Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 9

На угоре

Записки крестьянского сына


Михаил Песков

*

На угоре

 

Записки крестьянского сына

 

Глава 1. 1925 — 1931

 

18 февраля 1925 года родила меня моя мама. Было это в зимнюю стужу. Повез отец на санях в город Шйнкурск мою маму с начавшимися схватками, и, кажется, родился я чуть ли не в санях, на улице. Уточнить не у кого теперь.

Помню я себя лет с четырех-пяти. Мы жили в деревне Запульки километрах в семи-восьми от Шенкурска — районного центра Архангельской области. Шенкурск, небольшой деревянный и тогда почти сплошь одноэтажный городок, стоит на реке Вбге, притоке Северной Двины, к югу от Архангельска на триста километров по прямой, а по дорогам — более четырехсот. До другого крупного города — Вологды — тоже порядка четырехсот километров. Но Вологда — это уже другая область, и туда не ездили. Связь была с Архангельском и в основном летом — речным путем. Ходил колесный пароход “Ударник” — тягач, тянувший за собой баржу; на барже — на палубе и в трюме — пассажиры со своим багажом (удобств никаких — сидели и лежали на полу). До Архангельска плыть по течению двое суток — сначала по Ваге, затем по Северной Двине; обратно, против течения, — дольше. Плавал “Ударник” только летом, когда реки свободны от льда. Если Вага в жару пересыхала, пароход не ходил.

Словом, край глухой. Деревни, небольшие города и проселочные дороги тянутся по берегам рек, а вокруг на сотни километров еловые и сосновые леса. Чем дальше от реки и деревни — тем непроходимее чаща. Много болот; в лесу — полчища комаров; водились и крупные звери — медведи и волки.

Летом бывали жаркие дни и даже недели. С конца мая и до середины июля — белые ночи: солнце за горизонт уходит, но поздно, чуть не в полночь, ненадолго и неглубоко, и — светло как днем. Но лето короткое. Снег сходит только в апреле, а снова выпадает в октябре — ноябре.

Наши Запольки были одной из десятка деревень, протянувшихся цепочкой вдоль угора — высокого берега реки Игошки, притока Ваги. Весь этот берег назывался Федоровой горой. Запольки были застроены перпендикулярно к реке, а наш дом был крайним и стоял на краю угора, в одном из самых красивых на всю округу мест: внизу, под угором, неширокая (метров десять) Игошка, за ней — заливной луг, разостлавшийся километров на пять до самой Ваги; на лугу — белые полоски двух проселочных дорог и два небольших озерца; на горизонте блестит полоса воды — это Вага; за Вагой темнеет лес.

В Запольках было девять—двенадцать дворов, то есть деревня маленькая; несколько дворов принадлежали двоюродным и троюродным родственникам отца; два дома стояли заколоченными — в них когда-то жили старшие отцовы братья (но один уехал, другой умер), кроме того, было еще два-три дома Кузнецовых и дом или два — Коноваловых (тоже родственники между собой). Впрочем, по фамилиям называть было не принято. У каждого семейного рода были свои прозвища. Нас, например, называли Кукушками; у других имелись иные прозвания: Караси, Липки, Лопаты, Лапотные и проч.

Кто первый из наших предков обосновался в Запольках, — мне неведомо, и свою родословную могу вести только начиная с деда — Ивана Гавриловича. Сам я его уже не застал — он умер в 1918 году; слышал о нем от старших. Он родился чуть не в 40-е годы XIX века. Начало его семейной жизни было несчастливым: жена сделалась пьяницей и однажды зимой в пьяном виде замерзла в снегу. Детей у него от нее не было, и он женился вторично. Его новая жена Анна Федоровна родила ему в 1870 — 1880-е годы пять сыновей и двух дочерей.

Иван Гаврилович был очень набожным. На одном из лугов по берегу Ваги был родник с ключевой водой. Дед обложил этот родник срубом, сделанным из толстого бревна с выдолбленной сердцевиной в виде цилиндра, на сруб повесил берестяное ведерко, а рядом с родником поставил маленькую часовню — по всем правилам: с иконами, лампадками, с крестом на крыше. Другая часовня, побольше, стояла в другую сторону от Заполек, ближе к лесу, при повороте на дорогу в Шенкурск. Она была всегда открыта, и в ней всегда, во всяком случае, когда мы, ребятишки, туда забегали, горела перед образами лампада. Кто зажигал лампаду, кто ухаживал за часовней, не знаю. Дед, как и все в нашей округе, исповедовал общепринятую православную веру — старообрядцем не был.

Еще знаю про деда, что хозяйство свое он вел справно, был крепкий во всех отношениях крестьянин; умел прокормить семью не только постоянным сельским трудом, но и другими способами. Где-то на том берегу Ваги, на большом тракте, он держал трактир, а еще устраивал по праздничным дням в Шенкурске платную карусель, собственноручно им смастеренную. Саму карусель в работе я, конечно, не видел, но сиденья от нее помню: они были заброшены на нашем чердаке.

Мой отец, Илья Иванович (1885 — 1941), был младшим, пятым сыном Ивана Гавриловича. Почему-то именно ему достался родительский дом в Запольках — может быть, потому, что старших, после того как они женились, дед отделил и они построили себе свои дома, а мой отец, как последний сын, женился позже других и, соответственно, дольше оставался при родителях, а когда женился, старшие уже жили в своих домах?

Совершенно не могу припомнить отца отдыхающим дома: он все время без устали работал от зари до зари в поле или по хозяйству. Все сам. Вставал ранним утром, еще затемно, и отправлялся пахать, боронить, сеять, косить, что-то пристраивать к дому, что-то чинить, колоть дрова и т. д. и т. п.

О его молодости знаю немного. Около 1905 года он был призван в армию, после нескольких лет солдатской службы вернулся в Запольки. В первой мировой войне не участвовал. Около 1910 года женился. В 1923 году его жена умерла, и он остался вдовцом с тремя сыновьями — Александром (родился около 1910/12), Иваном (1914) и Николаем (1922). В следующем, 1924 году он женился вторично — на Ефросинии Афанасьевне Чудиновой (1895 — 1988). Она и стала моей мамой.

Отец и мать были между собой родственниками — отец приходился маме двоюродным дядей (мой дед Иван Гаврилович был родным братом маминой бабушки Анны Гавриловны). Но ничего — кажется, ни у кого из потомства, насколько мне известно, никаких отклонений не случалось — хвостики не росли.

Мама родилась 8 октября (26 сентября по старому стилю) 1895 года в деревне Сметанино (двенадцать километров от Заполек); там и прожила большую часть жизни до соединения с отцом. В ее семье, как и в семье отца, было семь детей: она, три брата и три сестры. В Сметанино она окончила начальную школу и впоследствии писала всегда достаточно грамотно (все мои старшие родственники были грамотными, то есть читать и писать умели). Году в 1911 — 1912 родители отправили маму в Архангельск — свет посмотреть. Она устроилась прислугой в семье обрусевших немцев. Глава семейства — инженер Штольц — служил на архангельском лесопильном заводе, его жена не работала, их дочери — Марта и Клара, барышни маминого возраста, — учились. Хотя они и были обрусевшими, но дома говорили между собой по-немецки. В мамины обязанности входила уборка дома, стирка и еще что-то по мелочи. Готовили хозяйка и ее дочки. Все воспитанные, уважительные друг к другу и к моей матери. Мама получала за работу деньги, на которые покупала даже подарки родителям, братьям и сестрам в деревню. К праздникам Штольцы ей самой обязательно что-нибудь дарили (одна шкатулка с палехской росписью всегда была с ней до самой смерти, в этой шкатулке она хранила документы, справки, деньги и т. п.). Мама очень старалась вести в доме чистоту и порядок, и ею были довольны. Работала она у Штольцев два сезона с осени до весны. Летом обязательно уезжала домой, так как там был разгар сельскохозяйственных работ и нужна была ее помощь родителям. Потом, в конце 30-х годов, когда мы уже жили в Архангельске, она несколько раз навещала своих немцев. Старшие Штольцы к тому времени умерли, а Клара и Марта имели свои семьи и жили, как все советские. Принимали они маму в гостях очень задушевно. Что с ними стало потом, после начала войны с Германией, когда немцев стали репрессировать, — не знаю.

Революции 1917 года застали маму дома, в Сметанино. Началась гражданская война, эхо которой отозвалось и в наших краях. Появились свои белые и красные. Мама рассказывала, что ее брат Федор был за красных и как-то взял ее с обозом, на котором везли что-то для красных в Шеговары (это городишко недалеко от Шенкурска). Она кормила лошадей и сторожила на стоянках. На этом ее революционная деятельность закончилась. Около 1919 — 1920 года она вышла замуж и переехала в дом мужа — в Едиму (село километрах в десяти от Сметанино, на другом берегу Ваги). Ее муж Николай вскоре после свадьбы был призван в Красную Армию солдатом, воевал в Сибири и погиб под Канском (это где-то за Красноярском). Она осталась вдовой и возвратилась домой в Сметанино (детей завести не успели). А вскоре ее сосватали в Запольки за моего отца — на трех чужих сыновей.

Нелегкое дело — быть мачехой да еще вести большое хозяйство. Но она решилась и везла этот воз исправно. Ее пасынки, мои сводные братья, полюбили ее и всегда уважали. Сразу скажу и о них.

Двое старших, Александр и Иван, прожили с отцом и моей мамой четыре-пять лет и в конце 20-х годов начали самостоятельную жизнь. Александр (помню его смутно) уехал на Север, в Нарьян-Мар, — на заработки. В Запольки приезжал изредка. Когда приезжал — его встречали как дорогого гостя. Отец запрягал тарантас и ездил к пристани в Шенкурск. Александр так и остался в Нарьян-Маре; оттуда его призвали в армию при начале войны, и в 1943 году он погиб.

Следующий брат по отцу, Иван, недавно отметил свое восьмидесятилетие — сейчас живет с детьми и внуками в Запорожье, на Украине. В 1929 — 1930 годах Ваня кончил училище и уехал в соседний Устьянский район работать школьным учителем. Ему тогда исполнилось пятнадцать—шестнадцать, и иные его ученики были старше и выше его. Работая учителем, он закончил заочно Архангельский пединститут, получил высшее образование и, переехав в Архангельск, преподавал математику в старших классах. В 1939 году его призвали в армию, в 1941-м он закончил военное училище и уже лейтенантом ушел на войну. Свои офицерские деньги (аттестат с окладом) он перевел моей матери (он всегда ее любил и почитал как родную). Из его жизни в Запольках помню один эпизод: как он вместе с кем-то из своих ровесников устраивал в нашем доме радио. Залезли на крышу, там поставили длинные шесты, протянули провод, подключили к нему какую-то коробочку (теперь-то я думаю, что это был детекторный приемник), и в покупные наушники можно было слышать речь и музыку. Чудеса в то время не только для нас, малышни, но и для взрослых!

Третий мой сводный брат, Николай, жил с нами до тех пор, пока мы сами оставались в Запольках, а потом его взял к себе на Устью Ваня. После он уехал в Архангельск и работал там на центральном телеграфе. В июле 1941 года был призван на фронт и в первых же боях погиб. Такова короткая его жизнь. Царство ему небесное. Жизни не успел увидеть.

Некоторое время — года до 1928 — 1929 — одну комнату у нас занимал старший брат отца — Василий. Судьба его сложилась несчастливо: детей не было, жена попала под поезд, сам заболел туберкулезом. Его дом в Запольках стоял заколоченным, а он доживал жизнь у нас. Помню его очень смутно, зато врезался в память эпизод после его смерти: отец стесывает топором запачканную мокротами стену возле кровати, на которой лежал Василий (дезинфекция).

Вернемся к моим родителям. Итак, в 1924 году они поженились. Маме было двадцать восемь лет, отцу — тридцать девять. Скоро пошли общие дети — опять одни мальчишки: я — в 1925 году, Витя — в 1926-м, Леня — в 1927-м, Толя — в 1931-м. С ними я рос, с ними прошло мое детство.

Отца мы называли тятя, тятька; слово папа было неизвестно. Мама — только мама. Не помню, чтобы родители ругались на нас или били. Ругани и рукоприкладства не было не потому, что мы были очень послушные дети, а просто потому, что не было принято. Самым страшным бранным словом у отца было слово статэй (наверное, производное от стбтуи). Когда кто-нибудь из детей разобьет что-нибудь, сломает и т. п., помню, он говорил: “У, статуй какой!” Мата от родителей я не слышал, хотя в деревне были мужики, матерщинничавшие при каждом слове.

Все мои братья и я — крещеные, у всех были свои крестные отцы и матери (они называются в наших краях божбтками). Но крещение тогда официально преследовалось, нательных крестов мы, кажется, не носили в детстве, креститься и молиться родители нас не приучали. Не знаю, насколько верующим был отец, но мама верила в Бога очень — в церкви бывала, конечно, редко, а может быть, и вовсе не бывала (все церкви в округе советская власть закрыла), но помню, как она часто останавливалась перед образами, висевшими у нас в красном углу, и крестилась. Ну а потом, когда мы жили в Архангельске, она уже ходила в церковь часто.

 

* * *

У нас был большой бревенчатый дом (площадь около 200 — 220 кв. м) и обширный двор (около гектара). Дом состоял из трех помещений: 1) летняя изба (две комнаты и кухня — общей площадью 50 — 60 кв. м) — здесь жили летом; 2) зимняя изба (примерно такая же, как летняя) — сюда переходили на зиму; 3) двухэтажное хозяйственное помещение между летней и зимней избами (около 100 кв. м): на первом этаже — конюшня и хлев, на втором — поветь (сеновал). У каждой избы были свои сени и отдельное крыльцо; на поветь вел пологий бревенчатый съезд (настил), по которому лошадь могла взвозить на телеге сено. К дому был пристроен длинный навес — крыша на столбах, без стен. Здесь хранились дрова, хомуты, дуги, запасные колеса, плуг, борона, здесь стояли телеги, сани, тарантас (наша праздничная карета).

Мебель и утварь в летней и зимней избах были не только обычными, деревенскими, сделанными собственными руками отца или еще деда, но и покупными. На кухне — кухонный стол, подстольник (тоже стол, но с двумя выдвижными ящиками для ложек, вилок, ножей), полки для посуды, горшков, крынок и т. п.; в углу — деревянный ушат с водой, рукомойник и таз (оба — медные и всегда начищены до блеска). Справа от рукомойника на полочке — мыло, обычное хозяйственное мыло, — никакого другого не помню. Зубных щеток тоже не помню. А чистили ли мы зубы?

В летней и в зимней избах было по две комнаты: одна называлась горница, вторая — изба. В горнице всегда принимали гостей. В красном углу — иконы; на праздники перед ними зажигали лампадку. Столы в избе и в горнице массивные, никак не крашенные, лавки — тоже. Кроме лавок были табуретки, а в горнице — венские стулья. Стены бревенчатые, между бревнами мох (виден). Полы из широких-широких досок: в избе — некрашеные (перед праздниками их отскребали до белизны), в горнице — крашеные, светло-коричневые. От порога до стола разостлана домотканая полотняная дорожка.

В горнице — деревянная кровать. На кровати — перина, стеганое ватное одеяло, покрывало, подушки. Подушки в белых наволочках сложены друг на друга, на них кружевная накидка. На кровати спали отец и мать, а мы, ребятишки, или на полатях (летом), или на печке (зимой). Не помню, были ли у нас простыни, но матрацы были, одеяла были, подушки перьевые были. Спали мы все рядом, вповалку, я, как старший, с краю.

Еще был буфет со стеклянными дверцами; большое зеркало с тумбочкой — нечто вроде трюмо; деревянный сундук, в котором хранилась выходная одежда; комод, где лежали рубашки, кофты и т. п. Платяных шкафов не имелось. Был столик, полированный, фабричного производства, на нем стояла мамина ручная швейная машинка с золотистой надписью: “Singer”. Все, что мы носили, мама шила сама.

