Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1996, 10

Король Лир, принц Гамлет и печник Зверев

рассказ

ВИЛЬЯМ ОЗОЛИН

*

КОРОЛЬ ЛИР, ПРИНЦ ГАМЛЕТ

И ПЕЧНИК ЗВЕРЕВ

 

Рассказ

 

1

Однажды, коротая в одиночестве сумеречный зимний вечер, я снял с полки увесистый томик Уильяма Шекспира и, устроившись на своем старом продавленном диване, медленно погрузился в сырой, холодный туман средневековой Европы. Книга в тисненом переплете приятно оттягивала ладонь, я неторопливо перелистывал страницы и, словно бы прогуливаясь по знакомому лесу, отыскивал памятные чуть ли не наизусть сцены и монологи. В тишине и полумраке комнаты передо мной, как арктические сполохи, возникая и исчезая, шевелились великие тени короля Лира, леди Макбет, принца Гамлета и Офелии.

Когда я наконец прикрыл книгу, было уже далеко за полночь. За окном металась пурга.

Вдруг — будто кто на свидание вызывает — швырнула декабрьская поземка колючим снегом в стекло. Шумно так скрежетнула. И — словно знамение какое — замигала электрическая лампочка, как свеча на ветру. И выплыл я из средневекового тумана в наш грешный мир.

Господи! — подумал я, глядя в ночное окно. Неужели только короли и принцы заслуживают взволнованного дыхания и возвышенных слез? Неужели только им было свойственно так глубоко и поучительно страдать? А маленький, простой человек — разве на его муравьиную жизнь не обрушиваются настоящие трагедии?.. Да возьмите вы того же короля Лира и отбросьте в сторону его королевский титул, дворцовое окружение и прочие исторические декорации... Ну и что нам останется? А то, что король — всего-то навсего обыкновенный несчастный старик, обманутый дочерьми! Седой, неприкаянный бедолага. Только сеточки с пустыми бутылками не хватает... Да в любом соседнем подъезде, уверяю вас, найдете вы такого же неудачника, который, задумай он поделить свою квартиру между домочадцами, может оказаться в точно таком же положении. Что вы думаете, ухватистые дочки перевелись?.. А принц Датский Гамлет? При чем тут его происхождение? Просто, на беду свою, оказался он не ко времени умен и честен! И оттого вся его жизнь превратилась в сплошные страдания. Разве что могильщики, кладбищенские забулдыги, смогли посочувствовать благородному молодому человеку...

Конечно, ночью мы думаем гораздо красивее, чем говорим, но именно в ту ночь открылся мне неожиданный чудесный свет, и я вдруг вспомнил о своем давнем соседе, печнике Тихоне Звереве. Он был простым человеком, то есть совсем простолюдином, но ведь и его жизнь произошла не в безвоздушном пространстве. Эпоха, в которой, словно пылинка в луче света, промелькнула его короткая жизнь, звалась Великой Отечественной войной. А с королем и принцем его роднит то обстоятельство, что он — и жил, и страдал, и был так же несчастен.

 

2

 

С печником Тихоном Зверевым я познакомился в детстве, во время той самой эпохи-войны. Жили мы с ним в “одном дворе”, как мы называли тогда два наших деревянных дома, соединенных между собой одними воротами и калиткой. Тихону было лет под сорок, а мне — десять, и могу предположить, что он даже и не замечал меня среди одинаково серой, бледной , как картофельные ростки, дворовой ребятни. А я его очень хорошо запомнил. И сегодня ночью, глядя в антрацитно-черное окно, как в старинное зеркало, видел я в нем множество всяких фигур из прошлого, разных по своей колоритности, величию или ничтожности, и все же подолгу останавливал взгляд только на Тихоне.

Нет, не был он ни великаном, не обладал зычным голосом и злодейства никакого не совершал. Как раз наоборот: роста был небольшого и всего-то в нем было в обрез — и кожи, и костей, — только, значит, чтобы ходить и работать. Всю эту телесную недостаточность усугубляла еще к тому же и хроническая пустота внутри тела, которую, будь она неладна, приходилось ежедневно чем-то заполнять. Имелись у него, правда, некоторые телесные излишества, но совсем не те, которым можно было бы радоваться: росли у него на голове розовые шишки, и торчали они из-под редких волос, как грузди из-под хвои.

