Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 9

После юбилея


А. ПАНАРИН

*

ПОСЛЕ ЮБИЛЕЯ...*

 

 

Отшумели торжества по случаю пятидесятилетия Победы. Как характерно для нынешнего состояния нашего общества, что происходили они в столице в двух местах: традиционном — на Красной площади, и новом — на Поклонной горе. Две Москвы, две России отметили свой праздник. Одна — “со слезами на глазах”, ибо никогда, пожалуй, за всю историю государства Российского не ощущался столь разительный контраст между возвышенной торжественностью юбилея и национальной униженностью, связанной с настоящим положением страны. Другая — официальная — использовала праздник как повод для самооправдания и самовозвышения. Проблема в том, продолжим ли мы образовавшийся раскол, объединит ли нас память о Победе как нетленной общенациональной ценности — залоге сохранившегося самоуважения страны, ее достоинства, ее веры в будущее, в свое историческое призвание?

Не случайно атака некоторых обличителей отечественной истории ведется и в этом направлении. Даже Великую Отечественную войну хотят представить очередным историческим недоразумением: незадачливый народ защищал тоталитарное государство себе же во вред.

Приводятся и другие аргументы: мол, не Гитлер, а Сталин спровоцировал войну, он готовил нападение на Германию, и Гитлеру ничего иного не оставалось, как нанести мощный опережающий удар. Словом, речь идет о развенчании патриотического чувства как такового: не только сегодня, но и тогда, в 1941-м, оно якобы являлось всего лишь свидетельством дремучей невежественности народа, не ведающего собственных интересов, отлученного от ценностей современной цивилизации.

Я не думаю, что в подобной “парадигме” мышления проявляется осознанная компрадорская позиция. Здесь сказывается определенная традиция радикального прогрессизма.

Известная часть российской интеллигенции издавна связывала себя не столько с Россией, сколько с идеологией прогресса (в очередной его исторической версии). И если Россия в своем большинстве почему-то не отвечала этим ожиданиям, то общественный темперамент прогрессиста неизменно направлялся против нее. Предельным выражением такой позиции стал ленинский вывод во время первой мировой войны: “Главный враг — в своей собственной стране”. Так проявился своего рода “внутренний расизм” российских сторонников прогресса: те, кто идентифицирует себя с этой идеологией, третируют “презренную” национальную почвенность и готовы к ее безжалостной расчистке. “Новые русские” в значительной мере унаследовали это прогрессистское высокомерие в отношении “туземного населения”. Но различие с левым радикализмом, с большевизмом в частности, все же существенно. Большевики чувствовали себя миссионерами, прививающими новую веру отсталому, но не безнадежному народу. Они готовы были идентифицировать себя с этим народом по мере того, как будет происходить его преображение в “передовой класс”. “Новые русские” меньше верят в подобную алхимию прогресса. Поэтому их презрение к “почве” выражается не столько в революционном насилии, сколько в комплексе внутренних эмигрантов, свободных от давления “туземных” норм, ценностей и традиций. К этому добавляется воздействие потребительско-гедонистической психологии, чуждой не только аскезе индивидуального накопления, но и традиционной служилой аскезе российских подданных, привыкших держать на своих плечах тяжкий груз российской государственности.

Эмансипаторский дух в его поздней декадентской стадии опасается сильной государственности, связывая с ней жертвенность, к которой чувствует себя не способным. Таковы идейно-психологические основания развернувшейся у нас войны с историческим наследием, ценнейшим компонентом которого является память об Отечественной войне и законная гордость народа-победителя.

Российская история циклична по своей сути. В начальной фазе цикла мы имеем синкретичную слитность — то, что известный немецкий социолог Ф. Тённис называл не обществом, а общностью. Общность живет в сравнительной изоляции от соседей и не знает соблазнов “большой цивилизации”. Но постепенно в ней обнаруживаются внутренние трещины, а затем и раскол.