Помню моменты, когда она сидела за машинкой и шила что-то, потихонечку, почти про себя, напевая какую-нибудь протяжную песню:

 

По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах...

 Или:

 Чудный месяц плывет над рекою...

 

Помню, как-то раз она сняла с машинки рубашку, надела на меня и протяжно-певуче сказала: “Как люблю я Мишу-то за рубашку вышиту!”

Главный предмет и в летней и в зимней избе — это русская печь. Она стоит прямо на земле (полы настилаются уже вокруг нее) и доходит до потолка, труба проходит через чердак и через крышу — на улицу. Топится печь один раз в день, утром, но хранит тепло целые сутки, даже в сильные морозы. Конечно, для печи нужно много дров, но с дровами проблем не было — лес же кругом! После того, как печь протопят, из нее выгребают все угли и золу (то есть горячую печь делают внутри совершенно чистой), и только после этого мама ставит в нее чугуны и чугунки, в которых варится еда. Мама безошибочно знала, что, когда и на сколько ставить в печь, чтобы хлеб не был сырым или пережаренным, чтобы суп не выбежал при кипении, чтобы каша не подгорела и молоко топилось с вкусной пенкой. К нужному времени все было готово. А потом сваренная и изжаренная пища сохранялась в печи горячей, так что когда садились обедать, то ничего не разогревали, а доставали из печи горячие щи, горячую картошку и т. д.

Над домом был чердак, там лежала в основном ненужная старая утварь, туда же складывались на лето некоторые зимние вещи — лыжи, наши детские санки и т. п. В центре чердака была маленькая (3 Ч 3 м) светелка с окном и балкончиком с резными перилами. В светелке лежали, помимо прочего, кипы старых журналов (в основном дореволюционная “Нива”, которую, наверное, покупал или выписывал дед Иван Гаврилович, родители не выписывали советских журналов и газет). Я любил забираться в светелку: и журналы можно полистать, и сверху далеко видно!

Электричества в деревне не было. Освещались помещения керосиновыми лампами. Были лампы висячие десятилинейные — очень светлые, настоящие люстры. Их зажигали при больших застолицах. Для повседневного обихода — настольные семилинейные лампы, менее яркие. Были еще пятилинейные со слабым светом, но возле такой лампы вполне можно было читать, иногда нам ставили ее на печку, и мы, ребята, лежа смотрели книжки.

Весь дом был бревенчатый, но снаружи обшит тёсом (вагонкой — сказали бы сейчас) и покрашен темно-зеленой краской. На коньке крыши установлен флюгер — по нему определяли направление ветра. Термометров и барометров не было. Температуру определяли по ощущениям: тепло, прохладно, холодно.

Самым большим помещением в доме была поветь: метров десять — двенадцать в ширину и столько же в длину. Поветь это сеновал, расположенный над конюшней и хлевом. На повети вдоль всех стен до самой крыши — сено. Когда нужно кормить лошадь, корову или овец, сено сбрасывают в люки, сделанные в полу повети и расположенные прямо над яслями скотины. Потолок на повети не стелили, над головой были видны стропила и крыша — очень высокая. За верхние стропила привязаны толстые веревки, и к ним внизу прикреплена доска — это наши качели (отец сделал). Можно качаться одному, можно вдвоем; если стать на край доски, можно раскачаться так, что головой стукнешься о крышу. А потом с качелей на лету прыгать в сено. Можно кувыркаться в сене и прыгать на нем вдоволь. А дух-то какой, когда пахнет сеном!

Под поветью — хлев и конюшня. Пола как такового там не было, а на земле лежала толстая подстилка из соломы, ходить по ней было пружинисто-мягко. Через какое-то время эта солома превращалась в навоз, и его выгребали периодически на тыльную сторону двора — к угору. Там, недалеко от съезда на поветь, копилась куча навоза, которую по весне развозили на свои поля.

Кроме повети сеном загружали еще и небольшой сарай (4 Ч 4 м) во дворе. Там же, во дворе, вдоль угора были другие хозяйственные постройки.

Погреб — это небольшой сруб, накрытый крышей, с маленькой дверью; внутри — люк, под ним — яма (2 Ч 2 м); пол земляной, стены кирпичные; вдоль стен — полки, на полках — крынки с молоком, сметаной, творогом, домашним сыром; на полу — четыре-пять бочек: с солониной (баранина и говядина — свои овцы и телята), с соленой рыбой (ловили сетями в Игошке и Ваге), с ягодами, с солеными грибами (запасались в лесу — по осени отец и мать обязательно ходили в лес несколько раз за грибами, а летом за ягодами). Весной подвал набивается снегом и льдом до половины — для холода.

Яма для хранения картошки (по архитектуре похожа на погреб: внутри тоже полки, на которых картошка рассыпана, на полу — картошка в мешках; лед сюда, конечно, не клали.

Овин — это маленький домок (2 Ч 2 м) для сушки снопов. Внутри овина — решетчатые полки, на них рядами укладываются снопы. Овин стоит на самом краю угора. В угоре же, ниже овинного сруба, выкопана небольшая пещера — это печь, труба которой зигзагом выходит посередине овина, под полками-решетками. Когда эту пещеру-печь топят, теплый дым по трубе попадает в овин и сушит зерно в снопах.

Гумно — это место для молотьбы: хорошо утрамбованная круглая площадка диаметром около трех метров. Она чисто-чисто подметена. Сюда приносят из овина два-три высушенных снопа, и три-четыре человека становятся вокруг и по очереди молотят по снопам цепами (цеп — это две скрепленные веревкой деревянные палки: за одну, длиной метра полтора, берутся руками, а другая, вдвое короче, болтается на веревке). Молотильщики (в том числе и я, но у меня цеп укороченный — детский) поочередно поднимают свои цепы над головой и изо всей силы ударяют короткой палкой плашмя по снопам. Снопы принимают эти хлесткие удары, и зерно из колосьев осыпается на площадку. Так минут десять, пока все зерна из колосьев не вывалятся. Тогда на гумно кладут очередные два-три снопа, молотят и т. д. Зерна накопилось уже много. Его подметают березовым веником без листьев и складывают рядом в кучу. Скоро куча становится целым курганом. На сегодня молотить хватит — дело к вечеру, а зерно надо еще обработать — не оставлять же его под открытым небом (а вдруг дождь!). Начинают веять, то есть отделять зерно от мякины. Отец становится возле кучи-кургана и деревянной лопатой зачерпывает порцию зерна, поворачивает эту порцию на лопате (и сам поворачивается) по дуге вполоборота, подбрасывает зерно с лопаты вверх, и ветром легкую мякину относит в сторону, а тяжелое зерно падает на землю. Так, лопата за лопатой, на новом месте образуется новая куча, но уже чистого зерна, без мякины. Провеяв все обмолоченное сегодня зерно, засыпают его в мешки и везут на телеге в амбар.

Амбар — здесь хранится зерно. Амбар стоит на четырех сваях-столбиках (похож на сказочную избушку на курьих ножках), эти сваи специально обточены “елочкой”, и пол амбара приподнят над землей на полметра (защита от грызунов). В амбаре — лари, деревянные ящики с двумя-тремя перегородками (сусеками); по сусекам насыпается зерно (обязательно сухое; Боже упаси насыпать влажное зерно — сгниет и прорастет). Здесь же хранилась мука — ее мололи за плату на мельнице. Мельница была одна на всю Федорову гору.

Возле дома был огород — там на грядках росли лук, морковь, репа, редька, свекла. Капусты не было — видимо, не приживалась. Никаких фруктовых деревьев (они в наших краях не плодоносят — из-за поздней весны и ранней осени). Ягодных кустарников тоже не было — ягоды заготовляли на зиму в лесу (клюкву, бруснику, чернику, морошку, малину, черную и красную смородину).

Двор был обнесен изгородью: длинные жерди крепились к столбам параллельно к земле; расстояние между жердями такое, чтобы не пролезла скотина. Изгородь и нужна была для того, чтобы коровы и овцы не попортили огород, а не от чужих людей и тем более не от воров. Воровства у нас в помине не было: ни дом, ни хозяйственные постройки никогда не запирались — когда уходили из дому, к двери прислоняли веник — знак отсутствия хозяев.

За изгородью стояли наша баня и наш колодец. Баня небольшая (3 Ч 4 м): предбанничек, где оставляли одежду, и сама баня. Здесь в углу печь с вделанным в нее котлом; когда печь топится, вода в котле кипит и в бане жара. Под потолком над печью — чугунная дверца, за которой раскаленная чугунная ниша, — это парилка; если туда плеснуть воды, она на глазах превращается в пар. Напротив печурки вдоль стены — полук: как бы лесенка с широкими (около полуметра) ступенями. На верхних ступенях особенно жарко — там парятся взрослые: плеснут ковш воды в парилку — и бегом на полок; хлещут себя мокрым березовым веником, разгорячая тело. Когда напарятся как следует (отец любил!), слезают с полка и моются. В баню ходили обязательно раз в неделю, мы обычно с отцом; малышей мыла мама. Помню, терли друг другу спины намыленными мочалками, и отец всегда приговаривал: “Прибавь силы!” Зато когда он тер мою спину, то я просил его силу убавить: “Три короче!” Может быть, потому, что мылись каждую неделю и в доме соблюдали чистоту, у нас никогда не бывало ни вшей, ни блох, ни клопов (кстати, тараканов тоже не помню).

В хозяйстве была лошадь, корова и около десятка овец (кур не держали — больно огороды портят). Лошадь — главная работяга на всех полевых работах. Благодаря корове у нас всегда было молоко, сметана, творог, масло, сыр. Овец стригли, из шерсти катали валенки, мать на прялке выделывала шерстяные нитки, из которых потом вязала носки. На прялке же мать делала нитки из конопли и льна, а из ниток уже ткала полотно (отец работал в поле в штанах из такого домотканого полотна; из этого же полотна были сделаны дорожки, лежавшие на полу в доме).

У нас было несколько делянок пахотной и луговой земли (они назывались “делянки” потому, что земля у крестьян считалась общей собственностью и ее делили на крестьянском сходе пропорционально числу едоков в каждой семье). Две делянки были рядом с домом — на них сеяли картофель и какие-либо злаки (чередуя: в один год картофель сажают на этой делянке, а рожь, например, на той; в следующем году наоборот). Были и дальние пашни, и сенокосные делянки — на заливном лугу возле Ваги и на лесных полянах. Сеяли рожь, ячмень (жито), овес, лен, коноплю. Пшеница не росла (холодно). Траву на сенокосных делянках косил всегда отец — косой, а злаки серпами жала мать. Пахал, естественно, отец — плугом. Плугом же выкапывали картошку. Убирали с полей вместе, обычно с помощью старших детей.

Я помогал родителям лет с пяти. Помню, как помогал скирдовать сено на заливном лугу между Игошкой и Вагой. Трава уже скошена и высушена на солнце. День погожий. Отец запрягает лошадь в телегу, на телегу грузит сани (специально сделаны для того, чтобы возить сено по жнивью), и мы едем на свою делянку. Делянка не у самой дороги, а за две-три сотни метров от нее (весь заливной луг поделен между крестьянами). Распрягаем лошадь, снимаем сани с телеги, запрягаем лошадь в сани (я помогаю — что-то держу), и она везет сани на нашу делянку. Сначала граблями сгребаем сено в валки, затем отец делает из валков большие охапки и несет их поочередно на сани. Постепенно набирается целый воз сена, его перевязывают веревкой крест-накрест, чтобы не рассыпался, меня сажают на лошадь верхом, и мы с отцом отправляемся по скошенному лугу к дороге, где осталась телега. Сани хорошо скользят по жнивью — как по снегу. Недалеко от дороги отец начинает строить заруд (стог). Надо уложить сено так, чтобы зарод не рассыпался, не растрепался ветром, чтобы вода стекала с него, не проникая внутрь (иначе сено заплесневеет и сгниет). Разгрузив сено, отец остается у начатого зарода, а меня сажает на лошадку, и я еду к маме один. Лошадка меня слушается. Пока мы с отцом отсутствовали, мама сделала новые валки сена. Я соскакиваю с лошади, и мы с мамой накладываем сено на сани. Наложили. Я опять верхом на лошади, еду к отцу с новым возом. Разгружаем. Отец укладывает зарод, а я после каждой его охапки утаптываю сено. Сначала зарод низкий и забираться легко; потом уже отец помогает вскарабкиваться наверх. Отец остается подправлять зарод, а я еду к маме снова. И так мы работаем целый день. Обязательно бывает перерыв на обед. Усаживаемся возле зарода, мама разворачивает чистую белую тряпицу и расстилает ее тут же на сене. Это наша скатерть, на которую кладется взятая из дому еда.

Пообедали. Отец достал кисет, извлек оттуда газету, свернутую гармошкой, оторвал листок, насыпал на него махорку, свернул цигарку, спрятал кисет в карман, закурил (курил только отдыхая, никогда во время работы или ходьбы). Отдохнули — снова за работу. Снова запрягается лошадь в сани, и каждый выполняет свое дело.

Когда зарод становился высоким, отец втыкал в него вилы и держал их на вытянутой руке. Я карабкался ему на спину, затем на плечи, затем становился ногами на рукоятку вил, залезал наверх и там принимал от отца очередную порцию сена, опять утаптывал, бегая и подпрыгивая по зароду.

Каждая крестьянская семья убирала свое сено в разное время (как-то договаривались, чтобы те, чьи делянки ближе к дороге, управлялись раньше, иначе при уборке с дальних делянок их траву могли попортить). Но к середине июля весь луг между Вагой и Игошкой был скошен и вдоль дороги стояло много зародов, обнесенных изгородями (чтобы скот не попортил). Тогда сюда, на луг, выгоняли стада коров и овец. Именно стада — наверное, в каждой деревне с Федоровой горы свое стадо, у каждой свои пастухи. У нас от Заполек и смежной с Запольками Бабьей горки было одно стадо и один пастух, он был не наш, не деревенский, а нанимался на сезон-другой и в течение лета жил по очереди в каждой семье. Пастух шел рано утром с одного края деревни и наигрывал рожком нехитрую мелодию, а хозяйки по мере его приближения выпускали своих коров и овец в постепенно увеличивающееся стадо. Чтобы вовремя выгнать скот, мама по утрам всегда сначала обряжала корову (кормила, доила) и лишь затем приступала к приготовлению завтрака и обеда.

Пока мама хлопотала со скотом и печью, отец успевал наработаться на ближних делянках или во дворе и возвращался к завтраку. К этому времени и мы, малышня, проснемся, так что завтракаем все вместе.

Что мы ели? Супы мясные и рыбные (уха), с картошкой, с горохом, с грибами, со щавелем. На второе — картошка вареная с мясом, грибы соленые, каши самые разные, пареная репа, редька со сметаной, рыба. На третье — молоко просто, молоко с творогом, молоко с ягодами, домашние житные лепешки — шбньги, пироги с творогом или с ягодами, калачи житные, крендели, по праздникам — колобки (всё пекла мама в печи). Ели из глиняных мисок — каждый из своей; ложки деревянные, вилки покупные — металлические с костяными ручками. Чашки фарфоровые или фаянсовые, с блюдцами. Чай пили обычно вечером, из самовара, с сахаром вприкуску.

Что носили? Работали родители, конечно, не в выходной одежде. В прохладную погоду — в телогрейках, для дождя у отца был плащ с капюшоном (почему-то он назывался армяк). Вечером, после работ, переодевались в чистое. Рубахи у отца и у нас и кофточки и юбки у мамы были маминой работы, но из покупного материала (помню, что в сундуках и в комодах лежали отрезы сатина, ситца и сукна, купленные впрок). Вообще в городе покупали, за исключением гостинцев для детей, только самое необходимое: чай, сахар, соль, спички, иногда пшеничную муку (тогда мама пекла белый хлеб). Никаких безделушек, украшений и прочего не было. Родители носили не снимая обручальные кольца и золотые, кажется, крестики на шее; у отца были еще карманные часы на блестящей цепочке (вероятно, серебряной). И все. Деньги на городские покупки, видимо, выручались от продажи на шенкурском базаре продуктов. Но денег было немного. Кубышками, точно, не хранили.