“И чего это они на голове-то повылазивали? — смиренно думал Тихон. — Нет бы на каком другом, более нужном месте...”

Лицо он имел землистое, видимо от печной работы. Издалека Тихон смахивал на пацана-беспризорника. Пиджачишко на нем висел как на щетке, а из-под пиджака торчали тонкие ножки. Или, может быть, это только казалось так, оттого что голенища у сапог очень уж широкими были .

Нрава печник был тихого, имя свое полностью оправдывал. В душе-то он, конечно, как все нормальные мужики, и бушевал, и буянил — как без этого? Но по причине своей молчаливости он в минуты своего внутриутробного буйства, бывало, только сплюнет наискось и резко рукой махнет. Из ругательств от него только и слышали: “И-и-ех! Ёшь твою в двадцать!” А вот выпившим Тихон бывал почти всегда, и все от той же печной работы: по установившемуся обычаю, положено ему было после окончания дела поверх оговоренной заранее платы еще и граненый стакан водки от хозяев, как говорилось, “на дымок”.

Ну а теперь о семейном положении. Была у него жена Нюра, которая звала его не иначе как изверг. Но не за нрав, однако, а за то, что, когда он возвращался домой после очередного “дымка”, на неизменный вопрос: “где деньги?” — он также неизменно долго шарил по карманам, демонстративно выворачивал их, а потом туго скручивал фигу и, ничего не говоря, печально разводил руками. После чего Нюра кричала на весь двор, чтобы все слышали: “Изверг ты-ы! Заел мою жизнь, ребятишек бы хоть пожалел!” Но соседи знали, что Тихон не такой уж и изверг и семью свою все же как-никак, а кормит, а Нюра просто душу свою опоражнивает от тяжелой нужды. Детей у них было пятеро, прокорми-ка да обуй такую ораву.

С Нюрой Тихон познакомился незадолго до войны, но не той — эпохальной, а более скоротечной, финской. Клубов в ту пору не было, а просто собирались девчата у какой-нибудь подружки и приглашали парней. Ходил и Тихон к девкам поиграть на балалайке с гитарой при тусклом свете единственной под потолком лампочки. И видать, так задушевно тревожил он копченым ногтем тонкие струночки, что однажды Нюра осталась с ним ночевать. А ровно через девять месяцев, как и положено от природы, родила ему первую дочь, Катьку. Потом она аккуратно, через год-два, с перерывом, правда, на финскую войну, на которую уходил Тихон, рожала ему Верку, потом Кольку, потом Настю и Ваську. Или сначала Ваську, а потом Настю. Разве упомнишь?..

С белофиннами Тихон воевал в составе сибирской лыжно-стрелковой дивизии, брал штурмом знаменитую “линию барона Маннергейма”. И в одной из атак был тяжело ранен в грудь. Долго лежал он на снегу в беспамятстве, пока санитары не вытащили его с передовой в медсанбат, прихваливая бойца за бараний вес. Из госпиталя Тихон выписался не годным к дальнейшей военной службе. После ранения и долгого лежания на снегу у него развился “беркулез легких”, как он сам называл свою болезнь.

Таким и застала его новая, более грозная война, с треском разорвавшая безоблачное июньское небо тысяча девятьсот сорок первого года.

 

3

Опустел, притих наш двор. В первый же месяц войны в двух домах из мужского пола остались только мы, пацаны, да старики: кузнец Кузьма Швиденко, пожилой доктор-гинеколог Кодлер и Тихон. Молодых и здоровых — всех подмела война. На призывные пункты уходили тихо, без шумных и пьяных проводов, без гармошки. Приносили и Тихону повестку из военкомата. Да как только предстал рядовой запаса Зверев перед медкомиссией в своем естественном виде, прикрывая срам жилистыми ладонями, так стали врачи склоняться друг к другу головами, перешептываться и бумажками шуршать. Вышла из-за стола немолодая, востроносая, в очках врачица и стала осматривать Тихона, как дятел гнилую ветку. Простучала сверху донизу Тихоновы мощи, больно давила пальцем в багровый шрам на ребрах и, ничего не сказав, вернулась на место. Пока Тихон топтался босыми ногами на холодном полу, она заполняла какой-то бланк, потом сделала ему знак и вручила бумагу: “От призыва в армию вы пока освобождаетесь. Вам необходимо встать на учет в туберкулезном диспансере”. Так что получил рядовой Зверев, считай, “белый билет”.