Выделяется интеллигенция — особого рода “вольноотпущенники”, уполномоченные разведать, чем живет внешний мир, и заимствовать его “передовые достижения”. На первых порах они исправно выполняют свое предназначение: информацию, заимствованную вовне, они привносят в “туземный мир” с целью его просвещения. Однако на каком-то этапе возникают сбои в процессе социализации образованной элиты: она больше идентифицирует себя не с национальным обществом, а с анонимной “вселенной прогресса”, иногда олицетворяемой Западом, иногда — светлым будущим всего человечества. Нация живет в этой раздвоенности, пока ее не настигает настоящая опасность (чаще всего в форме иноземного нашествия). Тогда народный дух мобилизуется для одновременного выполнения двух задач: преодоления национального раскола путем интеграции наиболее мобильных (и вместе с тем наиболее подверженных внешним соблазнам) групп социума и вслед за этим — эффективного отпора внешнему вызову. В каком-то смысле 1941 год стал альтернативой 1917-го: предельно мобилизовавшаяся для отпора врагу нация одновременно интегрировала своих левых прогрессистов — вольноотпущенников “светлого будущего” — в национальную традицию, вернув их с небес заемной утопии на грешную землю, которую теперь предстояло спасти от поругания. Правителям пришлось оставить революционную лексику и обратиться к нетленным ценностям (“Пусть вдохновит вас подвиг ваших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова, Михаила Кутузова...”). Открылась одна важная истина: патриотизм нельзя превращать в сугубо идеологическую категорию, в служение определенному режиму. Такой “патриотизм” неизбежно обретает узкопартийный характер, он подвержен давлению политической конъюнктуры. Защита Отечества получает надежную общенациональную основу, когда само это Отечество не сводится к господствующему режиму, а выступает как категория национального бытия. Это хорошо показали наши историки, в частности В. О. Ключевский, при анализе смуты начала XVII века.

Основной слабостью, породившей смуту, был взгляд на государство как на вотчину княжеской династии, из владений которой оно выросло. Московским людям того времени “представлялось, что Московское государство, в котором они живут, есть государство московского государя, а не московского или русского народа”1.

Смута была преодолена, а государство возродилось, когда восторжествовал новый взгляд на государство как на форму национального бытия.

В нашем веке в результате гражданской войны и стараний пропаганды вновь возродился взгляд на государство как на вотчину коммунистической партии. Потому-то оно и превратилось в ставку большой игры между демократами и коммунистами: их идеологической проницательности хватает только на то, чтобы распознавать в государственности политическое своекорыстие тех или иных властных группировок. В 1941 году народу удалось урезонить свою властную элиту, привив ей “не вотчинный”, а национальный взгляд на российскую государственность. Удастся ли такое нашему народу на сей раз?

Для этого ему необходимо самому избавиться от одного инфантильного комплекса, привитого за семьдесят лет тоталитарного режима, когда страна стала безраздельной вотчиной партии.

Вспомним опять В. О. Ключевского: “Московский народ выработал особую форму политического протеста: люди, которые не могли ужиться с существующим порядком, не восставали против него, а выходили из него, “брели розно”, бежали из государства. Московские люди как будто чувствовали себя пришельцами в своем государстве, случайными, временными обывателями в чужом доме; когда им становилось тяжело, они считали возможным бежать от неудобного домовладельца, но не могли освоиться с мыслью о возможности восставать против него или заводить другие порядки в его доме”2.

Большевизм породил неслыханную инволюцию: возвращение к, казалось бы, давно преодоленным взглядам на государство. Полная монополия на власть правящей партийной касты, неслыханная свирепость режима тотального сыска, создающая впечатление обреченности любых выступлений против него, возродили инфантильный миф о побеге — потаенную мечту об эмиграции из дома, где царит непрерывный кошмар.

Убив демократическую волю к сопротивлению, этот режим вызвал тайную мечту о массовой эмиграции в ту или иную “обетованную землю”. Так в недрах нашего массового сознания созревала “американская мечта” — об Америке (о Западе) как земле обетованной. Как всякий запретный комплекс, он сопровождался процедурами “рационализации” — самооправдания и обоснования. Наиболее радикальным способом самооправдания стал миф о “безнадежной стране”, “безнадежном народе”, “пруклятом месте планеты”.

Тоталитарный режим убивал патриотизм в той мере, в какой ему удавалось создавать у своих подданных чувство безальтернативности, безнадежности — полной нереальности исторического творчества в своей стране и создания новых общественных порядков, более устраивающих современную личность. Соответственно и возрождение патриотизма возможно на путях демократизации не столько в узкополитическом смысле (в соотнесенности с тем или иным готовым западным эталоном), сколько в историческом: в смысле права на самобытное социальное творчество у себя дома, на участие в созидании альтернативного общественного устройства.

При этом и ориентация сознания становится противоположной: не на поиск свидетельств исторической обреченности страны, что требуется для самооправдания актуальных и потенциальных эмигрантов, а на обнаружение других, обнадеживающих фактов в ее истории и характере ее народа.

Чем больше правящая сегодня верхушка демонстрирует черты очередного “гегемона”, монополизировавшего любую социально-политическую активность и нетерпимого к любой оппозиции, тем меньше шансов на своевременное преодоление “эмигрантского комплекса” и формирование здорового гражданско-патриотического чувства. Патриотизм стал бранным словом. Как тут не вспомнить суждение Платона о корыстолюбивых правителях, которые, “ненавидя сами и вызывая к себе ненависть, питая злые умыслы и их опасаясь, будут... все время жить в большем страхе перед внутренними врагами, чем перед внешними, а в таком случае и сами они, и все государство устремится к своей скорейшей гибели”3.

