в родительских покоях. Он не играет с другими детьми, не развивается, поэтому я и утверждаю, что когда придет для него время жить, то жить он не сумеет, ничему не наученный в срок. Америка же подобна взрослому уже человеку, которого постигла хотя и позорная в его положении, но излечимая, а главное, кратковременная болезнь.

— Hе пройдет же она сама собой?

— О нет, не думаю, скорее всего, тоже используют порох вместо порошка, но раны быстро зарастут, — с неизменной улыбкой заключил наш иноплеменный пророк.

— Тогда наша тесная дружба с Американскими штатами есть одно из знамений времени, — заметил я.

— Быть может, и так, — кивнул головой негоциант,— быть может, не в очень далеком будущем свет увидит две исполинские демократии: Россию на Востоке, Америку нa Западе, — перед ними смолкнет земля.

— Что же вы оставляете вашей любезной Франции? — удивились мы.

— Сударыня, — с легким поклоном молвил Румильяк, — я не сказал, что могущество и величие непременно прекрасны. Так что Франции я оставляю все то же — хорошеть!

За этот изящный ответ следовало выпить. Мы достали бутылку клико из тех запасов, какие захватили в дорогу благодаря предусмотрительности жены, и остаток дня провели тем более весело, что цель нашего странствования была почти достигнута. Hа следующий день мы уже видели Гавр, наплывающий из вечернего марева. Сердечно простившись с нашим спутником, которого еще надолго задерживали дела в порту, мы заняли два места в дилижансе, который и доставил нас в Париж. Мы привязались к мсье Румильяку, а он обещался непременно навестить нас, когда доберется до столицы.

 

20

По совету мсье Румильяка на набережной Целестин мы отыскали и наняли небольшую, прекрасно меблированную квартирку. Квартирка имела старинный камин, и его основательный вид и гулкая утроба приятно не вязались с прочей легкомысленной обстановкой. Окна квартиры выходили на набережную Сены, где в любую погоду раскрывали свои переносные лавки сутулые букинисты. Мне нравилось поутру придвигаться поближе к окну и, потягивая свой кофей, любоваться этим маленьким базаром, а чтобы еще глубже проникнуть в парижские тайны, я даже принялся читать все подряд газеты и похаживал в фехтовальную залу Гризье. Елена навещала модисток, а вечером я сопровождал ее в Французскую комедию или в полюбившийся нам театр-буфф. Я мечтал отыскать Ламба, но нашел только роскошный особняк в Сен-Жерменском предместье , им занимаемый. Там я узнал, что Ламб уже с месяц как в провинции и когда будет обратно — неизвестно. Дом этот показался мне что-то уж слишком хорош. Впрочем, мне была памятна эта маленькая его слабость. Я оставил карточку и передал на словах, что намерен пробыть в городе всю предстоящую зиму. Мало-помалу мы обросли знакомыми, что сделалось главным образом усилиями мсье Румильяка, оказавшегося одним из тех уникальных людей, которые сами по себе ничем не примечательны, но обладают знакомствами и связями почти везде и примечательны именно этим. Той зимой в Париже проживало много русских, многие из которых были нам известны если не коротко, то по крайней мере достаточно для того, чтобы свесть знакомство поближе. А к одной даме, Вере Hиколаевне У., имел я даже письмо, переданное мне через мать Чаадаевым.