 

Прошел первый год войны.

Стали возвращаться в наш двор фронтовики, только не живыми, а страшными листками-похоронками. Заголосили бабы — хором, как бывало в застолье, многоголосьем. Никогда еще с таким надрывом не пели.

Одного только солдата отпустила война живьем — Пашку Чугунова, да и того полностью изуродованного, слепого, с вывороченными веками. Привела его к дому военная санитарка и оставила у калитки. Может, на вокзал торопилась к эшелону, а скорее всего устала на чужое горе смотреть. Пашкина мать, сухонькая старушка, бережно увела сыночка в свою комнатку, и долго оттуда ничего слышно не было. А бабы опять заголосили свою надрывную песню, запричитали ...

Больше месяца просидел Пашка Чугунов на своей кровати в душной материнской комнатке, неустанно раскачиваясь из стороны в сторону. А потом упросил мать увезти его в дом слепых инвалидов, чтобы там, среди таких же, как он, несчастных, забыться за работой по набивке матрасов. Изделия эти отправляли оттуда тоже не в радостные места — в военные госпитали, которых в городе становилось все больше и больше.

Уступила мать, увезла Пашку, а потом каждое воскресенье ездила к нему с гостинцами. Уводила в сторонку, долго гладила его синюю от пороховых отметин худую руку. Пашка, уставившись багровыми веками в потолок, отчужденно молчал, словно бы это она, мать, была виновата в том, что лишился он своих ясных глаз и что родила она его на этот свет, который он теперь не видит и столько уже в нем перенес.

 

Зимой сорок третьего жить стало совсем худо. Картошка не уродилась. За карточной пайкой хлеба надо было всю ночь приплясывать на снегу в очереди возле магазина, иначе потом перед самым носом хлеба могло не достаться. Дров и угля тоже не стало. Печной работы Тихону становилось все меньше, и он вынужден был уходить по ближайшим деревням на заработки, промышляя плотницким и жестяным делом. Платили обычно картошкой, кормовой свеклой, а если посчастливится, то салом и махоркой. Теперь уж редко появлялся он домой подвыпившим, не стало ему “дымка”. Теперь уж только если когда к кузнецу Швиденко забежит табачком поделиться, а тот ему в ответ денатуратишки синенького плеснет. Этот зловредный продукт всегда водился у кузнеца для технических надобностей.

Кузьма Швиденко был мужиком рослым, черным, мосластым. Вид у него был такой, будто ему человека зарезать — что курице шею свернуть. В молодости, поговаривали, он из-за того самого и в Сибирь-матушку попал. Ребятня его побаивалась, в кузницу без дела не совалась. На тщедушного Тихона кузнец поглядывал из-под мохнатых бровей сурово и, казалось, без всякого интереса. Но это только так казалось. На самом деле Кузьма любил печника, помогал ему, чем мог. Да и Тихон не отставал, если что надо было. Я так думаю, они даже и не знали, что дружат, а просто у Кузьмы при виде Тихона возникало в груди острое желание отведать крестьянского табачку-самосаду, а у Тихона, как у подопытной павловской собаки, из внутренних оболочек щек начинала обильно выделяться слюна в предчувствии ядреного технического напитка. В теплые летние вечера Тихон частенько заныривал в кузницу к Кузьме, и тогда наковальня умолкала, и что-то там начинало тенькать и звякать, и слышно было только негромкое покашливание, и сладкий махорочный дымок выплывал наружу.

 

В ту зиму, о которой идет речь, Кузьма Панасович сильно простудился и слег. Приходила врач из “полуклиники”, выписала лекарств. Воспаление оказалось крупозным. В больницу его не повезли — некуда было, все забито ранеными с фронта. Кузьма лежал на постели в нательной рубахе, в кальсонах, натужно кашлял, отплевывая кровавую мокроту. Рядом с постелью, на табуретке, стояла кружка с водой и жестяная банка под окурки.

Заглянул Тихон. Сел на гнутом венском стуле напротив больного.

— Ты мне заверни цигарку, — попросил Кузьма. — Руки совсем не слушаются, пока закручу, половину просыплю...