 

А была ли третья мировая война? Прежде чем отвечать на этот вопрос, задумаемся о том, существует ли смысловое (категориальное) единство тотальных мировых противоборств XX века: первой и второй мировых войн и последовавшей затем “холодной” войны? С этим связан и другой вопрос: существует ли некий особый стиль, особый образ XX века, выделяющегося в длинной веренице веков?

Многие историки, наблюдавшие первую мировую войну с позиций довоенного опыта, а точнее, с позиций более благополучного XIX века, выступили как свидетели небывалой катастрофы, случившейся с человечеством.

Не случайно А. Тойнби сравнивал первую мировую с Пелопоннесской войной, ставшей причиной заката античной цивилизации. Правда, Р. Арон, в целом соглашаясь с этой аналогией, отмечал, что мотивы участников катастрофических войн XX века были прежними, “банальными” (соперничество, борьба самолюбий, передел сфер влияния и т. п.), беспрецедентными оказались употребляемые средства, которые дало индустриальное общество. “Все страны обнаружили с ужасом невиданную мощь средств, которыми снабдило сражающихся современное массовое индустриальное общество”4.

Думается, здесь Р. Арон не совсем прав. Войны XX века затевал в значительной мере новый человек, восставший против институтов и традиций, неожиданно выпавший из процесса социализации. Войны, в свою очередь, ускорили высвобождение опасных социальных стихий из-под контроля прежних институтов и породили огромное внутреннее варварство.

Мыслим ли был в прежнее время человек, способный перед лицом иноземного нашествия заявить, что главный враг — в своей собственной стране, при этом не только не смутив совесть современников, а, напротив, как бы подтвердив их ожидания. Но ведь именно такой человек появился в России — стране, имеющей репутацию традиционалистской и почвеннической. Мыслим ли был человек, способный заявить, что его народ представляет высшую расу человечества и потому имеет право на превращение остальных в рабов? Но ведь именно такой человек появился и завоевал популярность в Германии — стране, подарившей миру непревзойденные образцы гуманистического творчества.

Катаклизмы XX века исподволь подготовила ползучая духовная катастрофа — закат традиционных ценностей заодно с классическими гуманистическими идеалами.

Войны и перевороты XX века — это акции разбуженного авантюризма, не ведающего резонов и границ и готового экспериментировать с любыми возможностями. Урезонить такого авантюристического “нового человека”, используя язык морали и традиции, немыслимо. Этот “материалист” признает только один язык — силу. Вот почему оборотной стороной культа такого нового человека стал культ силы, культ тоталитарного государства.

Тоталитарные же государства, в свою очередь, не признают иных резонов, кроме голой силы. Отсюда — превращение мира в арену противоборства сверхмощных коалиций или сверхдержав.

Каковы место и роль России в этом процессе? Мне представляется вовсе не случайным, что бездна разверзлась вначале именно в России. По-видимому, именно она создала соблазн для непомерных амбиций “нового человека”, готового к безудержному применению силы. Этим соблазном оказалась действительная или кажущаяся слабость и незащищенность России. Сам захват власти большевиками вопреки недвусмысленно выраженной воле большинства (результаты выборов в Учредительное собрание) был неслыханной дерзостью, объясняемой только уверенностью авантюристов в том, что в “этой стране” все сойдет с рук и все возможно. Вся ленинская стратегия завоевания власти — это откровенная, выпадающая из традиции и демократических ожиданий прошлого века социальная механика — технология “архимедовых рычагов”, с помощью которых задумали опрокинуть незащищенный социум. И после завоевания власти большевики непрерывно экспериментировали с границами дозволенного. Первоначально они даже свое правительство называли временным — частично для оправдания чрезвычайных мер, а частично в силу неуверенности в прочности собственного положения...

Но эксперименты удавались: страна демонстрировала свою беспомощность перед безудержной похотью власти, которой оказались одержимы носители нового, революционного порядка. Эти эксперименты продолжались до начала Отечественной войны, когда “бесстрашным революционерам” пришлось спрятаться за спину разоряемого и истребляемого ими народа. Он и в самом деле защитил и спас их — именно потому, что не внял большевистской выучке: искать главного врага в собственной стране.

Аналогичный соблазн представила Россия и для носителей нового порядка в Европе — я имею в виду “нового человека” национал-социализма. Я думаю, что зарубежный русский публицист Иван Солоневич не во всем погрешил против истины, заявив: “Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала нас на революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? “Тараканьи странствования”, “бродячая монгольская кровь” (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы — пустое место... и вот попер бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе”5.