Понятий “рабочая неделя” и “выходные дни” не было, официальные даты — 7 Ноября и 1 Мая — не отмечались. Все дни, кроме престольных праздников, были рабочими — работали-то на свою семью! Отдыхали в праздники (Пасха, Рождество, Троица, Николин день, Ильин день и т. д.) — ездили в гости к родным в другие деревни или принимали родственников у себя.

У нас гости бывали всегда на отцовы именины — 2 августа, в Ильин день, обычно человек пятнадцать—двадцать ближайшей родни. Праздничная трапеза собиралась в горнице летней избы. Накануне и с утра мать готовила все к столу, отец хлопотал с пивом. Мы, дети, никогда со взрослыми не сидели. Нам был накрыт отдельный стол с вкусными яствами. Детей набиралось человек до десяти (наши двоюродные братья и сестры). До нас из горницы доносились разговоры с поздравлениями, шутками да прибаутками. Разговоры со временем становились громче — чувствовалось, что праздничное веселье берет свое. Начинались хоровые песни, частушки, пляски и т. п. Застолье продолжалось долго. Расходились и разъезжались (в другие деревни) уже затемно, благо лошадки знали дорогу домой и управлять ими было допустимо в нетрезвом состоянии.

Интересовался я у мамы уже в зрелом возрасте, сколько же водки выпивали. Оказывается, покупали в Шенкурске к празднику одну-две поллитровки. Для разгона застолья пили по рюмочке-другой, а далее уже шло свое пиво. Пиво пили по очереди — из братыни (братынь — это большая посудина, литра на три-четыре, внутри луженая, снаружи чеканкой выгравированы рисунки то ли цветов, то ли веток; с одной стороны — расширенный носик размером с человеческие губы, чтобы удобнее было пить пиво).

Песни, которые пели взрослые за столом (что запомнилось): “Когда б имел златые горы и реки, полные вина...”, “Хас-Булат удалой...”, “Из-за острова на стрежень...”, “Во саду ли, в огороде...”. Никогда не слышал “Шумел камыш...”. Запомнилась частушка:

 

— Милка, што, да милка, што?
Милка, штокаешь пошто?
— Я не штокаю ништо,
А тебе-то, милый, што?

Не помню, чтоб была гармошка, балалайка, гитара или другие музыкальные инструменты. Пели, кажется, без музыкального сопровождения.

Престольные праздники были распределены по деревням: в одной — Николин день, в нашей — Ильин день, в третьей — Михайлов день и т. д. и т. п. На какие-то из праздников отец и мать ездили в Сметанино — к маминым родителям. Иногда брали с собой и нас, малышей. Сметанино было расположено совсем иначе, чем Запольки, — не на высоком угоре, а на отлогом песчаном берегу Ваги, метрах в двухстах от реки.

Мы ехали в тарантасе; под дугой вешали колокольчик, и он мелодично звенел. Впереди, на облучке, отец — в руках вожжи, он управляет лошадкой; на сиденье — мы с мамой. Ехать недалеко — двенадцать километров. Дорога идет большей частью лесом, но в некоторых местах выходит на крутой откос (настоящий обрыв) над Вагой. Красотища здесь неописуемая: внизу Вага — широкая-широкая (по моим меркам), иногда видишь на реке пароход или баржу, а за рекой — дали необозримые. На этих откосах обязательно останавливались и любовались простором.

Поездки в Сметанино становились для меня большим событием — это были самые первые мои выезды в свет из Заполек (в Шенкурск я попаду впервые, когда мне исполнится семь лет). Смутно помню ласковые образы моих бабушки и дедушки (маминых родителей), их лакомые угощения. Очень нравилось мне бегать по прибрежному песчаному берегу Ваги и играть в песочек, которого на нашей Игошке совсем не было. Еще запомнился лужок в Сметанино — это небольшая полянка на краю деревни, вокруг которой вкопано несколько скамеек. На этом лужке праздничными вечерами собирались молодые девушки и парни. Танцевали, плясали и пели песни под гармошку, а мы, малышня, сидели на скамейках и смотрели, пока нас не прогонят спать. (У нас в Запольках неженатой молодежи не было и, соответственно, не было таких гуляний.)

Мать рассказывала, что ее отец тоже был работящий и свое хозяйство содержал в справности; тоже было несколько делянок, на которых работали от зари до зари, тоже держали корову, иногда две, с десяток овец, лошадь. Вообще, видимо, все наши деды и прадеды были работящими. Вставали с зарей и дотемна работали. И детей приучали с малолетства трудиться. Так шло из поколения в поколение. И в наших Запольках, и в Сметанино было много таких крестьян-трудяг. Ухаживали за землей, не ленились вовремя сеять, вовремя жать — у них и урожаи были хорошие, и дома прочные, и сытость, и чистота. Но, как всегда и везде, были еще ленивые да пьяницы — те и скот голодом морили, и сами жили под дырявой крышей. Напротив нас в Запольках жила тоже семья, вроде во всем как мы: отец, мать и дети мал мала меньше. Но у них и изба была покосившаяся, и крыша протекала, и дети вечно ходили неумытые и грязные. Помню мимоходом услышанные слова из разговора отца с матерью: ленивые они, лучше выпьют да полежат, чем поработают. И с детства я запомнил твердо: хуже лени порока нет.

 

* * *

 

Настоящее детство было у меня до 1933 года, то есть до завершения коллективизации в наших Запольках. Помню себя почти все время вместе со своими младшими братьями — погодками: Витей и Леней. Витя на год меньше меня, Леня — на год меньше Вити. Толя родился в 1931 году, и в Запольках я его только нянчил, но в наших совместных играх он, понятно, не участвовал.

Я, как старший, был всегда ответственным за младших. Если родителей дома нет (а их почти всегда нет), то мы оставались одни, и я — главный нянь. Чем же я их занимал? Были тряпичные мячики, которые катали и старались закатить в лунку, сделанную в земле около дома. Откуда-то бралась глина, и мы бегали к колодцу за водой, размачивали ее в каких-то разбитых черепках, делали глиняное тесто и из него лепили какие-то фигурки, укладывали на доски сушить, а потом хвастались маме. Она оценивала наше искусство и всех хвалила. Все наши глиняные зверюшки, домики, столики и скамеечки некоторое время хранились тут же у крыльца.

Я сказал, что бегали к колодцу за водой. Но в колодец даже заглядывать было строго запрещено под каким-то очень страшным предлогом. У колодца стояла колода (выдолбленное бревно), в которой всегда была вода. Из этой колоды поили скот. Когда отец возвращался с поля домой, то, как только распряжет лошадь, сразу ведет ее к этой колоде, и лошадь долго и жадно пьет. Из этой же колоды пили наши коровы и овцы после возвращения с пастбища.

Когда надоедало скульптурничать, бежали на поветь — там кувыркались в сене или качались на качелях. Как-то раз нянь (то есть я) недосмотрел за своими детишками, и один из них порезал другому ухо (то ли Леня Вите, то ли Витя Лене). Плач. Посовещались мы все демократично, под плач и испуг, и решили ехать к маме. Помню хорошо, что именно ехать, то есть самого маленького надо было везти в коляске. Как сейчас вижу эту коляску: деревянный кузовок, закрепленный на основании, как у настоящей телеги с осями, на которых крутились деревянные колеса; передние колеса поворачивались на своей оси, что позволяло легко разворачиваться при движении. Так вот, мы двое везем малыша в коляске — пожаловаться матери. Ехать недалеко — в лес, на Доркину поляну, там наша делянка. Пока ехали, про рану на ухе забыли, по дороге останавливались и играли, зашли по пути в часовенку — там тихо, уютно, лампадка, как всегда, горит. Наконец приехали. Видим маму далеко на поляне. Вспомнили про ранение. Нам ехать и идти по полю нельзя — и коляску не провезешь, и ноги поколешь (ведь мы босиком, как обычно летом) — после жатвы на земле остаются острые остатки стеблей. Кричим матери, она не сразу услышала. Подошла к нам, и мы стали наперебой жаловаться. Она смотрела-смотрела на ухо — и на одно, и на другое. Никакой царапины не нашла. Да и мы уже забыли, какое ухо было порезано (но у кого, кажется, не забыли). Мать повела нас по опушке поляны, и мы увидели много-много малины. Сказала, чтобы, пока она закончит с работой, мы поклевали ягод. Малины тогда мы наелись досыта, правда, и крапивой ожглись.

Но мы, конечно, играли не только втроем. В Запольках и в соседней Бабьей горке было много наших ровесников, также остававшихся дома, пока родители в поле. Поэтому иногда собирались большие компании детей — от двух до шести-семи лет. Играли в обычные детские игры: в прятки, в пятнашки (салочки), в лапту, лазили по деревьям, купались в Игошке; зимой катались на санках и на лыжах.

Весной, во время половодий, была в нашей ребяческой республике отдельная забава. Когда Вага разливалась, то затопляла весь заливной луг и поглощала Игошку, — образовывалось целое море, подходившее под самый угор. До горизонта сплошь вода, другого берега не видно. Тогда мы устраивали на угоре соревнования: делали себе из ивовых ветвей длинные прутья (по-нашему вицы), разминали глину, скатывали из нее овальные небольшие шарики и, надев один такой шарик на конец вицы, бросали его с размаха в воду. Надо было забросить кусочек глины как можно дальше. Играли, разбившись на группы по четыре-пять человек, и всегда выбирали двух независимых судей — из той группы, которая сейчас не бросает. Но дальность, конечно, определялась на глазок. Очень азартная была игра.

Когда вода спадала, Вага возвращалась в свои берега и наша Игошка тоже снова текла по своему обычному руслу. Летом мы часто бегали к ней купаться, спускаясь с угора по извилистой тропинке и придерживаясь за деревья, растущие на склоне. Игошка — неширокая и неглубокая, но в одном месте был омут. Раз я туда заплыл поинтересоваться, почему вода вращается на одном месте, — меня тут же потянуло ко дну. Больше не пробовал. Зимой катались с угора на санках: скорость страшная — как будто летишь в пропасть.

Наш угор я очень любил. Видно далеко. Простор, ширь неоглядная, душа радуется. Потом, уже в старшие школьные годы, когда я читал в литературных произведениях описания русских барских усадеб и их окрестностей, то всегда вспоминал наш дом, наш угор, заливной луг, блестящую полосу Ваги и дальний лес за ней.

 

Глава 2. 1931 — 1935

 

В 1931 году в наших краях стали организовываться колхозы. Хорошо помню, как ждали, что приедет какой-то начальник, соберет всех крестьян и на общем сходе объявит о колхозе. Но еще раньше много было разговоров о коммуне, где будет все-все общее. Все, конечно, волновались: ведь надо свое кровное — и поля, и скот, и даже жен — отдать в коммуну. (Потом, правда, выяснилось, что жен отдавать не требовали.)

И вот состоялось собрание крестьян из трех смежных деревень — наших Заполек и двух соседних. На этом собрании председателем нашего колхоза избрали моего отца. Врагов у него, кажется, не было, со всеми уживался, ни в какие деревенские дрязги не ввязывался. Мать не одобряла его согласия, говорила, что взялся не за свое дело — наживет врагов и отдаст последнюю рубаху. Мама потом рассказывала, что можно было отказаться и жить по пословице “моя хата с краю”. Но взялся за гуж — не говори, что не дюж.

Уже на следующий день первому председателю пришлось собственным примером завлекать своих колхозников — выходить на общую работу в общее теперь поле и вести в общее стойло своих коров и лошадей. (Общее стойло устроили в пустовавшем хлеву одного из братьев отца — не помню, какого именно: то ли Григория, давно уехавшего из Заполек на заработки, то ли Василия, умершего несколько лет назад.) А отдавать скот всем жалко. Ведь — свое. И наш председатель первым повел свою лошадь с телегой и всей сбруей в чужой двор. Повел и корову. Овец пока ставить некуда — оставили их у хозяев, но считались овцы уже колхозными.

Надо назначать конюха, коровниц, доярок. У отца появилась тетрадь, поздно ночью стал писать в этой тетради что-то председательское. Грамота у него была небольшая, но считать и писать умел (были в деревне совсем неграмотные). Появилось понятие трудодень: теперь по числу отработанных на общих полях трудодней будут делить общее зерно, общую картошку и т. д.

Утром рано с зарей председатель встает и идет по деревне — гонит всех на работу, как пастух. Желающих работать оказалось, однако, немного, хотя в колхоз вступили многие: то ли не понимали, что теперь надо трудиться сообща, то ли считали, что достаточно было записаться в колхоз, а дальше все останется по-прежнему, то ли просто сознательно ленились и отлынивали.

Маму отец определил в коровницы. На общем скотном дворе надо обихаживать уже не одну корову, как раньше, а десяток. Мама в плач — тяжело. Тогда отец переместил ее на работу в поле, а для работы на скотном дворе пришлось других уговаривать, и уже не одну, а троих.

Чтобы работать в общих полях — на косьбе, на уборке хлебов и т. п., — были организованы бригады; у каждой свой бригадир. Но бригадиры не справляются. И наш председатель носится везде сам: колхозники не слушаются, надо упрашивать то об одном, то о другом; стал нервный, но бегает всюду — уговаривает. А командовать не умел или не смел. Дома почти не бывает. Одним словом — собачья должность.

Зимой 1932 года мне исполнилось семь лет — пора готовиться к школе. Помню, пошли с мамой пешком в Шенкурск (я впервые иду в город). Дело было уже летом. Тихий, теплый день. Идем по своему угору, спускаемся вниз к мосту; мама показывает дорогу налево — на Афёрово: там, километрах в трех, на горке, церковь (заколоченная), а рядом школа. Идем дальше, по лугу, до Ваги, там поворачиваем влево и идем вдоль реки. Скоро дорога входит в сосновый бор. Сосны высокие. Дорога песчаная-песчаная — ноги тонут в песке. Как только лошадь тащит по такой дороге телегу? Скоро доходим до домов — таких же, как у нас в Запольках, только на них номера и таблички с названиями улиц. Это Шенкурск. Доходим до базара на улице Ленина. Напротив базара за забором церковь без купола, с выбитыми стеклами и несколько двухэтажных домов. Мама говорит, что здесь раньше был монастырь (и заодно объясняет, что это такое), теперь закрыт. Идем в магазин, тут же рядом, чуть дальше по улице Ленина. Здесь мама покупает мне портфель — черный, пахнущий чем-то не очень приятным. Покупаем мне полуботинки. Я их меряю; подошли, не трут, нога вместилась свободно (раньше я носил только сандалии — летом, а зимой — валенки).

К сентябрю мама сшила мне новую рубашку и штаны. Букварь, тетрадь, карандаши и пенал купили еще весной. За лето я прочитал весь букварь и был готов к школе как одеждой, так и умом. (Мама рассказывала, что я научился читать и считать лет с четырех и еще до поступления в школу читал младшим братьям книжки, которые привозил отец из Шенкурска.)

Наступило долгожданное 1 сентября, и я побежал в Афёрово — в школу. Школу нашел сразу: большой бревенчатый дом; широкое крыльцо; с крыльца попадаешь в широкий коридор; в коридоре две двери, ведущие в две большие комнаты; в них по четыре ряда парт. В одной комнате занимаются одновременно первый и третий классы, в другой, тоже одновременно — второй и четвертый; каждый класс занимает по два ряда. Я сел в своем ряду первоклассников на последнюю парту. Учительница поочередно переходит от одного класса к другому; пока она объясняет что-то нам, первоклашкам, третий класс выполняет какое-то письменное задание; потом — наоборот: учительница объясняет что-то третьему классу, мы пишем. И так далее.

