Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 9

Детские игры

стихи


ИННА КАБЫШ

*

ДЕТСКИЕ ИГРЫ

 

Майский снег

 

Верую... в воскресение тела.

— А я не воскресну, — отрезала я
в ответ на нянино “Христос воскрес”,
и няня Маня коротко охнула в тарелку

с крашеными яйцами,

а я, приподнявшись с подушки, крикнула,
что да, да, да! — и так и передайте там,
когда будете ставить свечку,
что я отказываюсь от воскресения своего тела,
и задрала ночную рубашку до груди,
где теперь были две культи.
И няня Маня, попятившись, выдавила:
“Нехорошо это, дочка...”
А я ответила, что это мое личное тело,
и если его сожрал рак,
то пусть доедят черви — и точка,
и отвернулась к стене.
И няня Маня молча вздохнула,
но хлопнула входная дверь,
и няня Маня поспешно вышла из моей комнаты.

А я слезла с кровати, подползла к двери
и стала смотреть в щелку,
как вошедшая со двора мама,
увидев няню Маню, расплакалась,
что вот славно, что ты нас навестила,
и жаль, что Наташа спит,
и они трижды поцеловались,
и мама бросилась накрывать на стол
и самогон поставила.
И няня Маня ела как положено:
яичко с солью, картошечку с огурчиком, чай с куличом, —

а мама вразброс:
то огурец откусит, то кулич:
больше пила, чем ела.

— Поздняя нынче Пасха, — сказала няня Маня, —
уже черемуха цветет, май...
— Май, — машинально повторила мама. —
А помнишь, как мы первый раз повели нашу Наташу на елку?
Всю в новеньком, беленьком... —

мама выпила, —
Дед Мороз поставил ее на табуретку у елки
и спрашивает в микрофон:

— Знаешь ли ты, внученька, какое-нибудь стихотворение

про Новый год?

— Зна-аю...
— Почитай деду.
— Здравствуй, май веселый,
ждем тебя давно...

Вот и дождались, —
мама опять выпила. —
А приз он ей тогда все-таки дал.
Помнишь?
Маленькую пластмассовую елочку.
Я ее до сих пор храню... —
И мама вскочила из-за стола,
подбежала к серванту
и вынула из-за стекла елочку.
И вдруг стала вытаскивать тарелки,
ложки, вилки,
коробки с сервизами,
потом кинулась к гардеробу
и начала доставать шубы,
пальто, плащи и куртки...

— Ведь всего, всего для нее напасла!.. —
Мама выдвигала ящики и вынимала
отрезы всех цветов,
пачки трусов,
нераспечатанные колготки...
— Одних ночных рубашек семнадцать штук! —
кричала мама. —
А платков!
А постельного белья!.. —
Она, пошатываясь, влезла на стул,
открыла антресоли, и оттуда,
как снег,
посыпались бюстгальтеры:
белые-белые,
они все падали и падали...
А мама кричала:
— А пеленок для ее детей!
А ползунков!.. —
Но этого я уже не видела.
Я отползла от двери, влезла на кровать
и отвернулась к стене
и только слышала, как няня Маня, всхлипывая, говорит:
— Когда сидишь одна, обо всех думаешь.
И так жалко всех:
и Наташу нашу,
и ребят, что полегли под Москвой,
я ж медсестрой была:
бывало, ползешь по полю, а они лежат, без рук, без ног, —
и птиц... Ишь, холод какой!..

И я подумала, что все правильно
и, хотя мне жаль маму,
должен же кто-то один не воскреснуть —
за всех с отрезанными грудями

и оторванными руками-ногами, —
потому что иначе так будем вечно,
а это уж слишком,
и что, если уж так исторически сложилось,
нужно просто свалить:
сбежать из вечности.

Но мама сказала:
— Я ее буду сторожить.
Днем и ночью.
— Особенно ночью, — поддакнула няня Маня, —
потому что эта курносая приходит так тихо,
что даже собаки не лают.

— И пускай, — сказала мама, —
что мне собаки?.. —
И она зажгла настольную лампу
и стала шить мне летнее платье,
хотя было холодно,
но мама знала, что, когда цветет черемуха,
всегда холодно,
но потом всегда бывает лето,
и она шила мне летнее платье,
потому что ей казалось, что, если все будет как всегда,
ничего не будет
и всегда буду я, —
и лампа горела,
и мама кроила лиф,
решив сделать вечность своими руками,
но мне не нужна была вечность,
потому что зачем вечность, когда нет груди?
Мне нужно было умереть — и не воскреснуть:
и от бабушки уйти, и от дедушки уйти, —
но лампа горела,
и мама гладила оборки,
и я ждала, —
потому что не может же человек вечно не спать,
даже если он мать?
И дождалась.
Тогда я вылезла из-под одеяла,
перешагнула через маму, спавшую в обнимку

с моим платьем у порога,

и, держась за стенку, пошла к двери.
И, проходя босыми ногами мимо серванта,
уколола ногу —
и подняла с пола пластмассовую елочку.