Как видим, соблазном для агрессии, изнутри или извне, служит даже не русская слабость как таковая — ее-то как раз не было, — а христианско-православная парадоксальность проявления воли к сопротивлению. Она проявляется не непосредственно в ответ на вызов, не сразу, а лишь в некой предельной точке — “на дне отчаяния”. Вот и получается, что агрессоры гуляют долго — до того, как окончательно иссякнет терпение наших соотечественников.

Здесь кстати упомянуть о “чеченском соблазне”. Русская армия воюет в Чечне плохо — как только и может воевать армия, не чувствующая внутренней правоты, да к тому же и бездарно управляемая. Так же бездарно воевала Красная Армия с Финляндией в 1939 — 1940 годах. Наблюдателя в Берлине тогда спровоцировала столь очевидная слабость армии, не способной быстро справиться с маленькой страной. Лишь последующие события показали, что этот наблюдатель в конечном счете ошибся. Но за его прозрение пришлось дорого уплатить. Боюсь, что и сегодня есть наблюдатели, которых может спровоцировать слабость, продемонстрированная в Чечне...

Так существует ли все же некая логическая цепь, связывающая воедино три мировые войны и судьбу России в XX веке?

Формулировать свой ответ я начал бы с субъективной стороны — со стороны мироощущения российских участников этой драмы. Уже в 1916 году, когда наша армия несла тяжелейшие потери, несравнимые с уроном союзников, последние никак не реагировали на просьбы русского командования активизировать военные операции, чтобы отвлечь часть германских сил с восточного фронта. И на фоне этого у воюющей России — верного союзника Антанты — усиливается чувство цивилизационного одиночества. Вступив в войну как член семьи европейских народов, Россия постепенно ощущает зыбкость своего присутствия в этой “семье”... Положение многократно усугубляется после большевистского переворота. Для большевиков “буржуазная цивилизация” со всеми ее нормами, конвенциями и соглашениями — мертвый звук. Они поставили себя вне цивилизации, заодно поставив вне ее и Россию. Но парадокс состоит в том, что все это было проделано не без содействия самой западной цивилизации.

Есть вечные законы противоборства крупных держав, объясняющие их взаимную заинтересованность в ослаблении соперника. Но все же и здесь Россия — особый случай. По сути, она была единственной европейской державой, с гибелью которой Европа готова была “примириться”. Отсюда — амбивалентность поведения союзников после большевистского переворота.

По критериям, которые Европа применяет к себе, большевики оценивались как варвары — представители темного гетто, стоящего вне цивилизации. Но применительно к России как искаженному альтер-эго Запада эти же большевики оцениваются как носители европейского по происхождению “передового учения”, как прогрессисты, развязавшие внутренний фронт против варварской страны. Здесь Запад, в особенности в лице своих интеллектуалов — законодателей мнения, не раз выдавал алиби большевизму. Даже геноцид коллективизации прошел почти не замеченным — ведь он касался темного российского большинства, не умеющего выражать свои позиции на языке прогресса.

И конечно, за этим попустительством стоял державный эгоизм традиционных соперников России, радующихся ее ослаблению. С позиций западной геополитики, большевики были уже тем хороши, что разваливали “слишком крупное”, по европейским стандартам, государство. Здесь несомненно оказывали свое воздействие воспоминания о том времени, когда после разгрома Наполеона Россия почти полвека грозной тенью нависала над Европой. На фоне этих воспоминаний большевистский революционаризм рассматривался, с одной стороны, как Немезида прогресса, настигшая “восточного колосса”, а с другой — как фактор внутреннего разложения, на много лет вперед гарантирующий выбытие России из “большой политики” раздела мира.

Что самое поразительное, союзники, как и внутренняя “диаспора прогресса”, жесточайшим образом просчитались. Сработали какие-то таинственные законы российского геополитического пространства, в котором действует жесткая дилемма: либо большая авторитарная власть, либо никакой власти, анархия и тотальный развал. Большевики, чтобы удержаться в седле, вынуждены были спешно создавать инфраструктуру Большой власти. Но здесь, опять-таки, обнаружилось, что для Большой власти в России требуется и большая государственная идея.

Любая партия в России рано или поздно обнаруживает: для того чтобы сохранить власть, ей необходима государственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашением мирового величия и призвания России. Эта метаморфоза случилась и с большевиками. Космополиты, глашатаи пролетарского интернационализма, готовые перемигиваться с зарубежными братьями по классу за спиной “классово чуждых” им соотечественников, они становятся столь неистовыми державниками и патриотами, что это не идет ни в какое сравнение с несколько анемичным патриотизмом дореволюционной политической элиты.