Тихон оторвал газетки, свернул кузнецу, а потом и себе. Покурили молча. Тихон поерзал на стуле, вытащил из телогрейки тряпицу. Развернул.

— Я тут, понимашь, окна стеклил в аптечном складе. Дык вот отвалили мне, понимашь, рыбьего жиру. Его, значит, при нездоровых легких пить надо. Полезно... Его, конечно, селедкой бы надо закусить, да где ее нонче поймашь?..

— При чахотке барсучий тоже пьют, с медом... Тебе бы его...

— Это-то я знаю. А ты вот рыбьего выпей. Аптекарша сказала — пить его по столовой ложке. До аппетиту... — Тихон опять пошарил в телогрейке. — Раньше-то, понимашь, больным конфектки таскали, а нонче-то где их взять, ёшь твою в двадцать?.. Так что я тебе вот вместо селедки закусочку принес... — сказал Тихон, хитро улыбаясь, и выставил на табурет четушку с мутной жидкостью. — Это я в деревне в прошлый заход спроворил...

Тихон принес со стола два стакана и столовую ложку, разлил самогон на две равные части. Когда наполнял ложку, Кузьма скривился.

— Выпей, выпей жирку-то!.. Полезная штука... А вот тебе и закусочка!.. Чем, как говорят, богаты, тем и рады... За выздоровленьице! Ёшь твою в двадцать!..

Выпили не чокаясь.

В горницу вошла жена Кузьмы, Швиденчиха, покачала головой:

— Ничё вас не уймет, окаянных!..

А сама-то довольна заботливому гостю.

 

Умер Кузьма Панасович в Рождество Христово, 7 января.

По хлопанью дверей, по встревоженному отрывистому шепоту догадался Тихон о печальном событии .

Завертелась привычно похоронная шарманка. Дело это не новое, и среди соседей давно уже было распределено, кому гроб ехать заказывать, кому на кладбище могилку копать, кому по дому хозяйничать.

Хоронили на третий день, как положено. Вынесли во двор две табуретки, установили гроб с покойным, чтобы еще раз проститься, чтобы Кузьма еще хоть немного полежал у родного порога.

Швиденчиха, в черном платке, до того вроде бы уже и смирившаяся с потерей, вдруг пала на гроб, зашлась в крике. Лошадь, стоявшая рядом, стала испуганно косить глазом, переступать ногами, а как только гроб поставили на телегу, рванула с места и вылетела из ворот, разметав реденькую толпу провожающих. Возчик повис на вожжах, свирепо выматерился, с трудом осадил лошадь. Соседи подвели Швиденчиху, усадили рядом с гробом, и процессия быстрым шагом направилась в сторону кладбища.

Над городом, над улицей, по которой кузнец Кузьма Швиденко отправился в свой последний земной путь, неожиданно закружил снег. Старушки, черной кучкой оставшиеся у ворот, стали креститься, зашамкали вперебой: “Божий человек Кузьма Панасич, царствие ему небесное! Ишь как ему Бог дорожку чисто стелет...”

Тихон некоторое время, еле поспевая, семенил за телегой. И вдруг ему приспичило справить малую нужду, да так сильно, что вот еще несколько шагов — и обмочит он свои ветхие портки. Надо же, беда какая, да в такую-то минуту! Тихон отстал, торопливо сунулся в голые кусты акации, приник к забору, но замерзшие пальцы никак не могли справиться с пуговицами. Он возился и возился, а моча уже судорожно, самотеком истекала по худым ляжкам. От мокрых штанин пошел едкий парок.

Когда сгорбленный Тихон вышел на дорогу, траурная процессия уже скрылась за поворотом, догонять ее было бесполезно. Тихон искоса плюнул, махнул рукой и повернул к дому.

— Пьянчуга ты бессовестная! Тьфу! Человека без сраму похоронить не смог! — стала костерить его Нюра при старухах и, чего еще хуже, при ребятишках.

Тихон молча снес оскорбления. Он и сам понимал, что опозорился перед соседями, да разве ж объяснишь кому, что у него в последнее время вообще что-то с почками нелады: очень уж часто мочиться стал. Застудил их, видно, напрочь с такой одежонкой. Просто напасть какая-то!