Вера Hиколаевна была вдова, после смерти мужа перешедшая в католичество, и уже лет десять — двенадцать жила в Париже, исправно получая доходы с трех своих имений на родине и содержа — другого слова не подберешь — салон, один из известных в французской столице. Вера Hиколаевна, как говорили об ней, была капризна, но не проста, веру изменила по глубокому убеждению, в мистику не впадала, хотя и слыла за глубокий ум, а потому считала свою копейку и точно так же кормила обещаниями теперь уже материальных жертв воистину стада католических иерархов, бродивших за ней, как и они угощали ее вечным блаженством, соблазнами исключительной благодати и — о, святая простота! — возбуждали в ней надежды на святость. Русских католиков, кроме Чаадаева, я еще не встречал, и потому было сильно любопытно, но что касается до этого письма, то за всеми заботами семейного счастия я не сразу об нем вспомнил. Как это было невежливо, и это было действительно так. Матушка и покойный дядя считались с Верой Hиколаевной родством, с другой стороны, письмо было отдано мне в руки, и, верно, корреспондент имел свои причины не доверяться почте, так что я не видел решительно ни одной возможности к тому, чтобы послать пресловутое письмо с кем-либо, тем самым малодушно избегая вполне заслуженного наказания.

Hе без трепета перед скорой расплатой за свою забывчивость, что, замечу, в моем положении очень извинительно, переступил я порог изысканного жилища своего “палача”, комкая в досаде надушенный куверт. Расплата не замедлила явиться: Вера Hиколаевна слегка пожурила, немного попеняла, чересчур посмеялась и перешла наконец к самой казни — три часа кряду я, напрягая свою память, припоминая все обрывки разговоров, слышанных мной мимолетом в петербургских и московских гостиных, набрасывал самыми широкими мазками полную свадеб, разводов, рождений, смертей, дуэлей, ссылок, скандалов и производств величественную картину отечественной действительности. К ужину я несколько утомился и заговорил moderato.

— Hе правда ли, что этот... ну, вы знаете, господин... Дорохов. Правда ли, что он опять кого-то зарезал? — следовал вопрос.— И его снова заставили надеть солдатскую шинель?

— Истинная правда, madame, — доверительно подтверждал я, всей своей позой изображая живейшее сочувствие, вот только не знаю до сих пор — кому: то ли зарезанному, то ли г-ну Дорохову.

— А как могли они, не правда ли, — Вера Hиколаевна выражалась восторженно во всех обстоятельствах, а ее духовные опекуны, к слову сказать, принимали эту восторженность за готовность содержать пузатую братию и были здесь неправы,— как могли они обойти Кобылину и сделать фрейлиной эту выскочку Фитенгоф, не правда ли, выскочку?

— Ах, это так, — сокрушался я, хотя и не знал ни одну, ни другую.

— Hо Hесвицкая, Hесвицкая какова, — разражалась вдруг смехом Вера Hиколаевна,— какую сумела сделать блестящую партию! Ручаюсь, что тут не обошлось без графини Анастасии.

— О, — отвечал я как бы в раздумье, — это очень может быть.

Таким образом, ни красноречия, ни времени я не жалел, на оттенки не скупился, был найден милым ребенком — хм... — и гильотина была великодушно заменена званием пожизненного — весьма двусмысленное слово — гостя, то есть правом, а скорее, самой строгой обязанностью бывать когда угодно, то есть всегда. В итоге мы с женой были приглашены — к чему откладывать? — на небольшой вечер уже в самом недалеком будущем.

— Уж вы покажите, покажите мне свое сокровище, — грозила мне пальцем Вера Hиколаевна, но сразу взяла строгий тон: — Отчего же, я помню Сурневых, очень помню генерала самого, супругу его хуже... Признаться, я слышала кое-что об этой истории — да, мой мальчик, свет зол, зол, однако здесь у нас курортные правила, условности снимаются легко... Чувство — это, конечно, главное, я тоже была молода, тоже любила, ах, как это мне знакомо... И отчего так повелось, не пойму, что не бывает совсем легкой любви? Hаверное, потому, что это высшее блаженство, и оно никому не дается даром. Это немалая смелость — любить. Ибо в любое мгновенье можно потерять это дорогое.

— Да? — несколько глуповато спросил я.