Так, законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы.

Таким образом, имеет место определенный политико-исторический цикл. Процессы секуляризации, вестернизации и модернизации постепенно приводят к денационализации правящего слоя, начинающего идентифицировать себя уже не столько с Россией, сколько с манящими абстракциями прогресса. Лик прогресса может при этом неузнаваемо меняться, но само противостояние России и прогресса сохраняется.

Прогресс может олицетворяться социализмом. И тогда вся мировая социалистическая диаспора видит в России главную антисоциалистическую силу, оплот мировой реакции, который необходимо сокрушить любой ценой, даже ценой ее уничтожения и расчленения (такова, как известно, была позиция Маркса и Энгельса во времена “Новой Рейнской газеты”).

Но как мы убедились сегодня, прогресс может олицетворяться и капитализмом. И тогда вся мировая либеральная диаспора видит в России главный и последний оплот ненавистного социализма — этой смеси европейского утопизма и деспотической азиатчины — и готова, соответственно, способствовать сокрушению этого оплота любой ценой.

Сегодня мы имеем примерно ту же фазу политико-исторического цикла, что и переживаемая нашей страной после Брестского мира: тяжелое государственное унижение России, внутренний развал и полную неясность ее геополитических перспектив. Теперь эта ситуация подготовлена нынешними радикал-либералами, которые, подобно своим предшественникам — большевикам, снова решили, что главный враг — в собственной стране и поэтому ее поражение в “холодной” войне — основное условие и мирового прогресса, и торжества демократии в самой России. (Вспомним, что большевики также считали, что поражение России в “мировой империалистической войне” — главное условие пролетарской революции в нашей стране и поражения реакции во всем мире).

Дело в том, что условия игры остаются примерно теми же. Подобно своим большевистским предшественникам, совершившим неслыханные преступления против собственного народа, против России и потому готовым цепляться за власть любой ценой (в противном случае их ожидал бы не статус уважаемой оппозиции, а эшафот), нынешний номенклатурно-мафиозный симбиоз не может просто так уйти с политической арены. Его тайны никак не менее “деликатны”, чем тайны “великой подпольной партии”, а разглашение их смерти подобно.

Следовательно, необходимо сохранить власть. Но сохранить власть на фоне сокрушительных поражений собственного политического курса — это значит небывало взвинтить ее, вывести из-под всякого контроля.

Таким образом, главный парадокс нашей новейшей политической истории в том, что основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположные тем, с которыми они начинали свою реформаторскую деятельность. Либералы, адепты теории “государство — минимум”, они превратятся в законченных этатистов. Критики империи, сторонники “неограниченных местных суверенитетов”, они станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV.

Поистине чудные дела творятся у нас. П. А. Столыпин в свое время четко определил суть политического противостояния в России, ставки которого намного превышают обычные “классовые” и касаются судеб государственности и цивилизационного статуса нашей страны. “Противникам государственности хотелось бы избрать путь радикализма, путь освобождения от исторического прошлого России, освобождения от культурных традиций. Им нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия”6.

И что же на деле происходит?

Сторонники “великих потрясений”, готовые “во имя прогресса” идти до конца, до разрушения политического строя и самой российской государственности, по законам производства власти вынуждены осваивать роль воссоздателей Великой России, причем в наиболее грозной, имперско-авторитарной ее ипостаси.

“Великое злорадство” мировой прогрессистской реакции, наблюдающей посрамление и разрушение ненавистного ей “монстра”, снова сменится, я уверен, великим изумлением и великим унынием. Я не причисляю себя к этой диаспоре “мирового прогресса” и не собираюсь унывать заодно с нею. Однако означает ли это, что у нас, граждан России, есть основания быть целиком довольными вышеописанной хитростью мирового разума, восстанавливающего Россию как сверхдержаву руками ее вчерашних хулителей и разрушителей?

Равный ли по качеству результат обретаем мы в двух разных случаях: получив могучую Россию из рук ответственных государственников-реформаторов или же от вчерашних революционеров (радикал-социалистического или радикал-либерального толка)?

Если стоять на позициях целиком прагматического, позитивистского разума, то, думается, субъективность намерений и мотивов не заслуживает особого внимания — важен конечный результат. Если же следовать иной, христианской по своим “архетипическим” основаниям традиции, то намерения и мотивы сохраняют свое значение, и каким-то загадочным образом они вплетены в “материальность” результата, влияя на его прочность.