Когда провожающие вернулись с кладбища, у двери в квартиру Швиденко, на крылечке, в ожидании поминок стояли соседки. Всех пригласили за стол. Тихон держался в сторонке, переживая свой позор.

— Да ладно тебе! — приободрила одна из соседок. — Иди, с кем не бывает! — И подтолкнула Тихона к двери.

В горнице было душно, пахло свечной гарью. По обе стороны стола на длинных самодельных скамьях люди сидели так плотно, что Тихон, подняв плечи до ушей, еле-еле втиснулся между двумя толстыми женщинами и застрял там, как в квашне. Никакой закуски перед ним не оказалось, а только граненая стопка, которую он потом исправно выдвигал, когда поминающих обносили самогоном. “Хороший был человек, земля ему пухом”, — приговаривали поминающие, опрокидывая стопки, тыча вилками в винегрет.

Поначалу у Тихона от жалостных слов слезливо щекотало в носу, а потом он отмяк от хмельного, и к нему пришла полная уверенность, что Кузьме Швиденко сейчас намного лучше, чем ему, Тихону: “Лежит там себе спокойно и в ус не дует!.. Ёшь твою в двадцать!”

Простимся и мы с кузнецом Кузьмой Швиденко. Вечная ему память.

 

4

Теперь уж таких трескучих морозов не бывает, обеззубели сибирские зимы. Раньше, бывало, идет ли, крадется ли человек ночью по улице, шаги его за версту слыхать. Хруст — как по битому стеклу. Рано утром воздух прозрачный, звезды колючие перемигиваются в морозном пространстве , вокруг луны золотистый нимб клубится.

В такую-то ночь и выскользнул Тихон из-под одеяла лоскутного на ледяной пол. Чтобы не разбудить никого, оделся в темноте, нашарил приготовленные еще с вечера две вареные картофелины, зажевал их, напился воды из ковшика.

Постоял посреди комнаты, подумал: не забыл ли чего?.. Вспомнил, что обещал младшенькому, Васятке, ножичек перочинный оставить. Подошел к спящим вповалку ребятишкам, нащупал Васькину головенку, сунул под подушку обещанное — пусть завтра перед пацанами похвастается, постреленок... Ну, все, кажется?.. Надел телогрейку, шапчонку туго натянул, перекинул через плечо инструмент. Осторожно, чтобы не скрипнуло, закрыл за собой обитую старым одеялом дверь и выскользнул на улицу.

 

Через некоторое время от мерзлой, заиндевелой громады города, в полной еще темноте, отторглась маленькая черная точка и стала упорно удаляться в сторону бескрайней заснеженной степи.

Действие это осталось никем не замеченным, город тревожно спал в ожидании новой заводской смены.

А еще через час, когда морозное утро неохотно разлепило смерзшиеся веки, на окраине города, в чахлой осиновой роще, густо увешанной гнездами — пустыми и неопрятными, — произошло еще одно, также малозначительное, событие: под напором жгучего ветра из гнезда вывалилась галка. Порыв ветра задрал ей крыло, и она, пронзительно вскрикнув, камнем свалилась вниз. У самой земли птица отчаянно затрепыхалась и каким-то чудом снова взмыла к вершинкам деревьев. В гнездо она не вернулась, а, ныряя во встречные потоки ветра, предприняла попытку направиться в сторону мясокомбинатской свалки, куда она обычно летала по утрам на кормежку. Галка стреляла крыльями, металась то выше, то ниже, но ветер опрокидывал ее, и она, прекратив сопротивление, откинулась в противоположную сторону — в степь. Там, километрах в пяти, за полосой пушистых березовых колков, у нее тоже был кормовой пункт — совхозная животноводческая ферма. Туда она и направилась.

 

...Тщедушный человечек — не поймешь — то ли шел, то ли бежал по заледенелой пустыне. Погоняемый попутным ветром, он механически выбрасывал перед собой ноги, обутые в старые кирзовые сапоги, выбивая по дороге глухую каменную дробь. Длиннополая, не по росту, телогрейка болталась на его острых плечах, на голове топорщилась самодельная шапка-ушанка, сшитая не иначе как из старого женского пальто и не отороченная даже каким-нибудь дохлым кошачьим мехом. Через плечо у мужичка висел фанерный ящичек, в каких мастеровые обычно носят свой инструмент.