Учительница у нас строгая — худощавая, старенькая, седая. Зовут Ольгой Ивановной. Буквари лежат у нас на партах. Учительница спрашивает: “Кто умеет читать? Поднимите руку!” Я тут же поднял. Мне с последней парты всех видно, смотрю — больше никто руку не поднимает. Стало очень стыдно, потому что я оказался выскочкой. Ольга Ивановна подошла ко мне, открыла мой букварь, попросила прочитать. Мне это ничего не стоило — бегло прочитал. Она похвалила, я еще больше покраснел. Снова спрашивает: “Кто умеет считать? Поднимите руку!” Я уже постеснялся выпячиваться; посмотрел — никто руку не поднимает, и тоже не стал поднимать. Учительница подходит ко мне и говорит: “Миша, а считать ты не научился?” Я ответил честно, что считать умею, но ждал — может, кто-нибудь еще подымет руку. Она спросила, какие цифры я знаю. Я ответил, что до миллиона.

Так я стал учиться. В школу бегал с удовольствием, оценки получал только отличные. Помню, даже выступал на школьном вечере с чтением стихов. Незадолго до 8 Марта учительница дала нам всем задание выучить стихи в честь Женского дня. Мне досталось четверостишие:

 

На листке, где кренделек,
Загнула мама уголок:
— Вот, дочка, праздник твой и мой,
И месяц март, и день восьмой!

 

(Крендель в первой строчке — это число 8 на календарном листке.) Очень короткое стихотвореньице, и я его выучил очень быстро, а учительница Ольга Ивановна объяснила мне, с какими интонациями произносить.

Настало 8 Марта. Все школьники собрались вместе со своими мамами в Афёрово — не в школе, а в какой-то другой большой избе, где было сооружено нечто вроде сцены и зрительного зала. Народу много. Я очень волновался и все думал, как же это я решусь выйти на сцену и выступить перед таким большим скоплением народа. Забыть текст я не боялся — смущало само действо.

Начались выступления. Я сидел рядом со своей мамой. Наконец меня объявили, и я пошел, даже побежал — прыгнул на сцену и одним духом выпалил свое стихотворение про кренделек и уголок. Аплодисменты. Я осмелел и не ухожу со сцены. Стало тихо. Громко (с детства громогласный) говорю, что я знаю более длинное стихотворение и могу прочитать. Ольга Ивановна молчит. Кто-то сказал: “Прочитай”. И я с радостью и уже совсем без робости начал: “Однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз...” Читал с выражением, старался и без запинки закончил: “└Ну, мертвая!” — крикнул малюточка басом, рванул под уздцы и быстрей зашагал”. Аплодисменты. Я — к маме на скамейку. Она похвалила, а потом и учительница похвалила. Стихотворение это было одно из маминых, ею с детства заученное и рассказанное нам, малышам, и я его выучил еще задолго до школы. Много позже я узнал, что это Некрасов так хорошо писал, а тогда просто думал, что это мамино стихотворение.

Учеба моя, однако, продолжалась недолго. Весной 1933 года, вскоре после моего выступления, как-то поздним вечером, слышу, отец с матерью полушепотом ведут тревожные речи. Оказывается, было собрание колхозников, которое проводили районные и сельсоветовские представители из ОГПУ (мы, ребята, уже знали это слово и знали, как его надо расшифровывать: “О, Господи, помоги убежать”; в обратную сторону тоже расшифровывали: “Убежишь — поймают, голову оторвут”). На этом собрании определяли кулаков. Фамилии кулаков называли районные представители, а колхозники только голосовали. И моего отца вместе с несколькими другими крестьянами определили быть кулаком. Главной его виной было то, что его отец, мой дед Иван Гаврилович, еще в начале века держал где-то за Вагой, на перекрестке дорог, трактир, а весной и осенью устраивал в Шенкурске платную карусель. Сам отец мой вместе с братьями крутил эту карусель, когда был еще мальчишкой, а про трактир знал только понаслышке и сам там никогда не бывал (значит, трактир прекратил свое существование или был кому-то продан еще в 1890-е годы, за сорок лет до колхозов). Но нашлись памятливые люди, которые донесли в ОГПУ, а там уже, наверное, решили, что раз трактир и карусель — значит, использовалась наемная рабочая сила, а раз использовал наемную силу — значит, кулак. Правда, все это не имело отношения к моему отцу — у нас-то в хозяйстве никаких батраков не бывало. Донесли же на нас и обвинили, думаю, из зависти: все-таки, благодаря усилиям отца и матери, хозяйство наше было справным. Еще, конечно, повлияло отцовское председательство. Как бы он ни старался ладить с людьми, но на всех не угодишь. Видно, за два года командования колхозом он нажил себе кое-каких врагов. Ну и, конечно, у многих был страх перед начальством из ОГПУ — боялись люди, что если сейчас, на этом собрании, не выберут достаточное число кулаков, то потом их самих распределят в кулаки. Поэтому, наверное, за раскулачивание голосовали даже те, кому отец помогал в сельскохозяйственных делах.

Итак, прошло собрание, родителей исключили из колхоза, объявили кулаками, и на следующий уже день отца увезли на лесозаготовки, километров за пятьдесят от Шенкурска — это не лагерь, но нечто вроде лагеря: принудительные работы для исправления кулаков от частнособственнических пережитков. Работа не за колючей проволокой, но под конвоем. Живут все в шалашах, своими же руками сделанных. Всей работой заправляет ОГПУ. Срок ссылки не определен. Денег, разумеется, не платят. Кормят так, чтобы не умереть быстро.

Словом, мы остались впятером: мама, я, Витя, Леня и годовалый Толя.

Едва отца увезли, пришли незнакомые люди в штатском и стали описывать имущество. В опись вносили не все, а только хорошие и новые вещи. Кажется, для описания имущества хватило одного дня. Вещи отнесли в горницу зимней избы и заперли на висячей замок.

Ушли. Вечер. На дворе темно. Мать собирает какие-то вещи (не запертые в горнице и не попавшие в опись), укладывает их в узел и уходит куда-то к знакомым надежным людям — надо успеть спрятать то, что уцелело, а то разорят дочиста. Младших братьев укладываю я, сам жду, когда вернется мама (в школу ни в этот день, ни потом несколько дней не ходил — не до школы).

Следующим вечером мама берет с собой меня, дает мне посильную ношу — небольшой узел, сама нагружается узлом побольше, и мы спускаемся с нашего угора к Игошке и дальше по насту, напрямую в сторону Шенкурска. Иногда наст не выдерживает, и нога проваливается в снег выше колена — еле вытаскиваешь валенок.

Идем. Пришли в Шенкурск. Темно. Все кругом спят. Только собаки лают. Подходим к какому-то дому. Мама объясняет мне, что здесь живет ее брат Федор (тот самый, который когда-то брал ее с собой воевать с белыми). Дом двухэтажный, у Федора комната на втором этаже. Огни в доме погашены. Кричать или стучать нельзя, а то кто-нибудь нас заметит. Мама бросает в окно свою рукавицу — не попадает; бросает второй раз — удачно. В окне зажегся свет (я впервые тогда увидел электрическую лампочку), спустился дядя Федя, открыл. Мы поднялись по ступенькам на второй этаж, зашли в маленькую комнату. Мама шепотом рассказала о нашем несчастье. Мы вытряхнули из валенок снег, у печки посушили портянки и отправились в обратный путь. Шли той же дорогой, по своим же следам, след в след. Очень волновались за ребят. Витя оставался за старшего (ему шесть лет) и не спал, ждал нас. Слава Богу! Удачно сходили.

Следующую ночь мама опять грузится и берет с собой Витю. Теперь я старший по дому. Уложил спать Леню и годовалого Толю и дежурю, переживаю еще больше, чем вчера, — уже за маму и Витю. Они идут в Сметанино, на родину матери. Это еще дальше, чем до Шенкурска, — около двенадцати километров. Но мама сказала, что путь будет легче и безопасней: они пойдут по наезженной дороге лесом, и там встречных не должно быть. Только бы не нарваться на какого-нибудь зверя (волк, росомаха, рысь; хорошо, что медведь спит).

Мама потом всю жизнь казнила себя за то, что тогда взяла с собой Витю. Вскоре он заболел какой-то непроходящей желудочно-брюшной болезнью — все время жаловался на живот, и мама думала, что это произошло от перенапряжения во время того ночного похода в Сметанино.

Через несколько дней после этих происшествий она отправила меня в школу. Я все время чувствовал себя чуть ли не преступником и очень боялся, что меня станут дразнить кулаком. Но никто ничего не сказал, как будто ничего не случилось. Учительница Ольга Ивановна обращалась ко мне как ни в чем не бывало, и постепенно я опять вошел в русло учебы и снова стал поднимать руку.

Однажды, правда, на уроке произошел казус. Учительница что-то рассказывала про революцию семнадцатого года. И спрашивает класс: “Как раньше, до революции, жили рабочие и крестьяне?” Я, не поднимая руки, тут же крикнул: “Хорошо!” Как это у меня вырвалось? Ведь знал, что надо отвечать: “Плохо”, а тут язык сам без участия головы выкрикнул не то. Я сразу все понял и заплакал, уткнувшись в стол. Учительница подошла ко мне и переспросила: “Как ты сказал?” А я уже не могу ничего сказать, только плачу. Она спросила кого-то еще, тот ответил правильно. А дальше вроде речь пошла уже о чем-то о другом. Я еще тихо про себя плачу, ругаю себя. И страшно мне, что я кулак, да еще над революцией кощунствую. Страшно за родителей — припомнят где-нибудь, что и сына научили кулаки ненавидеть советскую власть и революцию. Но обошлось: ни на другой день и никогда после об этом никто не вспоминал.

Был еще один неприятный случай. Однажды возвращаюсь из школы на лыжах (портфель, как обычно, на веревке через плечо). Примерно на середине лыжни от школы до Заполек вижу — идет навстречу тоже на лыжах Федька Еленкин, озорной парень лет на пять—семь меня старше. Поравнялись мы с ним, я уступил лыжню и встал, дожидаясь, когда он проедет. Что-то он спросил меня. Я ответил. И вдруг ни с того ни с сего он своей лыжной палкой со всего размаху как ударит меня по голове! Искры из глаз! Хорошо, шапка была толстая, а мог бы и убить. Я еле на ногах устоял. А он как ни в чем не бывало покатил дальше. Я тоже скорее побежал в свою сторону и все оглядывался, не бежит ли он за мной. Доехал до дому и рассказал матери. Синяк на голове был огромнейший и долго болел. За что он меня ударил? Дурак, да еще подлец: знал, что отец выслан, ни заступиться некому, ни пожаловаться нельзя. Потом мать рассказывала, что он из тюрем не выходил.

Между тем события шли своим чередом. Через несколько дней нас выселили из своего дома, и пришлось перейти в маленькую (3 Ч 3 м) избушку, стоявшую рядом с хозяйственными постройками недалеко от дома. Там была небольшая голландская печка и полати. Назначение этой избушки в былое мирное время я не помню. Ее никогда не топили, и валялся там обычно всякий хлам. Сюда мы и перебрались, а дом наш стали ломать — разбирать на бревна и перевозить куда-то в другое место, далеко от нашей деревни. Сначала вывезли описанные вещи и мебель (венские стулья, сундуки, комод), а потом принялись и за само строение. Начали с зимней избы.

Все происходит на наших глазах. Мы впятером — мама, Витя, Леня, Толя и я — в избушке. Печка дымит (то ли дымоход не чищен, то ли щели между кирпичами разошлись). Мама встает раньше всех, топит печку, чтобы было тепло (еще снег на улице, но дело к весне, тает), и что-то варит на плите, а дым стелется внутри, ползет на полати, где мы спим, и будит нас. Мы просыпаемся, кашляем, чихаем, глаза щиплет. Мама время от времени открывает дверь на улицу, чтобы дым вышел. На минуту становится легче дышать, затем все повторяется сначала — тепло эта печка держала тоже плохо, и в избушке нашей быстро становилось холодно.

Что-то мы едим еще, но уже не так, как прежде. Хорошо, не догадались отобрать картошку из ямы, поэтому ели свою картошку. А муку, зерно и прочие запасы реквизировали полностью. Мама уже не колхозница, а никто. Где брать продукты, неизвестно. А тут еще требуют, чтобы она, как жена кулака, отправлялась на принудительные работы — куда-то далеко от дома, за Шенкурск. Мама отказалась, сказала, что у нее четверо детей, мал мала меньше.

Я еще хожу в школу. Но вот однажды во время урока учительница Ольга Ивановна наклоняется ко мне и говорит, чтобы я шел прямо сейчас в отделение милиции, куда привезли мою маму. Я бегом. Нашел милицию — это здесь же, в Афёрово, недалеко от школы. Там несколько женщин, которых привезли сюда под конвоем, и среди них мама. Все арестованы как злостные элементы, уклоняющиеся от работы. Мама велела мне бежать домой и успокоить малышей, а то они уже полдня дома одни. Я домой — слава Богу, братья целы и невредимы, хотя перепуганы, потому что маму увели прямо на их глазах. Поздно вечером мама вернулась — нашелся какой-то начальник, который внял ее слезам и отпустил домой. В школу после того дня я уже не ходил.

Настал апрель. Снег сошел к концу месяца. Дом наш уже почти разобран, бревна размечены, и большая их часть увезена. Мы продолжаем свою тесную жизнь в избушке. И вот однажды вдруг появляется отец. Он на лесозаготовках попал топором себе по ноге, и ему разрешили побыть дома до заживания раны, с условием, чтобы он, как только нога сможет влезать в сапог, вернулся обратно.

Дня через два за ним уже пришел какой-то человек в штатской одежде проверять, не излечена ли рана. Но видит: на тряпке, которой перевязано больное место, — кровь, а нога в сапог не входит — распухла. Человек этот ушел и пообещал зайти еще через два-три дня.

В тот же вечер отец сказал мне, что ночью мы с ним поедем по делам. Он ушел куда-то (смотрю, уже не хромает, да и нога в сапог вошла — обманул, значит, проверяльщика). Скоро вернулся на телеге с лошадью (у кого-то попросил на колхозной конюшне). Что-то погрузил на телегу (какие-то наши уцелевшие вещи), и мы в темноте отправились в путь. Спускаемся вниз с угора. Дорога грязная, размытая, скользкая — распутица. Идем рядом с телегой, увязая сапогами в грязи. И вот вдруг в середине угора лошадь не удержалась и рысью побежала вниз. Вожжи выскользнули у отца из рук, и через мгновение лошадь уже исчезла из виду. Бросились бегом за ней, слышим — внизу что-то грохнуло. Подбегаем — телега на боку, но зато, слава Богу, лошадь цела — стоит на ногах (лошадь-то не просто чужая, а колхозная: если с ней что случится — тюрьмы не миновать).

С трудом поставили телегу на колеса, вытащили из грязи свой груз. Поехали дальше — через мост и по лугу. Дорога зыбкая, лошадь вязнет, мы идем рядом и на телегу не садимся, чтобы лошади было легче. Добрались до Афёрова. Надо теперь подниматься вверх, на угор. Отец все боялся, что лошадь не вывезет. Я тянул ее впереди за уздечку, а он сзади толкал плечом телегу. Грязь под ногами, темень, лошадь скользит, мы спотыкаемся. Но ничего — въехали на угор одним духом. Отец перекрестился и похвалил меня. В Афёрово подъехали к одному дому, отец разбудил хозяина (видимо, верного приятеля), и они вдвоем разгрузили телегу. Не мешкая поехали обратно той же дорогой. Вернулись благополучно. Еще не светало. Как приехали, я пошел спать, а отец отправился ставить лошадь на место.

Утром, когда я проснулся, мама мне потихоньку сказала, при условии, что я ни гугу даже своим братишкам: отец ушел пешком в Архангельск и на лесозаготовки больше не вернется. То есть бежал.

Через два дня, как и обещано, за отцом пришел человек с лесозаготовок. Мама сказала, что отец ушел еще вчера и должен быть на месте. Через несколько дней ее вызывают в Афёрово на допрос: где муж? Должна знать, иначе будем судить и — в тюрьму. Мама ничего знать не знает: сами забрали, сами и ищите. Потом ее еще несколько раз вызывали на допросы, а однажды забрали совсем — не вернулась вечером, и все. Я остался с тремя малышами. Топлю нашу дымящую печку, кормлю малышей картошкой, играю с ними, укладываю спать, а что с мамой — не знаю.