Выдающийся реформатор Столыпин созидал Великую Россию, сохраняя величайшее уважение к ее истории и традиции, и потому намеревался избегать крутых ломок и метаморфоз вроде “нового человека”. Он любил “старых русских” и верил в их творческий потенциал. Если бы убийство Столыпина, а главное, мировая война не прервали эволюционный путь России, мы через два-три десятка лет получили бы могучую страну, и при этом — европейскую, хотя и стоящую несколько особняком в силу особенностей своей византийской традиции, а также в силу своих масштабов.

Выдающийся революционер Ленин хотел в первую очередь “великих потрясений” и не останавливался перед тем, чтобы превратить собственную страну в хворост для разжигания пожара мировой революции. Но неожиданно для всех Великая Россия восстала из пепла, из потрясений, из хаоса и разгрома. Вместо линейного времени реформ она погрузилась в поток катастрофически прерывного, цикличного времени, где последующие этапы — это не продолжение предыдущих, а нежданная качественная метаморфоза.

Строители большевистской сверхдержавы питались не плавно наращиваемой энергией созидания, а взрывной энергетикой отчаяния, мести, реванша. Великое государство получилось, но его экспансия генерировалась демоническими энергиями, предопределившими конфликт с целым миром, что в конечном счете и привело к сегодняшнему поражению.

Парадоксальность реформационного пути состоит в том, что, сохраняя верность собственной цивилизационной традиции, этот путь тем не менее ведет к сближению России с Западом.

Парадоксальность же революционаристского пути в том, что, разрушая традицию “до основанья” во имя следования последнему слову теории прогресса, он приводит к отрыву от Запада, к мировой изоляции и одиночеству России в мире.

Если проследить цивилизационную логику трех мировых войн для России (приплюсовав сюда и “холодную” войну), то придется признать, что каждая последующая война усугубляла цивилизационное одиночество России.

На первый взгляд, этому как будто не соответствуют итоги второй мировой войны. Наша страна вошла в число держав-победительниц, соустроителей послевоенного мирового порядка, создала свой глобальный “социалистический лагерь” и тяготеющую к нему зону “некапиталистического развития” в третьем мире.

Однако и здесь чувствовалась энергетика не столько созидания, сколько революционаристского катастрофизма, противостояния, “непримиримой классовой борьбы” на мировой арене. По мере расширения советской зоны влияния росли не умиротворение и стабильность, а напряженность и манихейская непримиримость. Советскому Союзу в его мировой экспансии помогали не боги согласия и милосердия, а демоны зависти, вражды и крови.

Советская политика и дипломатия всюду выискивала трещины в порядке бытия, неизменно используя дестабилизирующие факторы, силы раздора, специфическую энергетику “подпольного человека”. Не удивительно поэтому, что мир, жаждущий спокойствия и благополучия, становился все более антисоветским. Чем шире оказывался завоеванный СССР “формальный” плацдарм, организованный военно-бюрократическим образом, тем эже делалось неформальное пространство подлинных, нелицеприятных тяготений к “стране-первопроходцу”. Оппозиция зрела в душах подданных многомиллионной мировой империи, в самой системе ценностей.

Лидер социалистического лагеря все более явно превращался из авангарда, за которым следуют, в тирана, падения которого страстно и нетерпеливо ждут. Нет сомнений, когда соответствующее пространство нетерпеливых ожиданий сформировалось, история рано или поздно предоставит соответствующий шанс: ее пульсирующий, многовариантный характер всегда содержит ловушки для самонадеянной силы. Важно, чтобы нашлись субъекты, готовые этим воспользоваться. В социалистическом лагере их было предостаточно. Это и предопределило союз внешних и внутренних противников тоталитарной сверхдержавы, в конечном счете пробивший ее казавшиеся незыблемыми твердыни.

Чем же была, по большому историческому счету, перестройка Горбачева?

В одной системе оценок столкновение мнений идет в рамках оппозиции “эндогенные — экзогенные факторы”: одни говорят о внутренне заданной реформе, другие — о капитуляции перед Западом. Во второй — в рамках оппозиции “реформа — революция” (постепенные преобразования с сохранением преемственности или катастрофический перерыв).

Начнем с первой оппозиции. Какие мотивы воодушевляли — на массовом уровне — антикоммунистическую оппозицию в России: протест против забвения традиций, поругания святынь, морального разложения, коррупции? Или в первую очередь сказалось недовольство потребительского сознания, сравнивающего советский режим с западным по критериям материального преуспевания?

Думается, на массовом уровне второй момент явно превалировал. Коммунистический строй критиковался не по традиционным критериям российской цивилизации, а по критериям западного “потребительского общества”. Здесь коммунизм проиграл главное соревнование — за души своих подданных.