Снежная поземка, тешась угрюмой силой, толкала мужичка в спину, взвихривала вокруг него облачка морозной пыли и неслась дальше, переметая дорогу снежными языками, затягивая грязноватой мглой и без того еле видимый горизонт. И если кому-нибудь в ту минуту вздумалось бы взглянуть на эту картину со стороны, то он пришел бы к выводу, что решительно никакого значения не имеет, в какую сторону сейчас идет или бежит наш мужичок: на север или на юг, на запад или восток... Да беги ты, родимый, в какую хочешь сторону, все равно тебе от мороза да от Сибири не убежать!

А еще — хоть зубами скрежещи — не было никакой разницы и в том, из города в деревню двигался наш путник или наоборот. Не было в этом никакого различия, потому что была война и голод мучил людей везде одинаково, с той только разницей, что в городе думали, будто в деревне хоть мерзлой картошки можно наесться досыта, а в деревне с завистью рассказывали про хлебные карточки, по которым хоть и помалу, а все же каждый день хлеба можно отоварить. И еще бытовало представление, что с фабрики или с завода хоть что-нибудь украсть можно.

“Хлебушек, ёшь твою в двадцать!.. — горько усмехнулся Тихон, бацая окаменевшими кирзухами по дороге. — Когда бы буханочку враз умять — вот это хлебушек! А то — сунешь кусочек за щеку и сосешь, пока не истает...” И про воровство с фабрик-заводов знал Тихон, и чем это пахнет, знал... За одну гайку такой срок могут навинтить — потом лет десять отвинчивать будешь. Неделю назад отдали под суд соседку Федориху за то, что пыталась вынести с мыловаренного завода два куска хозяйственного мыла. Упрятала она две эти проклятые печатки в непотребном месте в ватных брюках, где их и обнаружили охранники и откуда с грубостью вытаскивали на проходной при всем народе. И сидела солдатская жена Федориха, детей своих вознамерившаяся обстирать и обмыть, голой задницей на заледенелом полу и выла волчицей от стыда и горя.

Вот и решайте теперь, куда и откуда лучше бежать, когда война.

Накатанная санями дорога то и дело исчезала под завалами снега. Тихон, не замедляя хода, перелазил через скрипучие сугробы. Порой казалось, что это и не человек, а жукорашка какая-то в муке барахтается. Тогда-то и нагнала его галка из осиновой рощи. Изо всех сил работая крыльями, она все же успевала вертеть головой, высматривая под собой хоть что-нибудь годное в пищу. Заметив одинокий черный предмет, проступивший сквозь снежную пелену, она резко спикировала вниз, но тут же отпрянула в испуге.

А мороз давно уже прошил Тихонову телогрейку насквозь, и ему чудилось, что кто-то вбил ему между лопаток большой плотницкий гвоздь. Тихон ворочал плечами, надувался, кукожился, изгоняя из тела ломящую боль, однако гвоздь так и оставался торчать в спине.

“Ни в жись не дойду! — приговаривал Тихон, переваливаясь через сугробы. — Обязательно замерзну! Вон еще сколько черпать — километра четыре, не меньше. Вернуться, что ли?” Тихон оглянулся, но уже и грязных заводских дымов над городом видать не было. Поздно назад поворачивать, да еще и против ветра... Вон — только оглянулся, а уж и щетина дыбом встала и кожа задубела.

“И туда — крышка, и назад ходу нет! Пропал, пропал, ёшь твою!” И не было в его словах-мыслях ни страха, ни печали особой, а только то, что было на самом деле.

Беги, Тихон, от костлявой, пока еще хоть какие-то силенки остались. Замерзал же ты, раненный, на финском снегу, а ведь пронесло тогда, и, считай, еще легко отделался. Может, и сейчас пронесет? А вдруг откуда ни возьмись попутная лошаденка появится или еще какое чудо свершится?..

Только откуда ей, лошаденке, взяться в такую погоду? Откуда чуду возникнуть в такое время, когда и не чуда-то нигде нет? Так что беги, Тихон, убегай от погибели. Одна теперь тебе надежа — на самого себя.

 

5

И все же Тихон сошел с дороги.