Проходит день, другой. Наконец кто-то мне сказал, что она в деревне такой-то (название забыл) на том берегу Ваги и ее оттуда не отпускают. Что делать? Она ведь тоже о нас ничего не знает. Тогда я оставляю малышей одних, назначаю Витю старшим и отправляюсь на поиски. Пешком в Шенкурск, спрашиваю, где пристань, на пристани ищу паром, на пароме переправляюсь на левый берег Ваги, а там, разузнав, где нужная мне деревня, иду в указанном направлении. По дороге догоняет мужик на телеге. Спрашивает, куда путь держу и почему гуляю один, такой маленький. Вижу — мужик вроде не злой, и рассказал ему, что мать сослали на принудительные работы, а я ее ищу. Он мне кивнул понимающе. “Садись, — говорит, — довезу”. Привез в ту деревню и помог разыскать дом, где живут принудиловцы. В доме никого нет — все на работе. Скоро придут на обед (кормили даже?). Дождался. Мама своим глазам не поверила. Радости было! Рассказал о нашем житье. Она плачет. Но сбежать нельзя, поймают — будет хуже. Терпите, ребята. Буду вырываться отсюда.

Сбегала куда-то, принесла свой обед, покормила меня своей похлебкой. Другие женщины, такие же, как мама, сосланные на принудиловку и жившие в этом доме, ругали ее и говорили, чтобы она сейчас же шла домой к детям. Плевать на все! Но мама все-таки не пошла — сказала, что какой-то начальник обещал ее скоро отпустить. Откуда-то принесла немного морошки, насыпала ее в какой-то туесок (гостинец малышам) и отправила меня, чтобы я засветло вернулся домой.

Еще несколько дней я хозяйствовал в нашей избушке, и наконец вернулась мама — отпустили-таки.

Но жить становилось все хуже и хуже. Запасы картошки иссякли. Есть уже почти нечего. И вот однажды мама говорит, что один знакомый мужик отправляется сейчас на другой берег Ваги и хорошо бы мне поехать с ним и там, в незнакомой деревне, походить и попрошайничать хлебушка. Мне было очень стыдно, но я послушался. Дошли мы с этим мужиком до Ваги, сели в его лодку, переплыли через реку и отправились каждый по своим делам, условившись встретиться у лодки часа через три. Недалеко от берега — деревня. Пошел я по улице с мешочком, перекинутым на веревке через плечо. Иду, а в дома заходить стесняюсь. Смотрю — стоят две женщины около дома в середине деревни. Подошел и попросил дать кусочек хлеба. Одна из них спросила: “Откуда ты?” Я сказал: “Ильи”. Она: “С Леди?” (Ледь — это деревня где-то на том берегу Ваги.) Я: “Нет, из Заполек, а сын Ильи”. Тут вторая догадалась: “А! Это кукушки”. (Я уже говорил, что у нас было принято называть семейные роды не по фамилиям, а по прозвищам, и нас звали кукушками.) Одна из женщин вынесла ломтик черного хлеба — очень маленький, но отрезанный, не огрызок. Пошел дальше. Снова на улице не вижу никого, а в дома идти стесняюсь. Прошел по всей деревне, кто-то еще вынес кусочек хлеба. И все. Вернулся к лодке. В мешочке моем — два или три ломтика. Мама очень огорчилась, увидев, что я ничего не насобирал. Но потом сказала, что сама тоже постеснялась бы заходить в чужие дома.

Летом она решила написать прошение в Москву, в Кремль. Не знала, правда, кому надо адресовать письмо — Сталину или Калинину. Пошла в Афёрово — там был один грамотный мужик, знавший, как такие письма составлять и кому посылать. (Видимо, многие такие прошения посылали.) В прошении были слова о том, что она к кулачеству не имеет никакого отношения и теперь осталась одна с четырьмя малыми ребятами без средств к существованию, да еще заставляют выполнять трудовую повинность далеко от дома, а она не может оставлять детей одних.

Вряд ли мамино прошение ушло куда-нибудь дальше шенкурского ОГПУ, потому что еще не кончилось лето, а нас перевезли в Шенкурск — чтобы мама могла ходить на работу без отговорок. Нас поселили в двухэтажном доме на Первомайской улице — здесь было нечто вроде общежития для жен и детей кулаков. В доме на каждом этаже по большой комнате; в комнатах вдоль стен нары. Нам тоже выделили место на нарах. Мама должна теперь работать на Пригородном хозяйстве — это в другом конце Шенкурска (идти минут сорок—пятьдесят). Работа на скотном дворе — с коровами.

За работу ей выдали карточки — по ним можно было покупать в магазине хлеб: сколько-то хлеба на взрослого (мало) и сколько-то на детей (меньше).

Еще были отдельные карточки на то, чтобы получать в столовой обед. Помню, как я с судками ходил в столовую: наливали какую-то похлебку, кашу и чай. Но есть хотелось все время. Соседние по нарам девчонки каждый день ходили по окрестным деревням просить милостыню. Приносили целые сумки хлеба (помню и отрезанные ломти от каравая, и почти огрызки, явно ломанные от целых ломтей). Мама робко предлагала мне сходить хоть раз с ними. Не мог. Стеснялся. Мама не настаивала. А Витя уже болел; и так-то от природы он был тихий, а тут совсем его не видно, не слышно. Да и задиристый обычно Ленька теперь тоже присмирел. А Толе еще нет двух лет, только что стал ходить и говорить.

На Первомайской мы прожили недолго: удалось перебраться ближе к маминой работе — на Пригородное хозяйство. Поселили нас тоже в двухэтажном доме, но здесь была отдельная комната — очень маленькая, с одним окном, но зато отдельная. После нар это было уже хорошо. Здесь, на Пригородном, стало полегче: мама приносила со скотного двора молоко, иногда зерно (варила кашу), а в лесу, совсем рядом, росли грибы — собирали их мы с Витей и Леней.

Дом, в котором мы жили, был уже старый, покосившийся — с улицы его кособокость была видна хорошо. На каждом этаже около десятка комнат, где обитали разные люди: и вольные, и раскулаченные, и по-иному репрессированные. Запомнился один дядя с красивой, всегда ухоженной и аккуратно подстриженной бородкой: ходил всегда в шляпе, хорошем костюме-тройке (жилетка под пиджаком); работал в конторе; интеллигентный вид; явно не крестьянского происхождения. При встрече всем говорил: “Мое почтение!” В столовую ходил, как все, с судками.

Конец лета прошел спокойно. Ребят на Пригородном хозяйстве было много — играть есть с кем. Недалеко было поле гороха. Часто туда ходили. К полю добирались ползком, чтоб не увидел сторож. На поле, лежа, набирали стручки гороха, сколько вмещалось, в рубашку, заправленную в штаны, вокруг тела и ввысь до самого ворота. Если нет ремня, то веревкой потуже перевязывали рубашку вокруг живота. Выходили с поля тоже ползком или на четвереньках.

Подошел сентябрь 1933 года. Пошли с мамой в город, в ближайшую школу. Мама уже договорилась с учительницей. Стал учиться во втором классе, и с учебой опять не было проблем. Рано утром я вставал сам. Мама уже была на работе. Что-то ел (или ничего не ел — смотря по количеству еды). Братишки спали. Старшим оставался Витя. После школы я ходил с судками в столовую, получал хлеб по карточкам, делил его на части, чтобы осталось на вечер, и кормил ребят и себя. Но голод все время давал знать. Летом было легче: то горох в стручках, то зерна из колосков на поле, то грибы да ягоды выручали. А с осени все время хотелось есть.

Мама все же как-то изворачивалась и иногда очень вкусно и досыта кормила. О! Это были праздничные дни. Несколько раз мы получали посылки (с попутчиками какими-то или по почте — в фанерных ящичках) от отца из Архангельска. О том, что посылки от отца, знали только мама да я. Мне она доверительно все рассказывала, а я держал язык за зубами. В этих посылках бывали даже кирпичики белого хлеба (!) и какие-то сладости. Мама говорила, что отец живет в Архангельске без паспорта, ночует где попало и в разных местах выполняет разовую работу — где удастся. Даже присылал деньги. Я все боялся: вдруг найдут его и схватят!

А маму иногда по-прежнему вызывали на допросы — допытывались: где муж? Она в ответ: “Знать не знаю, вы же упекли его на лесозаготовки, сами и погубили”. Ничего добиться не могут. Настала зима. И тогда, наверное, для острастки нас перевезли с Пригородного хозяйства в Усть-Почу — деревню недалеко от Заполек — и поселили в нежилом, полуразвалившемся доме.

Зима. Печь топить надо. Детей кормить надо. А ни дров, ни еды. Почти каждый день мы с мамой ходили по колено в снегу в лес с санками — выискивали сухостой и, нарубив и наломав, везли к дому. Печку топили, но дом прогреть не могли, все равно было холодно. Есть хочется все время. Мама ходит иногда в другие деревни — к тем, у кого припрятаны наши вещи, и потом меняет вещи на еду. Помню, достала она как-то раз немного зерен и мы с ней пошли к какому-то Якову — здесь же, в Усть-Поче. У Якова были жернова: это два больших (больше метра в диаметре) камня. Чтобы вращать жернов, нужно много усилий — мне одному было не под силу. Мама тоже вращала не очень быстро. Еле-еле намололи — муки получилось немного, но несколько дней после этого все-таки жили на ржаных лепешках.

На Усть-Почу нас переселили, чтобы мама ходила на новые принудительные работы — теперь в лес. Но она категорически отказалась: хоть расстреляйте, а детей оставлять одних, в незнакомом доме, зимой, без присмотра — не буду. Грозили. Куда-то увозили. Но все же отпускали ночевать домой. Тут уж никаких хлебных карточек не давали. Раз перечишь и не выходишь на работу — пропадай со своим кулацким отродьем. В Усть-Поче посылок от отца мы уже не получали, и в школу я уже не ходил.

Кое-как перемоглись. Зима на исходе — март 1934-го. Уже год, как маемся, а конца не видно. И вот однажды маму арестовали за уклонение от работ и сокрытие мужа-кулака и увезли в Шенкурск — в тюрьму. На другой день Яков (тот, у которого мы мололи зерна жерновами) повел нас с Витей в Шенкурск. Пришли на улицу Ленина, дошли до базара, напротив базара — монастырь (полтора года назад мы были здесь с мамой, когда покупали мне портфель и полуботинки для школы). Идем прямо к монастырю — теперь здесь детский дом. Вошли в одно из помещений. Яков усадил нас на стулья и куда-то ушел. Сидим, ждем, откуда-то из-за стены доносятся какие-то приятные звуки (потом оказалось, что это играли на пианино, — я впервые слышал). Вернулся Яков с какой-то тетей, которая повела нас по длинному коридору и разместила по разным комнатам: меня в одну из комнат по левую сторону коридора, Витю — в одну из комнат справа. Все комнаты (бывшие кельи?) примерно одинаковые, в каждой по десять—двенадцать коек, и в моей, и в Витиной комнатах — наши ровесники и мальчишки чуть постарше или помладше нас; все друг друга знают давно; мы с Витей — новенькие. Никто нас, однако, не обидел, наоборот, приняли в свою компанию как равных. Не могу понять только до сих пор, почему нас с Витей развели по разным комнатам. И в той, куда определили меня, и в той, где оказался Витя, были еще по две-три пустых койки. Искореняли родственные чувства?

Братишка Леня остался у Якова на Усть-Поче. Почему у Якова? Может, он был какой начальник в деревне и ему приказали заняться нами после маминого ареста? Одно знаю: что родственником нашим он не был. А Толю, которому было чуть больше двух лет, передали родной тетке Александре (сестре отца, вышедшей замуж в деревню Кундараша и жившей там своей семьей).

Итак, мы с Витей в детдоме. Нас накормили. Ели все детдомовцы в своей столовой — здесь много столов, за каждым столом человек десять—двенадцать. Ели из алюминиевых мисок. На каждый стол ставили кастрюлю с супом, и один из нас, дежурный, разливал по мискам, которые мы передавали друг другу из рук в руки вдоль стола. Так же раскладывалась каша. На третье чай — разливали из кастрюли в граненые стаканы. Ежедневно был завтрак, обед и ужин. На завтрак и ужин каша, иногда молоко, и всегда по ломтю белого хлеба; в обед — два ломтя. После нашей голодовки казалось очень сытно.

Витю посадили за другой стол. Он болел и никогда не съедал свою порцию полностью. Иногда несъеденный хлеб отдавал мне (из кармана вне столовой), иногда — ребятам в своей комнате.

Детдом в бывшем монастыре только что начал организовываться в 1934 году, и незадолго до нашего с Витей появления сюда привезли большую группу детей из другого детдома. Многие из ребят не знали ни отца, ни матери, кто-то, наверное, был из раскулаченных. Но о прошлом мы никогда друг другу не рассказывали, да и чужим прошлым не интересовались. Не было принято. То была другая жизнь.

Напротив детдома — базар: несколько длинных столов-прилавков. Торгуют окрестные крестьяне — картошкой, луком, морковью, зерном, молоком, творогом. Днем народу всегда много. Мы, детдомовские, часто шныряли по базару. Нас легко отличить: все одеты в униформу — оранжевые рубахи и штаны-шаровары. На базаре нас остерегались (вдруг что стащим?) и смотрели в оба. Я-то не воровал сам, но при кражах иногда присутствовал — стоял на шухере. А были ребята моего возраста уже бывалые — опытные беспризорники. Витя тем более не участвовал в воровстве. Он и вообще никуда по городу не бегал, а больше оставался в своей комнате — болел живот. Но однажды был случай: кого-то из наших где-то застукали, и за ними случилась погоня. Они заскочили в детдом, пробежали по коридору, нырнули в Витину комнату, выпрыгнули в окно и скрылись. А погоня (была с ними и воспитательница) видела, куда они побежали. Открыли дверь в комнату, а там на своей койке лежит мой Витя. Ребят уже след простыл. Окна открыты, под окнами никого. Воспитательница пристала к Вите: кто был, кто прыгал в окно? Витя говорит: никого не видал — спал. А спал потому, что живот болит. Виновников так и не нашли, а Витю наказали — лишили обеда. Тогда ребята из его комнаты выделили ему полный обед и тайком в мисках принесли в комнату. Ему-то обед, может, и не нужен был, но все поняли этот жест товарищества, взаимовыручки и круговой поруки.

На второй или на третий день после нашего определения в детдом я пошел разыскивать тюрьму. Тюрьма оказалась недалеко от детдома и была немного на него похожа: длинное белое кирпичное здание за забором, только окна с решетками. Подхожу к тюремным воротам, сказал охраннику при входе, что мне надо увидеть маму. Назвал фамилию, имя, отчество. Второй охранник пошел внутрь, через некоторое время вернулся, позвал меня за собой, и внутри ограждения я увидел уже все здание тюрьмы и еще несколько одноэтажных домиков, которые снаружи через забор видны не были. Привел меня охранник в один из домиков, и там я увидел маму. Небольшая комната, в комнате стол и скамейки возле стола. Мама меня усадила рядом с собой на скамейку, охранник ушел, и мы остались одни. На маме была та же одежда, что и дома (почему-то я ожидал, что в тюрьме должна быть полосатая одежда, хотя вроде на тюремную тему никогда ни с кем разговоров не припомню, — может, на картинках где видел?).

Я рассказал, как мы устроились в детдоме, что с Витей мы в разных комнатах, но рядом, видимся каждый день, что кормят хорошо, что ребята детдомовские большинство беспризорники и хулиганы. Она давала какие-то наставления. Просила приглядывать за Витей. Оказалось, она знала, что мы в детдоме, что Леня на Усть-Поче у Якова и что Толю взяла тетка Александра на Кундарашу. Но все это было сделано без ее участия, ей ведь даже не дали попрощаться с нами.