Если взять уровень политической элиты, то и здесь несомненно присутствие “экзогенного фактора” в формировании перестроечных установок. В качестве Генерального секретаря ЦК КПСС инициатор перестройки несомненно принадлежал к той изначально склонной к утопизму леворадикальной традиции, которая настойчиво противопоставляет существующий порядок идеальному, образцы которого ищет на Западе. Леворадикальная революционаристская эсхатология ориентирует на чудодейственный скачок в обетованное будущее, где снимутся все ограничения, тяготеющие над человеком с тех пор, как он живет на Земле.

Когда большевиков обвиняли в развале фронта, армии и государственности, в особенности в период Брестского мира, они высмеивали эти заботы “буржуазного” сознания, уверяя, что ожидаемая ими мировая пролетарская революция автоматически снимет проблемы государств, границ и армий — соединит все человечество в интернациональную социалистическую семью. Я не могу отделаться от впечатления, что наши недавние провозвестники “нового мышления” испытывали, сами того не сознавая, мощное давление этой утопической традиции. Они верили в очередной “новый мировой порядок”, который снимет проблемы обороны, границ, геополитического соперничества государств и т. п.

Уникальность судьбы М. С. Горбачева в том, что он в какой-то момент своей политической биографии соединил функции Генерального секретаря с функциями Президента. Но Президент, в отличие от Генерального секретаря, по своему объективному назначению принадлежит другой традиции. Он не ставит отношение к собственной стране в зависимость от того, олицетворяет ли она “авангард всего человечества” или принадлежит к числу “неуспевающих”. Иными словами, он служит не абстракциям прогресса, а своему государству, защищая где только может его “эгоистические” интересы.

Словом, президент, по определению, фигура консервативно-государственная, имеющая мужество гнуть свою, национально ориентированную линию, невзирая на все сарказмы и противодействия прогрессистской диаспоры. Думаю, не очень ошибусь, если скажу, что в личности инициатора перестройки было все же больше черт Генерального секретаря, чем Президента в указанном национально-государственном качестве.

По-видимому, в его мышлении парадигма прогресса доминировала над национально-государственной: вот почему он не заметил, что наряду с вызовом “проклятого прошлого” существует еще и вызов со стороны Запада, готового воспользоваться временными затруднениями и слабостями своего давнего соперника. Поэтому перестройка как внутриполитический процесс начала все более явно переплетаться с внешнеполитическим отступлением нашего государства, сдающего одну позицию за другой.

Перейдем теперь ко второй оппозиции — “реформа — революция”. Так уж складываются судьбы России в XX веке, что благонамеренные зачинатели нововведений вскоре сталкиваются с такими продолжателями своего дела, от которых им сразу же или позднее с ужасом приходится открещиваться. Готовы ли были кадетские лидеры называть себя революционерами? Я сомневаюсь. Наверняка они числили себя в ряду разумных и ответственных реформаторов. Однако наряду с субъективными критериями политического самосознания существует и объективный критерий.

Если реформатор мыслит в парадигме прогресса, как фаталистический оптимист, верящий в то, что история знает одну только закономерно-возвышательную логику, он не останавливается перед употреблением самых крайних средств для расшатывания ненавистного ему порядка. Прошлое ему, как прогрессисту, всегда кажется хуже любого будущего, качество которого как-никак гарантируется поступью мировой истории. И если реформатор в своем тираноборческом усердии доводит государство и общество до той точки, в которой соскальзывание в революционную катастрофу становится неизбежным, то можно ли его, независимо от самооценок, признать подлинным реформатором, а не революционером? С этой точки зрения Столыпин — реформатор, а Милюков — все же революционер.

Столыпин как консерватор не верил в гарантии прогресса. Предвосхищая теорию Н. Винера, консерваторы всегда знали, что хаос и развал — наиболее вероятные состояния и, чтобы сделать их все же менее вероятными, требуются государственная мудрость, воля и ответственность.

История повторилась к концу XX века. Перед нами важная проблема, имеющая значение не только для исторических оценок, но и для выработки надежного методологического обеспечения реформационной практики. Кто такой М. С. Горбачев: реформатор или революционер? Нет сомнений в том, что он не хотел ни развала Союза, ни разрушительных крайностей экономической “шокотерапии”, ни перехода России в разряд держав “второго сорта”. Но действовал ли он при этом как ответственный государственный реформатор, сознающий, что демона истории нельзя беззаботно дразнить, или как прогрессист, верящий в гарантированный конечный итог? Довел ли он государство и общество до той точки, когда обвальный срыв уже неизбежен и неостановим, или между перестройкой и августовской революцией лежит грань, не переходя которую можно было ввести державный корабль в благополучное русло?