Проваливаясь в сугробы, он добрался до телеграфного столба и прислонился к нему с подветренной стороны. Однако толку от этого было мало, ветер, казалось, насквозь пронизывал и древесную плоть. Тихон опустился на снег, поджал ноги. “Ну вот и конец, — тихо пробормотал он. — Отбегался, ёшь твою в двадцать...” Он хотел еще что-то добавить, но губы перестали ему повиноваться, холод окончательно омертвил кожу.

Вдруг не то скрип какой, не то колоколец донесся со стороны дороги. И точно — в снежной пелене замаячила лохматая лошаденка. Энергично размахивая головой, она тащила за собой в сторону города сани с плетеным коробом. В коробе, тесно прижавшись друг к другу, сидели мужик и баба. В огромных белых овчинных тулупах, с высоко поднятыми воротниками, укутанные платками до глаз, они походили на два сросшихся гриба-боровика.

— Чёй-то там под столбом, глянь-ка? — сказал мужик, указывая кнутом в сторону Тихона, и притормозил лошадь. — То ли собака какая, то ли замерзат кто?

— Похоже, мужичонко какой-то, — сказала баба, отворачивая воротник. — Может, бродяга какой, а может, и пьяный. Да ну его!..

— Не шевелится, поди уж, окочурился. Посмотреть бы надоть...

— Поехали, чего там смотреть?! Подбери его, а потом по милициям затаскают. Давай поезжай! Ну! Чего сказала, погоняй! — Баба вырвала у мужика вожжи и дернула что есть силы: — Но-о! Пошла-а!..

— Дура ты! Человек ведь!.. — Но баба все дергала и дергала вожжи. — Ну и сука же ты... тьфу!.. Наказал Бог!..

Лошаденка набрала ход, замотала башкой. И уж только снежный смерч в дьявольской пляске кружился там, где только что стояла повозка.

Тихон видел проезжавших, но ни крикнуть, ни пошевельнуться уже не мог.

“И то... чего им со мной возиться? Может, торопятся по какому делу... Никому сейчас ни до кого дела нет... Самим бы выжить...” Тихон со стоном разогнул окоченевшую руку, полез за пазуху и достал свой неизменный четок. Зубами отковырнул пробку, сплюнул в снег. Сделал несколько затяжных глотков. Мозги его, и без того одурманенные холодом, затуманились еще более, но через какое-то время в груди стало теплеть, по всему телу от желудка стала разливаться приятная усталость. Только вот ноги уже ничего не чувствовали, остались сами по себе.

“Ну что, Кузьма? Недолго я тебя пережил... сегодня девять дён тебе, вот и помянемся вместе... Жаль, не поговорили мы с тобой как следоват, все некогда было, все бегом, все, как кони, работали... Теперь уж наговоримся, в кущах-то ...”

Тихон подтянул ящик под голову, приложился удобнее. Лежа на боку, он ткнул четушку к ледяным губам, медленно высосал остатки. Рука его откинулась, бутылочка откатилась, а ладонь со скрюченными пальцами так и осталась на снегу.

“Прощай, Аня... Как ты теперь одна с ребятишками будешь? Младшенького, Васяньку, жалко. Хорошо, хоть ножичек оставил, память будет... Со всеми попрощался?.. Ах, соседи еще... и вы прощайте... Не поминайте лихом, простите, если что не так...”

И уже не было для Тихона ни мороза, ни ветра. Голубые волны закачали его, понесли в желанный сон.

Полевая мышь, беленькая, величиной с одуванчик, прикатилась откуда-то из степи и юркнула в скрюченную Тихонову ладонь. Отгородившись от ветра, она, видимо, еще улавливала тепло остывавшего тела, согрелась и, быстро перебирая черными лапками, тараща бусинками глаз, стала по-домашнему обыденно чистить мордочку.

А пурга все мела и мела, набирая силу. Протяжно гудели провода за столбом, словно кто-то переключал регистры от самого низкого баса-профундо до пронзительного фальцета. Грохотал ветер, проносясь над Тихоном и маленькой мышкой, нашедших себе в степи последнее прибежище.

И все это, сливаясь воедино, было великой музыкой жизни и смерти, это был Реквием, созданный самой природой во славу сибирского чудо-богатыря, русского печника Тихона Зверева.

А Реквием, как известно, — произведение торжественное, траурное, а в нашем случае — еще и заупокойное.

 





Версия для печати