Свидание было не очень долгим. Она мне тайно, из рук в руки, дала отцовский перстень, который был у нее спрятан где-то в одежде и который могли при обыске отобрать. Сказала, что хорошо бы его сохранить на черный день. А она скоро выйдет из тюрьмы — только вот разберутся, что она никакой не кулак и что никакой вины перед властями у нее нет. Она уже написала куда-то жалобы-письма-заявления о своей невиновности. Слез, кажется, у нее не было, я тоже вроде не плакал. Она успокаивала меня — я успокаивал ее. Пообещал выполнить все ее просьбы. Она мне напомнила, чтобы я не проговорился кому-нибудь про отца: “Отец ушел в лес на работу и пропал, ничего о нем не знаем”. Свидание закончилось без плача.

Я догадался спрятать перстень в надежное место: вшил в свои штаны-шаровары под резинку маленький кармашек и приторочил его наглухо. И потом всегда время от времени проверял рукой — на месте ли мой кармашек? Шаровары на ночь клал под подушку. О том, что они будут мятыми, не задумывался. Они и так всегда были мятыми.

Шаровары нам не меняли подолгу, но белье было всегда чистое. За этим следили. В баню водили часто. Трусы и майки менялись после каждой бани, постельное белье тоже. Матрацы были набиты сеном, подушки — перьевые, наволочки — белые. Вечерами, перед сном, мы затевали бой подушками: с размаху ударяли ими друг друга, стараясь попасть по голове. Подушка тяжелая, и если ударить ей по голове, то, хотя удар мягкий, с ног упадешь и голова закружится. Был уговор: чур, сзади не бить, а бить только спереди, чтобы видеть друг друга. Тут кто ловчей и у кого реакция лучше, тот побеждает.

Постельным, да и всяким другим бельем заведовала кастелянша (не знаю, правильно ли написал это слово). Белье хранилось в кладовке, закрывавшейся на висячий замок. Однажды кто-то из наших детдомовцев взломал дверь и стащил какое-то белье, а через несколько дней поймали двоих на базаре с поличным — они это белье хотели продать. Воспитатели их как-то наказали. Но вечером ребята из той комнаты, где жили эти двое, устроили им темную: накрыли одеялами и как следует отхлестали — не воруй у своих!

Надо сказать, что мы, детдомовцы (а всего нас было человек сто пятьдесят — двести), между собой жили дружно. Были, конечно, свои уродышки, слабоумные, недоразвитые, которые могли совершить обидный поступок по отношению к другому. Но на них и смотрели как на дурачков — что с них взять-то?

Как-то стихийно образовывались компании по пять-шесть человек: вместе играли, ходили по городу, по базару, на пристань, в лес. Вместе не скучно и безопаснее — ведь в Шенкурске были местные мальчишки: мы с ними не водили дружбу, и иногда между нами случались стычки (больших драк, однако, не помню). Между собой же мы были один за всех, все за одного.

Недели через две после нашего зачисления в детдом мы с Витей вместе пошли в тюрьму. Вдвоем посидели у мамы. Мы рассказали о себе — живем лучше, чем на Пригородном, и уж конечно, лучше, чем на Усть-Поче. Она беспокоилась теперь о Лене и Толе. Как-то они? За нас уже стала спокойнее. Говорила, что ее должны скоро выпустить.

Еще раза два я у нее бывал. А через некоторое время мама вдруг сама пришла в детдом — ее полностью освободили на все четыре стороны. Повезло. В тюремной справке, которую она хранила всю оставшуюся жизнь в своей палехской шкатулке (подарок архангельских немцев, у которых она девушкой служила горничной), было сказано, что она освобождена из тюрьмы как не имеющая отношения к использованию наемной рабочей силы и не жившая на нетрудовые доходы. Я тут же отдал ей отцовский перстень.

Мама сказала, что она прямо сейчас идет на Усть-Почу за Леней, потом на Кундарашу за Толей и как можно быстрей уедет в Архангельск — там ее брат Федор и отец. Правда, отец без жилья и без паспорта. Но здесь оставаться больше невозможно. Мы же с Витей, пока мама не устроится в Архангельске, останемся в детдоме.

Из детдома мама тотчас отправилась в Усть-Почу — к Якову, у которого жил Леня. Пришла — увидела: весь исхудал, на рубашке, под рубашкой, в волосах — сплошь вши. Леня кинулся к ней: “Мама! Возьми меня отсюда!” Хорошо, мама догадалась зайти до этого к кому-то и взять (из припрятанного в прошлом году) чистую рубашку и чистые штаны. Отскребла с Лени вшей, мыть было негде, переодела в свежее белье, накормила чем-то принесенным с собой и не задерживаясь отправилась в тот же день с Леней вместе на Кундарашу — за Толей.

Пришли туда еще засветло. Подходят к дому и видят в окне Толю. Он их не узнал — забыл за несколько месяцев. Мама ему говорит: “Я твоя мама, а это Леня — твой братишка”. Толя не верит. Тут Леня тоже стал уговаривать. Наконец убедили, что они — это они. Поверил. Бросился на шею.

А скоро пришла с поля и тетка Александра. Обрадовалась. Мама с Леней и Толей прожила у нее с неделю. Бегала перед отъездом: надо получить паспорт1, достать денег на путешествие до Архангельска; заранее купить билеты; собрать из числа спрятанного у разных людей хоть какие-то вещи, необходимые по приезде в Архангельск; запастись сухарями и еще какой-то едой на двухсуточную дорогу. И прочее, и прочее. Так или иначе, что-то мама наскребла за эту неделю и двинулась вместе с Леней и Толей в Шенкурск на пристань. Весь багаж тащила на себе. Зашли втроем в детдом — попрощаться; мы их проводили до пристани. Они погрузились на баржу, а мы вернулись в детдом. Через месяц мы получили от мамы письмо: она благополучно добралась до Архангельска и уже устроилась на работу в Соломбале (это одна из архангельских окраин). Про отца, понятно, ни слова.

Лето продолжалось. Режим в детдоме не был казарменным. Конечно, подъем, физзарядка, завтрак, обед и ужин происходили в определенные часы. Иногда нас организованно, под командой воспитателей, выводили на работу в поле — что-то полоть (морковь, кажется). Но большую часть времени мы были предоставлены самим себе и либо разбредались небольшими компаниями по городу, либо играли на территории детдома: в пряталки, в салочки, в казаки-разбойники, лазили по деревьям, даже залезали на крышу. Никаких настольных детских игр мы не знали. В библиотеке имелись книжки, но летом их никто не читал. В жаркие дни уходили к пристани — там было удобное место для купанья. Несколько раз ходили за грибами в ближний лес. Вот, собственно, и все развлечения.

Однажды в детдоме появился велосипед — двухколесный, большой, не у всех доставали ноги до педалей. Я к велосипеду не подходил, потому что учил кататься на нем парень лет четырнадцати—пятнадцати, в котором я узнал Петьку Коновалова из соседней с Запольками деревни. Оказалось, он прибыл в детдом воспитателем. Я его боялся: вдруг он меня узнает, если не в лицо, так по фамилии, а от него и все узнают, что я кулак.

Осенью стали ребят собирать для учебы. Я посчитал, что во втором классе я уже учился, и определился в третий класс (хотя, строго говоря, во втором классе я учился только осенью прошлого года, пока нас не угнали с Пригородного на Усть-Почу). Школа была тут же в детдоме, и третий класс, как нарочно, вел Петя Коновалов. Очень долго я его опасался. Но он меня не узнавал ни по фамилии, ни в лицо и ни разу не заговаривал со мной о прошлом. Так что постепенно страх мой поутих, а его авторитет в моих глазах, напротив, все время возрастал. Обращался он с нами как старший товарищ, никогда не кричал, не наказывал, а очень интересно рассказывал. В перемены играл вместе с нами. Оценок, кажется, вообще не было. Не учеба, а просто приятное общение всех со всеми.

Я не помню в детдоме радио. Газет точно не читали. Но жизнь советскую ощущали достаточно. Знали, что главный у нас Сталин, — это он сменил Ленина. Знали, что Сталин громит врагов народа и что ему помогают Киров, Молотов, Орджоникидзе. Кто об этом нам говорил, совершенно не помню. Тогда же я слышал, что Сталин назвал колхозы и раскулачивание “головокружением от успехов”. И я соображал, что нас раскулачили неправильно наши начальники. А Сталин за нас. Нас скоро восстановят, и мы опять будем хорошо жить в Запольках. Зря мама поторопилась уехать в Архангельск. Но ничего! Вот возвратится отец из бегов, соберет нас всех домой, и мы заживем лучше прежнего. Зимой мы услышали, что враги народа убили Кирова — лучшего товарища товарища Сталина. Всем было его жалко. А вскоре нам показали кино, так и называлось “Киров”. Не помню никаких других кинофильмов в детдоме, а этот запомнился. Запомнилось, что Киров был очень хороший и смелый дядька. А конец был печальным — похороны его.

В течение зимы мы с Витей получили от мамы несколько писем. Видимо, она писала что-то и воспитателям, потому что весной 1935 года нам сказали, что, лишь только по Ваге начнут ходить пароходы, мы отправимся в Архангельск — к маме. Тут нам с Витей стало веселей. Хорошо, конечно, в детдоме, но с мамой лучше. И мы ждали теперь дня открытия навигации.

И вот этот день наступил. Нас везет молоденькая воспитательница, которой тоже надо ехать в Архангельск. Пришли на пристань, погрузились на баржу. Баржу тянет колесный пароход-тягач “Ударник”. Наш путь — по Ваге, а дальше — по Северной Двине.

Это была первая моя такая долгая и длинная дорога и очень мне запомнилась. На барже народу битком, и на палубе, и в трюме. Присесть негде. Кругом мешки, корзины, чемоданы. У нас особой поклажи нет. Устроились на палубе. От Шенкурска отчалили еще засветло — проплыли вдоль нашего луга, вдали виднелся наш угор; затем миновали устье Игошки, через некоторое время пологий берег возле Сметанино — маминой родины, а дальше пошли уже незнакомые места.

Мы сидели на палубе и смотрели на проплывающие берега Ваги. Стемнело. Стал накрапывать дождик. Все, кто на палубе, накрываются кто чем. У нас же ничего от дождя нет. Соседи по палубе уже знают, кто мы и куда едем. Начинают нас как-то жалеть, прикрывать от дождя. Наша воспитательница пошла к пароходному начальнику, и он нам разрешил провести ночь в служебной каюте. Спустились в трюм: огромное помещение, душно, вонь, храп. Полно мешков, корзин, чемоданов, все спят вповалку — ступить негде. Кое-как пробрались до двери каюты. Там узкое небольшое помещение, по стенам справа и слева двухэтажные нары. На трех нарах спят, одни свободные — туда мы с Витей и легли. Только стали засыпать — у Вити заболел живот: повел его в туалет на палубу. Опять пробираемся между тел, тюков и корзин. Возле туалета очередь. Я все боялся, что Витя не удержится, но он мужественно терпел. Наконец дождались своей очереди и вернулись в каюту.

Утром нас разбудила воспитательница и сказала, что мы уже плывем по Северной Двине. Вышли на палубу: река широкая, куда шире Ваги. Много пароходов встречается, многие перегоняют наш “Ударник”. Гудят.

Наконец прибыли в Архангельск. Вместе с воспитательницей сели в трамвай. Мы с Витей впервые оказались в трамвае, да и слово это тоже услышали впервые. Долго ехали. Добрались до архангельской окраины — Соломбалы. Пошли по набережной Северной Двины. Воспитательница быстро нашла нужный дом. Мама, увидев нас, несколько даже растерялась — ее не предупредили о нашем приезде, но обрадовалась очень. Тут же накормила нас на скорую руку, и воспитательница отправилась по своим делам, а мы остались.

Так кончился детдом. Мы в Архангельске, возле мамы.

 

Глава 3. 1935 — 1941

 

Одноэтажный барак, в котором жила мама с Леней и Толей, стоял на набережной Северной Двины, недалеко от пристани. Река в этом месте широкая — около километра, другой берег виднеется далеко-далеко — не сравнить с Вагой. По реке постоянно снуют большие и малые пароходы, лесовозы, катера, лодки. Беспрестанно слышны их гудки.

В мамином бараке — один этаж; коридор, вправо и влево двери, ведущие в небольшие комнаты, и в конце — общая кухня. Наша комната очень маленькая, продолговатая, с одним окном. В комнате слева — койка, столик, две табуретки, справа — умывальник и таз. Другой мебели нет. Мама рассказала, как они жили здесь без нас. Сначала, после приезда, остановились у ее брата Федора (два года назад он жил в Шенкурске, и к нему мы с мамой носили какие-то вещи в первую ночь после раскулачивания); Федор с женой и двумя дочерьми моего возраста жил на Новгородском проспекте в маленькой комнатенке. Мама очень тяготилась тем, что стесняет людей (хоть и свои, родственники, но все равно неудобно). Федор стал узнавать, куда бы маму пристроить на работу; разыскал одного нашего земляка, работавшего каким-то начальником в Соломбальском райкомхозе (районное коммунальное хозяйство), тот устроил маму конюхом, даже помог с жильем, и мама перебралась в этот барак на набережной.

Работа тяжелая, далеко от дома, и ранним утром мама шла на другой конец Соломбалы кормить лошадей, затем приходили возчики и уезжали на выполнение работ, а мама убиралась на конюшне и возвращалась домой, кормила Леню (ему семь лет) и Толю (три года) и опять шла на конюшню, потом опять возвращалась; вечером, к концу рабочего дня, — снова на конюшню. Платили маме тридцать рублей в месяц — мизерная зарплата (в сравнении с хлебом: кирпичик черного стоил около сорока копеек). На троих им денег хватало; теперь прибавились мы — радостно, конечно, и спокойнее, когда все вместе, но жить будет труднее.

Отец разыскал маму вскоре после ее приезда — узнал в подробностях про все наши злоключения. Стал помогать, как мог: давал какие-то деньги и продукты. Но много не мог помочь — живет без прописки, ночует где когда, на постоянную работу устроиться не может (нет паспорта) и поэтому хлебных и прочих карточек не имеет, берется за случайные и разовые работы, и платят ему обычно кормежкой, а не деньгами. К нам он заходил изредка, украдкой, вечером и ненадолго; ночевать не оставался — опасался, что кто-нибудь донесет. Никому из окружающих мы, разумеется, не говорили, что это наш отец. Для посторонних у нас отца не было.

В бараке на набережной мы все вместе прожили недолго. Через месяц-два после нашего с Витей приезда маме дали комнату на улице Пионерской, в небольшом деревянном одноэтажном доме рядом с конюшней. Это было прекрасно во всех отношениях. Теперь маме идти на работу и обратно — минуту (вместо прежнего получаса в один конец). Наша комната в этом доме была хотя и самая маленькая, но зато значительно больше, чем в бараке на набережной: там, в бараке, мы с Витей спали на полу на матраце, а мама с Леней и Толей на койке (ума не приложу, как они там помещались втроем); здесь же была кровать, отдельный лежак из досок да еще полати над этим лежаком. Здесь было два окна. И, что очень важно, в нашу комнату выходила тыльной своей стороной голландская печь, топившаяся со стороны коридора.

Соседей у нас было немного. За перегородкой — комната (чуть побольше нашей) одноногого возчика Поповского. Он работал на той же конюшне, что и мама, — возил по Соломбале бочку с водой (водопровод в Соломбале вообще-то был, но лишь в немногих больших домах, а в основном воду брали либо на водокачке (за небольшую плату — сколько-то копеек), либо из бочек, которые возили на лошадях (тоже за плату). С Поповским мы жили мирно и тихо, но почти никак не общались. Вторую половину дома занимала семья тоже возчика с маминой конюшни — Аксеновского, тот жил с женой и двумя дочками чуть младше меня. Невдалеке от нашего дома стоял дощатый сарай, где жила Домна Осиповна Рудик с пятью детьми разного возраста. Рудики были из раскулаченных — они это не афишировали, но и не скрывали; отец их находился в лагере. С Рудиками и девчонками Аксеновскими мы с Леней часто играли вместе.