Удивительная закономерность здесь, с моей точки зрения, просматривается. Почему Дэн Сяопину уготован удел реформатора, ведущего государственный корабль, а Горбачеву — революционера, столкнувшего лавину, не оценив ее массы и скорости? На мой взгляд, потому, что у Дэна, несмотря на его революционную биографию, преобладала все же цивилизационная идентичность представителя великой китайской цивилизации, а у Горбачева — прогрессистская идентичность, ориентация на светлое будущее, не знающее пространственных привязок и границ.

Западная цивилизация, законодатель прогрессистской моды, живет в нормальном континууме пространства — времени: чувствует не только зов будущего, но и твердь собственной почвы. Но другим цивилизациям она навязывает временнэю доминанту — ориентацию на будущее, не считаясь с особенностями местного пространства. Она породила мировую диаспору вестернизаторов, свято верящих в возможность беспрепятственной пересадки “образцовых” западных учреждений на любую национальную почву. Этой диаспорой нещадно высмеиваются и осуждаются всякие оглядки на почву: пространство они не считают такой категорией, которую модернизаторам стоит принимать во внимание.

Поэтому социокультурная реабилитация пространства, разработка социально-исторической теории пространства в различных его измерениях представляется мне насущной потребностью нашей реформационной эпохи. Нам предстоит сформировать элиту, откликающуюся не только на зов времени (будущего), но и на зов пространства. Революционеры мыслят категориями времени, патриоты, защищающие свою землю, — категорией пространства. Для них пространство Отчизны — это абсолютная ценность безотносительно к его кодификаторам на шкале исторического времени. Они любят Родину не за то, что она самая передовая.

 

...Представьте, что было бы, если бы осенью 1941-го наши отцы начали с сопоставления своей страны с Германией по критериям “развитости” и определяли бы собственную позицию в зависимости от итогов такого сопоставления. (А ведь именно в этом и состоит логика последовательного прогрессизма.) К счастью для нас, они повели себя иначе.

В чем-то нам сегодня труднее, чем им. Реформационный процесс и процессы насильственной, насаждаемой сверху вестернизации России так переплелись, что стало сложно определить, где кончается линия необходимой обороны Отечества и начинается ретроградный изоляционизм, как и наоборот — где диалог реформаторов с Западом угрожает перерастанием в саморазрушительное эпигонство. Подспорьем тут может служить цивилизационная идентичность — сопричастность глубинным традициям, основаниям и принципам нашей истории и географии, нашим базовым ценностям.

Актуализация их в массовом сознании, спасительный анамнесис — процедура припоминания самих себя — это процесс, который может успешно направляться только национальной элитой. Не беспочвенной “диаспорой прогресса”, а теми, кто и прогресс, в любой его форме, рассматривает в специфическом пространственном измерении, сообщающем ему национальный облик.

На мой взгляд, такая ротация элит вписывается в постиндустриальную перспективу: судя по многим признакам, постиндустриальное общество будет не техноцентричным, уподобляющим человека машине, а культуроцентричным, ориентированным на духовные факторы.

Растерявший свою духовную сосредоточенность в массовом конвейерном производстве, человек индустриального общества обнаруживает многие типологические признаки эпохи декаданса. Но новое информационное общество уже не может довольствоваться этим пассивным конвейерным сознанием — оно требует новой мобилизации духа. Национальная и цивилизационная идентичность — незаменимое средство такой мобилизации. Отстаивая цивилизационную самобытность России, защищая ее пространство, мы тем самым отстаиваем и перспективу ее вхождения в постиндустриальное общество.

* В № 1 “Нового мира” за 1993 год были напечатаны материалы “круглого стола” “Россия, которую мы обретаем...”. За последующие годы в журнале появлялись многочисленные публикации, по-разному развивавшие ту же тему: русская идея и новая российская государственность, ее истоки, направления, перспективы. В настоящем номере обсуждение проблемы продолжают А. Панарин и М. Громов. Стоит ли напоминать, что ни та, ни другая статья не выражает собственно редакционную точку зрения. Обсуждение будет продолжено. — Ред.

1 Ключевский В. О. Соч. в 9-ти томах, т. III. М. 1988, стр. 48.

2 Ключевский В. О. Соч. в 9-ти томах, т. III, стр. 49.

3 Платон. Соч. в 3-х томах, т. 3, ч. 1. М. 1971, стр. 205.

4 Aron R. Dimensions de la conscience historigue. P. 1965, p. 218.

5 Солоневич И. Народная монархия. М. 1991, стр. 157, 159, 160.

6 Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия. М. 1991, стр. 96.



Версия для печати