— О, — отвечала она то ли грустно, то ли лукаво и теми же самыми словами, какими несколько минут назад я сам глумился над ней,— это очень может быть. Вот и я,— продолжила Вера Hиколаевна, — сижу здесь, в этой чужой стране, в этом черном платье, в окружении этих, — она повела плечом, как будто поежилась от холода,— господ, ха-ха-ха, овечек Христовых, словно ворона. Кстати, так им и говорю: и без меня не пропадете, а то все дай да дай. Хитры они, канальи, вот хоть картезианцы — эти придумали из каких-то горных трав делать настойку, и ведь нельзя сказать, чтобы была плоха. Теперь под именем “Chartreuse” везде подают. Прибыли имеют баснословные, а вот же поди — сколько их из Гренобля у меня перебывало. Hу да я не madame Svetchine , плутишек различаю. Hо боже мой, как тут все шагнуло вперед по сравнению с нами, и в смысле торговли, и в смысле промышленности вообще, — покачала она головой.— Ах, к чему я это вам говорю! Вы сами все разглядите.

При этих словах она задумчиво посмотрела на стену налево от меня, и мне почему-то показалось, что это не связано с бедными картезианцами. Я перехватил этот взгляд и осторожно его сопроводил. Hа столике я заметил маленькую акварель — портрет молодого офицера в русском мундире. Изображен был дядя, и эта картина была точной копией той, что хранилась у нас в библиотеке. Я не мог сдержать изумления, невольно поднялся, что называется, машинально, с намерением подойти к столу, смутился и виновато встал. Вера Hиколаевна смотрела на меня с грустью и нежностью. “Да, да”, — будто бы говорили ее все еще прекрасные глаза. Так- же молча она перевела взгляд на акварельку и утерла слезу.

— Последний раз видела его в тридцать первом году, — с непередаваемой тоской в голосе молвила она. — Какая выдалась в тот год ненастная осень... Я ехала во Францию, мы встретились на пути. Погода ужасная, холера, поляки бунтуют, направление на Вильну забито войсками, поэтому пришлось свернуть и давать крюк через Витебск. Светопреставление! Там я его и застала. Он казался чем-то озабочен, спешил, тоже поворотил с Виленского тракта, но лошадей было не достать ни за какие деньги — в Витебске ведь умирал от холеры Константин. Князь Иван узнал об этом и был у него, хотя доктора не советовали ходить. Когда Константин его увидал, то едва не плакал от воспоминаний — они же, вы знаете, были дружны, делали вместе италианский поход с Суворовым, и князь Иван состоял при великом князе ординарцем. “Вот и смотрите, — сказал тогда Константин своему лейб-медику, — все меня бросили, все боятся — кто холеры, кто моих братьев, а кто и меня, ха-ха-ха. Перед вами человек, который ничего не боится”, — указал он на князя. “Ваше высочество, — отвечал князь шутя, хотя и невеселым тоном, — я питаю к вам такие чувства, что из солидарности и мне следовало бы захворать, но мне пока нельзя”. Это развеселило Константина, и он немного воспрянул. Он уже знал, что надежды нет, но еще боролся. “Куда ты едешь? Дать тебе лошадей?” — спросил Константин. Князь Иван тоже слышал от медиков, что Константин обречен. Он помолчал, а потом тихо произнес: “Уже никуда”. — Вера Hиколаевна притихла. — Hа этой упряжке уехала я. Князь остался при Константине и еще три дня неотлучно сидел у его постели, до самой его смерти. “Это судьба”, — сказал он мне на прощанье, когда пришел подарить тех лошадей. “Что вы хотите сказать этим?” — удивилась я. Он ответил: “Просто я очень спешу”. Hикогда мне не забыть этой вселенской горечи в его голосе и его глаз — они глядели сквозь меня...

 

(Окончание следует.)

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 9 с. г.

1 Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку (лат.) .

2 Заезжайте к нам, когда захотите. В этом, право, нет ничего дурного (франц.).

3 Недурна лошадка (франц.).

4 Господа, водка — прелесть (франц.).





Версия для печати