Дом наш был бревенчатый, пятистенок, крыт железом; разделен на две половины: одну половину занимали мы и Поповский, на другой половине — Аксеновские. Недалеко от дома, метрах в ста — ста двадцати, речка Соломбалка, где мы купались летом. Берега Соломбалки мокрые и заболоченные, но были участки, где можно раздеться и даже полежать на травке на берегу. В Соломбалке ловили удочками рыбу, сидя на перилах моста. Попадались маленькие окуньки да корюшка. Серьезных рыбаков тут не было — одни ребятишки. Зимой, как только установится лед, катались на коньках (коньки деревянные, самодельные), но недолго, потому что лед быстро заносило снегом.

Между нашим домом и Соломбалкой шли огороды — здесь жители близлежащих домов сажали картошку, капусту, турнепс; мы тоже раскопали полоску земли и собирали по пять-шесть мешков картошки. Правда, скоро на месте этих огородов устроили какое-то райкомхозское поле, тогда мы раскопали грядки в другом месте, ближе к дому; они были у нас даже во время войны. Конечно, в любой момент и эти грядки могли уничтожить — например, начать там что-нибудь строить, ведь на устройство огородов никаких разрешений ни у кого не получали: просто копали на свой страх и риск, благо земля ничейная.

Недалеко от нашего дома шла дорога, соединявшая биржу и сульфато-целлюлозный завод, — это была деревянная мостовая: на земле лежали бревна, на которые сверху были набиты толстые доски (асфальта тогда не знали). Мостовые дороги часто ремонтировали: выбрасывали изгнившие и износившиеся доски (а иногда и целые бревна) рядом с дорогой. Для нас это были хорошие дрова. Вечерком пойдешь потихоньку (благо недалеко) и натаскаешь к дому, а потом напилим и сложим в поленницу.

Биржей, или лесобиржей, назывался склад лесоматериалов и поселок рабочих этого склада. Вообще Архангельск — это, как говорили в те годы, “всесоюзная лесопилка”, здесь тогда было около двадцати лесопильных заводов и лесобирж; здесь загружались морские лесовозы (как наши, так и иностранные). А лес для лесопилок сплавлялся из тайги — по притокам Северной Двины и затем по самой Двине (там, на таежных лесозаготовках, работали в основном заключенные).

Возле лесобиржи я бывал неоднократно — видел штабеля досок, видел, как идет погрузка леса, а вот о сульфато-целлюлозном заводе знаю главным образом по запаху сульфата. Когда ветер дул со стороны завода, дышать было не очень приятно (кстати, неподалеку от завода была соломбальская свалка нечистот — ее запахи в сочетании с сульфатным непривычного человека могут сильно впечатлить).

Но человек ко всему привыкает, и со временем мы перестали чувствовать эти запахи так остро, как в первые недели переезда. Труднее было привыкнуть к мухам, летевшим с конюшни. Их — тысячи, миллионы. Пробовали бороться против них с помощью липучек (клейкие ленты, подвешивавшиеся к потолку) — бесполезно: через пять минут все липучки в комнате покрыты черным полуживым копошащимся слоем прилипших мух. Окна за неделю засижены так, словно их закоптили. Одно хорошо: на зиму мухи засыпали.

1 сентября 1935 года я пошел в школу — в четвертый класс. Мама сказала, чтобы я был осторожен: директором школы был некто Шишигин (может быть, ошибаюсь в его фамилии), раньше, в период раскулачивания, он служил у нас в Афёрово бригадмильцем (почему-то мама называла этим словом всех огепеушников; может быть, ОГПУ называлось тогда бригадами милиции?), и именно он допрашивал маму несколько раз после бегства отца. Это было малоприятное известие, и я решил, что постараюсь не попадаться директору на глаза. Вроде бы получалось: учился я хорошо, на переменах не очень баловался, в азартные игры не играл и тогда еще не курил (у нас курили уже очень многие). Только один раз попался: как-то зимой, на перемене, мы прыгали из окна второго этажа школы в большой сугроб: прыгаешь — летишь, как во сне, и — бух в снег чуть не по пояс. Тут-то и застукал нас директор. Привел в свой кабинет, отругал очень сильно, записал фамилии. Я очень боялся, что он вызовет маму в школу, узнает ее, и тогда мы пропали. Но не вызвал. Пронесло.

Жили мы, прямо скажу, бедновато. В школу ходили кто в чем (тогда никакой единой формы для школьников не было). Мама что-то перешивала из старых вещей, которые ей удалось спасти и привезти с собой в Архангельск; самое же главное, ей удалось спасти главный свой рабочий инструмент — швейную машинку “Singer”, на ней она шила и перешивала нам одежду. А купить новую денег не было. И вот, помню, сшила она мне пиджак для школы. Все хорошо. Ношу. Но вдруг я заметил, что у других ребят на пиджачном лацкане есть петелька. А на моем нет — мама не сделала. И тогда я решил такую петельку сделать сам: согнул лацкан пополам и ножницами выстриг кусочек, по размеру петельки. Развернул — вижу (о, ужас!) неровную дырку, из которой торчит подкладка. Пришла с конюшни мама. Боюсь сказать. Но делать нечего — надо признаваться, самому свое варварство не исправить. Сказал. Мама очень расстроилась, спрашивает, зачем я это сделал. А я не знаю, как объяснить, — стыдно сознаваться в своем модничестве. “Так вот получилось”, — говорю. “Ну и ходи с таком”, — бросила пиджак в угол, ушла готовить ужин. Я сел делать уроки, мама еще накормила такого оболтуса, лег спать на полати. Утром собираюсь в школу (а мама к этому часу давно уже ушла на конюшню) и вижу исправный пиджак. Мама ночью нашила на мою дырку аккуратную заплатку, да так, что почти не видно. Немного позже я поведал маме о том, что хотел сделать петельку — такой пустяк, как казалось. Она только головой покачала.

В том же сентябре 1935-го пошел в школу и Витя — ему было уже восемь с лишним лет, но отправился он только в первый класс. Почему-то в детдоме он не учился — может быть, из-за болезни? Он и после приезда в Архангельск чувствовал себя все время плохо — жаловался на живот. И в школу проходил недолго: месяца через два после начала учебы заболел совсем, уже не вставал с постели и еще до снега умер. Хоронить пришел весь его первый класс вместе с учительницей. На могилке я воткнул ветку тополя. Часто мы потом бегали туда и видели, что ветка тополя растет.

Мы остались вчетвером: мама, Леня, Толя, я. Отец по-прежнему с нами не жил — приходил лишь иногда по вечерам, приносил немного еды, какие-то гостинцы нам, ребятишкам, но ночевать не оставался. Работал он в разных местах. Как-то однажды, будучи у нас, позвал меня назавтра, в воскресенье, приехать к нему — сказал, куда и как добираться. Я отправился наутро. Ехал на трех трамваях в сторону лесопильных заводов — на другой конец Архангельска. Нашел отца — он работал на птичнике. Он меня накормил и дал ящичек, в котором было десятка два-три куриных яиц. Завязал ящик веревкой, сделал из той же веревки удобную ручку и отправил меня домой. Такой длинный путь я проделал впервые и из окна трамвая с любопытством разглядывал дома в Архангельске и улицы, по которым ехал.

К отцу я ездил еще несколько раз по воскресеньям в том же направлении, но уже в другие места; всегда привозил от него домой что-нибудь съестное. Однажды он нечаянно чуть меня не убил. Работал он по плотницкому делу в каком-то домике. Приехал я утром и стал ему помогать: он стоит на табуретке, что-то прибивает, а я ему подаю то доску, то гвоздь, то еще что-нибудь. Поработали, передохнули, пообедали даже чем-то горячим тут же в помещении, среди щепок и стружек. Стали продолжать. Отец прибивает топором к потолку, я ему помогаю. Вдруг мне по голове что-то стукнуло. Оказывается, он опустил топор вниз не глядя и острием угодил в меня. Отец как оголтелый спрыгнул на пол, схватил меня в охапку и видит: сквозь волосы течет кровь. А я даже не очень испугался. По счастью, рана оказалась не великой, и отец потихоньку успокоился. Говорит, что когда он опустил топор, то топор отскочил вверх, и ему показалось, что он расколол мне череп. Но череп выдержал. Больше в тот день отец не работал. Напоил меня чаем с белым хлебом, дал с собой что-то съестное и отправил домой.

Вспоминается еще один случай, связанный с отцом. Было это летом следующего, 1936 года. Отец работал где-то в районе улицы Урицкого, тоже по плотницкому делу. Я ему помогал, как часто бывало по воскресеньям. В середине дня он мне говорит: “Сходи в морской порт. Туда должен прийти пароход из Нарьян-Мара, и на нем приедет Санька” (Александр — мой старший брат, его первый сын). Мне надо его узнать и позвать сюда, на встречу с отцом. Я отправился в порт. Встал недалеко от причала. Жду. Народу полно, все ждут парохода из Нарьян-Мара. Наконец пароход показался и стал пришвартовываться. На палубе очень много пассажиров. Я ищу Саньку глазами — как бы его узнать? Я ведь видел его последний раз лет пять назад, когда он приезжал к нам в Запольки. Увидел белобрысого парня на борту. Ну, думаю, это он, и уже не спускаю с него глаз. Установили трап. Стали выходить пассажиры с парохода. Мне надо не потерять из виду белобрысого. На палубе его уже нет. Смотрю на трап — а трап широкий, по нему пассажиры идут по два, по три в ряд. Наконец вижу своего белобрысого. Он уже сошел с трапа и идет один. Никто его не встречает. Подбираюсь к нему и говорю: “Санька, это я, Миша. С тобой хочет встретиться отец. Я тебя провожу к нему”. Он отвечает, что меня не знает и что его отца в Архангельске не может быть. И зашагал дальше. Я остолбенел. Сразу догадываюсь: не хочет встречаться с отцом, боится, не признался. Переживаю за отца — ведь ему будет обидно. А может, я действительно ошибся и перепутал? Делать нечего. Теперь уже толпа разошлась, и я все равно Саньку не найду. Постоял еще немного. Вернулся к отцу, рассказал, как было. Он молча выслушал. Сказал: “Обознался”, — и ничего больше не уточнял, не спрашивал и об этом больше никогда не вспоминал.

Итак, идет 1936 год. Мама работает по-прежнему на конюшне. Встает рано утром. Мы еще спим. Следующим поднимаюсь я — пора в школу. Печь уже истоплена, на плите — кипяток, на столе — картошка и хлеб (карточки уже отменили, и, кажется, живем не впроголодь). Леня и Толя остаются одни — Леня за старшего, я иду в школу.

Возвращаясь из школы, я бежал на конюшню, докладывал маме о своем прибытии и получал от нее указания по дому. Ходить в магазин за повседневными продуктами — это моя обязанность. Где лежат деньги, я знал: в коробочке с надписью “Монпансье”. В мамины доходы и расходы я был посвящен полностью; денег всегда было в обрез, но и в долги никогда не залезали. Ели обычно вареную треску с картошкой. Сыр и колбасу покупали редко — только по праздникам. Раз в месяц я вставал в четыре-пять утра, шел к рынку и занимал очередь за головизной (головы говяжьи или трески) — она дешевле, и из нее варили супы. Головизну продавали в рыночной палатке и привозили к девяти часам утра. Если заранее не занять очередь — не достанется.

Приходилось мне занимать очередь и за полотном (для простыней). Полотно было дефицитом и продавалось лишь иногда в промтоварном магазине на втором этаже. Надо было прийти к магазину пораньше и стоять у двери до девяти часов. В девять, как только двери магазина откроют, все, кто ждет у двери, устремляются внутрь и, толкая друг друга локтями, бросаются по узкой лестнице с одним поворотом на второй этаж. Первым я никогда не оказывался, но полотно доставалось — его выбирала уже мама, подходившая ко мне чуть попозже.

Как-то летом 1936 года мама поехала в Шенкурск — взять там у знакомых и родственников некоторые припрятанные вещи. Мы оставались несколько дней одни. Мама вернулась с хорошим багажом. Помню, она привезла перину, ватное стеганое одеяло, какие-то отрезы сукна, сатина, полотна и еще каких-то гостинцев нам. Мы, ребята, играли в момент ее приезда со сверстниками из своей компании. Увидели маму, прибежали домой. Мы с Толей остались, а Леня после маминого угощения убежал к ребятам доигрывать — радостный. Вдруг прибегают ребята и кричат, что Леня попал под машину. Я бегу бегом и вижу: на развилке двух мостовых дорог за конюшней стоит в кювете возле дороги грузовая машина на боку, добегаю и вижу разбитого Леню у машины. Мама бежит за мной, я назад к ней навстречу и говорю, что да, Леня. Она так и села на мостовую возле средних ворот конюшни, дальше идти не может. И не плачет даже, а что-то произносит непонятное. Я подсел рядом, стал что-то говорить — она меня как будто не замечает. А я слышал когда-то, что, если человек испугался сильно, надо брызнуть ему в лицо или на голову холодной водой. Рядом у входа в конюшню стояла бочка с водой — зачерпнул ковш воды и вылил его на голову маме. Она действительно очнулась, встала и с мокрыми волосами пошла к машине. Тут она увидела мертвого Леню и, прижав его к себе, заплакала навзрыд.

Через некоторое время появился милиционер и “скорая помощь”. “Скорая помощь” уехала, сказав, что мертвых не берут. Уже накопилось много народу (любопытные). Милиционер расспрашивал ребятишек, как было дело. В этом месте возле дороги небольшая сухая лужайка (в других местах вдоль мостовой земля сырая, иногда даже болотистая). И вот ребята придумали новое развлечение: разбегались поперек дороги и прыгали на эту лужайку — кто дальше. Дошла очередь до Лени. Он разбежался, а тут на большой скорости грузовик; шофер заметил Леню поздно, и хоть повернул руль налево и съехал в кювет, но успел зацепить Леню. Такая трагедия.

Этот грузовик с помощью другой грузовой машины вытащили на мостовую, положили на него Леню, в кабину с шофером сел милиционер, а в кузов я рядом с Леней. Привезли в больницу и оставили его там. Я возвратился домой пешком. На следующий или на второй день мы Леню похоронили. Был и отец. Могилу вырыли рядом с Витиной. На Ленин холмик я тоже воткнул ветку тополя, и она тоже, как Витина, дала побеги. И потом, когда в 50 — 80-е годы при моих приездах в Архангельск мы с мамой бывали на кладбище, ориентиром могилок наших ребят служили два могучих, в несколько обхватов, тополя.

Так мы остались втроем: мама, я, Толя. Отец около нас, но по-прежнему не с нами.

 

* * *

 

Летом к маминым обязанностям на конюшне прибавлялась еще необходимость отводить лошадей на пастбище. После работы возчиков, часов в шесть-семь вечера, когда все подводы прибудут на конюшню и лошади будут распряжены, лошадей надо гнать в ночное, а утром доставить всех назад на конюшню. Пастбище было за сульфатным заводом. Я не раз бывал там вместе с мамой, помогая, и можно сказать, что мое соломбальское отрочество прошло при лошадях и на лошадях, несколько позднее, когда я учился в шестом — восьмом классах, вместе со мной лошадей стали перегонять мои друзья-приятели — окрестные мальчишки. Мы разбирали лошадей, садились на них верхом и галопом гнали друг за другом. Мама сначала боялась отпускать нас одних, но, съездив несколько раз во главе каравана, убедилась, что мы ведем себя достойно, лошадей не попортим, и разрешила действовать самостоятельно. А нам одно удовольствие.

Лошади паслись на пастбище всю ночь сами по себе. Но после того, как несколько лошадей потерялось, конюшенное начальство ввело должность пастуха, а в помощь пастуху стали давать еще и подпаска, а то и двух, то есть ту работу, которую раньше выполняла одна мама — в дополнение к своим дневным обязанностям, но без дополнительной зарплаты, — теперь делали несколько человек, да еще, что замечательно, им платили больше, чем маме. В то первое лето, когда лошадей в ночное стал гонять пастух, я определился подпаском — лишние деньги в семью (это было уже в 1937 или 1938 году). Пастух, которому я помогал, оказался очень интересным человеком. Он был не здешний, не соломбальский, и даже вообще не из архангельских краев, а из какой-то южнорусской области (Воронежской? Курской? — не помню). Наверное, он был старообрядцем, потому что был категорическим врагом табака и спиртного. Но самое главное, он оказался очень образованным человеком (тоже, видимо, репрессированный или в бегах) и рассказывал мне ночью эпизоды из древней истории: тут были и подробности о жизни фараонов, и сведения из истории Греции и Рима, и повествования о войнах старинных времен. Я, конечно, не запомнил и тысячной доли того, что он рассказывал, но тогда слушал с открытым ртом. Этот пастух в наших краях был только одно лето, а после исчез, и больше я его не видал.

В сентябре 1936 года я перешел в пятый класс — здесь уже был не один учитель по всем предметам, как раньше, а по каждому предмету свой. Ничего особенного из школьной учебы не запомнилось; учился я хорошо, учеба давалась, как и раньше, легко. Меня приняли в пионеры (никто же не знал, что я сын кулака), и я стал носить красный галстук.

Общая обстановка в стране вполне отражалась в наших пионерских головах. Разгром троцкистско-бухаринских врагов народа; процессы, которые вел Вышинский; сталинские пятилетки в четыре года; стахановское движение (в Архангельске был свой сподвижник Стаханова — Бусыгин, то ли в леспромхозе, то ли на лесопильном заводе) — все это мы, пионеры, воспринимали восторженно и радовались вместе со всеми. Радио у нас в доме не было. Газету выписывали только одну по моему настоянию — “Пионерскую правду”. Я ее очень любил, читал все — от первой до последней строчки.

Бывали у нас с мамой политические полемики. Она считала Сталина главным виновником всех бед. Вон, говорила она, сколько врагов народа нашел; убирает всех, кто ему мешает; страху нагоняет на всех; скольких обездолил; а жить-то становится хуже и хуже; деревни все разорили, наделали колхозов, а в колхозе одна принудиловка; люди бегут из деревни; лесные делянки зарастают травой и кустарником, пашни гибнут. Я ей на такие святотатственные речи горячо возражал и доказывал что-то о пользе коллективизации, социализма и конституции, но убедить не мог и очень иногда обижался, а она говорила: “Ничего-то ты, Мишенька, не знаешь. Подрастешь — сам все увидишь”.

Впрочем, пионером я был не деятельным, следуя своему главному принципу: не высовываться. Делал всё как все, а против течения не шел.

В 1936 году была принята новая Конституция СССР, на которую мы возлагали большие надежды в связи с неустойчивым положением отца. Мать-то уже была реабилитирована — у нее справка о том, что она не кулак, а значит, и мы, дети, тоже. Остался отец. И наши надежды оправдались. Не помню точную дату, но в 1937 году отцу удалось получить настоящий советский паспорт, и он из бродяги превратился в человека. Он сам себя реабилитировал. В его паспорте, в графе социальное происхождение, было записано: из крестьян. И наконец он стал жить открыто: пришел к нам в нашу маленькую комнату и устроился на мамину конюшню возчиком. Получил лошадку по кличке Воронок и работал по нарядам в пределах Соломбалы и окрестностей Архангельска: развозил по магазинам товары со складов, дрова в школы, в магазины, в учреждения. А вскоре ему предложили работать на ассенизаторской фуре — вывозить нечистоты из соломбальских нужников (канализации тогда еще не было). Отец согласился — эта работа была хоть грязная, но в денежном отношении более выгодная: и зарплата чуть больше, чем у других возчиков, и к тому же отец успевал, кроме работы по нарядам, подрабатывать частным образом — тут уж расплачивались на месте прямо с ним, и эти денежки были значительно большими, чем его зарплата. Теперь жить стало веселей. Стали позволять себе покупать сыр и колбасу не только по праздникам, картошку стали есть со сливочным маслом, в доме стали водиться карамельные конфеты — подушечки да леденцы, даже мороженое стали покупать.

Летом 1937 года по Соломбале стали прокладывать новую трамвайную линию, и наш дом мешал: его стали передвигать. Под дом подвели балки на сваях, сделали эстакаду из бревен метров в сто пятьдесят и по этой эстакаде передвигали наше жилище специальными лебедками в течение десяти—пятнадцати дней. Передвигали днем, а по ночам мы и наши соседи жили в своих комнатах, забираясь туда по стремянкам. Совсем не помню, что было с печами, — видимо, их ломали, а потом на новом месте строили заново, на новом уже фундаменте. После передвижения жить в доме стало холодно, что ощутилось в первую же зиму. Вероятно, дом сильно растрясли, появились щели в стенах, в полу, на потолке; как только мы их ни конопатили — помогало мало.

На новом месте матери пришла в голову гениальная мысль: а не купить ли козу? Коза, конечно, недешево стоит, но ведь и отец теперь зарабатывает неплохо. На семейном совете решили: быть посему! Купили, назвали Танькой. Мы с отцом (вернее, отец со мной) на ничейной земле возле нашего дома поставили для Таньки небольшой хлев, к нему пристроили сначала один сарай — для сена, потом еще сарай, побольше, — для дров, и у нас получилось довольно приличное дополнительное помещение. Скоро у Таньки появилось молоко. Сначала оно казалось нам солоноватым, а потом привыкли и лучше козьего молока не признавали другого. Паслась Танька где-нибудь недалеко от дома — на ничейных клочках земли (возле кладбища, внутри кладбища, там была полянка еще до могил, и т. п.), привязанная на длинной веревке. В течение дня я или мама несколько раз ходили и посматривали, не запуталась ли в веревке. На зиму мы заготавливали для Таньки сено (тоже на всяких ничейных клочках: по берегу речки, на насыпи, возле насыпи и т. д.) и веники (березовые, ольховые и т. д.). Все это в сушеном виде складывалось на зиму в сарае, и летом мы на этом своем сеновале с удовольствием спали: отец, Толя и я. Отец даже сделал специальный топчан. Очень уютное место получилось.

На следующий год, опять же по маминой идее, у нас появилось несколько курочек и петушок. Пристроили еще и курятник. Совсем стало хорошо!

Рудики, наши соседи, тоже постепенно расстраивались, прибавляя к своей сараюшке новые строения, и завели, как заправские хохлы, поросят и свиней. Моя мать категорически была против свиней: считала их лишней обузой в хозяйстве. Да и свинины она почему-то не признавала и, конечно, никогда бы не пошла торговать, как Рудики. Даже при большой нужде торговать (то есть продавать или менять вещи на жратву) было для нее хуже острого ножа: очень стеснялась такого занятия.

Весной 1938 года Аксеновские уехали из нашего дома, и мама сумела выпросить для нас их комнату в другой половине — мы перебрались туда. Комната Аксеновских была значительно больше, чем та, в которой мы ютились до сих пор, и теперь нам стало совсем хорошо. Вскоре купили подержанный комод, мамин брат отдал нам обеденный стол, и уроки стало делать совсем удобно — за столом (а не на коленках). Зимой, в лютые холода, брали к себе в комнату Таньку — как-то она нам не досаждала: спокойной была. Мы ей тоже не мешали.

Словом, жить стали лучше, веселее. Стали сами ходить в гости к родственникам, и к нам тоже стали приходить кое-кто из родни, перебравшейся из деревни в Архангельск. Часто у нас бывали Ваня и Коля — мои старшие братья, отцовы дети, — оба тоже теперь жили в Архангельске.

Купили мне коньки и лыжи, костюм выходной купили. Этот новый костюм я надевал сначала только в торжественные дни: на праздничные школьные вечера и на выходы в театры с классом. Были несколько раз в архангельском ТЮЗе и в Большом драматическом.

Первый в моей жизни выход в театр был на “Ревизора”. Я еще не знал (и сам не читал, и в школе не проходили), о чем будет спектакль. Но в любимой “Пионерской правде” недавно прочитал статью “Настя-ревизор” — про какую-то пионерку, вмешавшуюся в жизнь хозяйственников. Говорю матери: идем на спектакль об этой девочке, прочитал даже вслух заметку из газеты. Мама ответила: “Лезет тоже не в свое дело!” А оказалось, пьеса совсем не про то. Вернулся из театра, рассказал маме, как умел, сюжет — она удовлетворилась: правильно написал Гоголь! И как только разрешают такое показывать?

Как-то летом я выпросился у родителей в пионерский лагерь. Лагерь находился в обычной деревне на берегу Северной Двины — в Холмогорском районе. Жили в деревенских избах. В центре деревни была площадка с флагштоком, на который каждое утро поднимали флаг, а вечером перед отбоем опускали. Все делалось по сигналу горна. Были: футбол, волейбол, городки, купание в Северной Двине, пионерские костры с собственной самодеятельностью. Словом, за детство счастливое наше спасибо, родная страна. Жизнь очень похожа на детдомовскую. Больше я в лагерь не ездил, а проводил лето с мамиными лошадками.

Семь классов окончил с похвальной грамотой. Теперь был выбор — можно начинать работать или пойти в техникум либо в какое-нибудь училище, что сделали многие мои одноклассники. Но мне хотелось получить полное среднее образование. Мама благословила на продолжение учебы — сказала, что прокормят меня до конца школы. И я перешел в восьмой класс.

Очень я воспылал к физике и напросился у нашего учителя физики Владимира Федотовича помогать ему готовить опыты, а он помог мне и еще одному мальчишке из нашего класса — Ване Богданову — устроить в школе отдельный уголок-мастерскую, где мы изготовляли некоторые приборы для физического кабинета. Во время своего последнего приезда в Архангельск, лет семь назад, я побывал и в моей бывшей школе, и там на стене нашего физического кабинета до сих пор висит ртутный барометр, на котором приклеена надпись о том, что он сделан в 1938 году мной и Ваней Богдановым.

Один только неприятный случай связан у меня со школой. В конце декабря 1939 года, перед новогодним школьным вечером, несколько ребят из нашего класса, и я в том числе, решили приободриться: купили четвертинку водки (очень хорошо запомнил: стоила 3 р. 15 коп.) и в скверике на скамейке распили ее из горлб по очереди. Не закусывали ничем, морщились. И пошли в школу на вечер. Наверное, все пробовали водку впервые (я точно первый раз), и то, что мы ее пробовали, оказалось заметно. Наутро нас всех вызывает пионервожатая и объявляет, что вечером — экстренный сбор пионерской дружины, на который вызываются наши родители: нас будут исключать из пионеров за пьянство. Пришел домой, долго мялся, наконец сообщил матери. А она прежде ни разу в школе не бывала — на родительские собрания никогда не ходила: некогда, да и незачем — претензий ко мне со стороны учителей до сих пор не случалось. А тут я ее огорошил.

Собрался весь наш класс и еще много родителей. Все парты заняты. Нас, подсудимых, посадили лицом перед всеми у доски. Присутствует классный руководитель и, самое страшное, директор школы. Ведет собрание пионервожатая. Требуют рассказать, что, как, почему. По очереди невнятно лепечем почти правду (крамольная мысль пришла всем сразу): все равны, все виноваты, идейного вдохновителя нет. Больше не будем. Тут вдруг моя мама спрашивает: “А бутылку-то пустую куда дели?” — “Бросили!” — “Как же так! Надо было сдать и за нее деньги получить”. Я еще больше сконфузился. Дальше нас стыдили и говорили о высокой морали и о дурном примере, который мы подаем младшим. Но почему-то из пионеров не исключили.

Домой мы с мамой шли молча. Дома тоже молча. Ни слова о случившемся. В школе тоже и на следующий день и после никто не вспоминал. Сговорились, что ли? Мы между собой тоже об этом не вспоминали. Кажется, до сей минуты я тоже никому не рассказывал.

Восьмой класс, несмотря на случившуюся историю, я закончил с похвальной грамотой (так же, как раньше шестой и седьмой и как потом девятый и десятый). Эти грамоты хранятся у меня по сей день — они однотипные: в левом углу портрет Ленина, в правом — Сталина, в центре запись: “Выдана ученику (соответствующего) класса “А” 52-й средней школы Соломбальского района г. Архангельска за отличные успехи и примерное поведение”. Мы, однако, догадались дома повесить эти грамоты на стену комнаты, и их тотчас засидели мухи.

Весной 1940 года меня приняли в комсомол. Помню, я все еще немного побаивался, что докопаются до моего кулацкого прошлого. Но ничего, никому в голову не пришло наводить справки. А одного мальчишку в нашем классе исключили из комсомола после того, как его отца арестовали. Потом и он сам пропал — видимо, всю семью репрессировали.

В конце 1939 — начале 1940 года прошла советско-финская война. Хуже стало с продуктами. Появились песни типа “Если завтра война, если завтра в поход...”, лозунги вроде “Чужой земли нам не надо, но и своей не отдадим!”. Присоединили к СССР Бессарабию, Литву, Эстонию, Латвию, присоединили Западную Украину и Западную Белоруссию. Пахло войной.

А нас подстерегала новая беда. Однажды отец ехал на своей фуре неподалеку от дома и вдруг свалился прямо на дорогу в беспамятстве. Кто-то узнал его — привезли к нам домой, внесли в комнату, уложили на кровать. Не работает правая рука, не слушается нога, и пропала речь. Паралич. Единственное слово, которое он может произнести, — кутос, а что это слово означает, мы не поймем. Что-то просит, что-то хочет сказать, а произносит только одно слово. Беда, да и только. Начинаешь называть вещи, предполагать вслух — что надо, и только на десятый — двадцатый раз угадаешь, что он хочет, что просит. Домашние дела наши резко ухудшились. Отцу дали инвалидность и пенсию в двадцать рублей. Врачи ничего сделать не могут. Только покой на койке. Так он лежал без движения месяца три-четыре. Потом постепенно стал подниматься с кровати и с нашей помощью доходил до туалета. Правая рука не действовала, висела, левая крепко держала. Речь не восстанавливается. Кормим его по-прежнему из своих рук. Моем с мамой в корыте дома около печки. Примерно через полгода стал сам передвигаться по комнате (падал иногда), потом стал выходить на улицу. Вроде все понимает, а говорить не может — одно слово кутос. За столом уже сидит и ест сам левой рукой. Мы с Толей днем в школе (Толя уже во втором классе), и мама одна за ним урывками наблюдает. Не натворил бы чего. Все порывается то дрова пилить и колоть, то на огород выйдет. Не работа, конечно, а так — одно желание. Ничего не получается.

Однажды, уже осенью 1940 года, мы с Толей приходим из школы, и мама нам сообщает, что отца отправили чуть ли не в тюрьму. Оказывается, он средь бела дня пошел на конюшню, взял охапку сена и потащил ее к дому. Мама его не видела. А кто-то увидел, и его забрали в милицию. Мама туда ходила, упрашивала — но без толку. Говорят, что будут судить за воровство социалистической собственности — тогда это было страшным преступлением. Продержали отца в кутузке неделю, там ему сделалось еще хуже, совсем перестал сам передвигаться, и в конце концов на милицейской машине привезли его домой уже неходячего. Так он пролежал еще год и умер в конце 1941 года в возрасте пятидесяти шести лет. Это было уже во время войны.

А я к началу войны как раз закончил девятый класс. На воскресенье, 22 июня 1941 года, был назначен наш школьный вечер. Но вместо праздника мы в тот день переустраивали нашу школу под военный госпиталь.

Мне было тогда шестнадцать лет, и поэтому еще два года я провел в Архангельске: закончил десятый класс, затем работал в топографических эспедициях на Северной Двине и на Белом море и наконец в марте 1943 года, как только мне исполнилось восемнадцать лет, был призван в армию.

Но это уже другая эпоха моей жизни, а в этой повести я ставлю точку.

 

1 С паспортом маме повезло. Тогда паспорта не выдавали ни колхозникам, ни тем более кулакам. А мама еще год назад была исключена из колхоза, а теперь, по справке, выданной в тюрьме, не принадлежала и к кулакам.



Версия для печати