...В сенях было так холодно,
что я подумала, что, пожалуй, можно

простудиться и заболеть,

и от этой мысли мне,
решившей умереть и не воскреснуть,
стало весело,
и с одной елочкой в руках я вышла на крыльцо.

...Шел снег.
И это было хорошо.
Потому что, если есть елка, должен быть и снег.
Здравствуй, май веселый!
Снег повалил густыми белыми хлопьями,

и я сошла с крыльца:
я подставилась —
и ждала, что он завалит меня
и станет моей могилой,
но он облепил меня
и стал моим телом,
и я — вся белая, новая,
как невеста, —
стоя посреди двора,
где цвела черемуха и все падал и падал снег,

вдруг увидела, что и над тем полем
с безрукими и безногими мальчиками
тоже идет этот снег.
Этот майский снег.

 

Добрая мачеха

— Я ее убью, — сказала я.
— Чем? — улыбнулся отец.
— Горлышком от бутылки.

Отец не ожидал такой определенности:
— Она же добрая!
— Да не в этом дело!.. — закричала я.

На их свадьбе я ничего не ела,
я кормила мачехину кошку уткой с яблоками
и, если б только могла,
скормила бы ей и яблочный пирог,
и яблочное варенье,
и яблоки из вазы,
а заодно уж и гладиолусы,
чтоб она лопнула.
Я объявила голодовку:
объявила себе — им сказала, что болит голова
и пойду-ка я погуляю:
не смотреть же, как они едят на веранде вареники,
как из вареников вытекает горячий вишневый сок
и, смешиваясь с холодной сметаной,
делается розовым и густым, —
я пошла другим путем:
дойдя по песчаной дорожке до крайнего дома,
я свернула в лесок,
где был мой шалаш.
Я как Ленин в Разливе,
потому что я ненавижу не мачеху,
а расклад,
при котором есть живые и мертвые,
я хочу, раз нет мамы, пусть не будет и меня,
и мачехи, и ее сына:
пусть все будут несчастны,
хочу я,
как Ленин, который, очевидно, хотел, чтобы все были

счастливы,

ибо в конечном счете хотим мы одного:
справедливости.

Мы с Лениным в шалаше строим:
я — ад для всех,
он — рай для всех, —
что одно и то же.

...Сосет под ложечкой,
начинается дождь.
Я пытаюсь развести костер, но мокрые ветки не горят:
дым без огня.
Я вытаскиваю из шалаша кипу газет и поджигаю:
бумажное пламя.
После дождя из-за березы вырастает мачехин сын.

— Ты чего?.. —
Он достает из кармана два холодных вареника.
Я ем. Карман в пятнах. Все испортил!..

Я беру с мокрого лопуха улитку:
— Улитка, улитка, высуни рога,
дам тебе я пирога, —
вру я,
потому что с тех пор, как ушла мачеха,
пирогов в доме нет.
Да и меня почти нет:
я — после вареников — выдержала,
мачеха нет.
“Не хочу, чтобы из-за меня погиб ребенок”, —
сказала она отцу и стала собирать вещи.
“Господи, ну куда же она подевалась?” —
мачеха никак не могла найти левую
из пары своих любимых туфель.
Нужно было спешить на автобус.
Мачеха сунула непарную туфлю в сумку —
не выбрасывать же:
кто знает, как оно повернется:
вдруг купишь такие же и потеряешь правую
или потеряешь левую ногу, —
и присела на дорожку.
Потом пристроилась на багажнике велосипеда,
который держал ее сын,
помахала нам рукой,
и они покатили.
А я как стояла у калитки,
так и упала,
и врач сказал: дистрофия.
И меня положили у окна,
под которое приходил отец,
и, когда я увидела его мокрое лицо,
я подумала: осень,
но потом посмотрела вокруг —
на белые стены, потолки, кровати, —
и мне стало ясно, что зима.
А когда мы приехали на дачу,
было лето,
но, когда я пошла кормить Жучку
и нашла в ее будке туфлю,
я поняла, что это другое лето:

с туфлей в руках я выбежала за калитку.
На песчаной дорожке был хорошо виден след от велосипеда...

След обрывался на автобусной остановке.
Я села в автобус.
Людей было много.
Они входили и выходили
со своими ведрами, корзинами, бедами.
Всех вновь входящих женщин я просила примерить туфлю —
она никому не подходила.
Не потому, что была слишком маленькой,
а потому, что была слишком мачехиной,
то есть успела разноситься так,
что точно повторяла одну-единственную в мире ногу.
Я расплакалась.
Меня никто не пожалел.
Потому что, когда у тебя нет мачехи,
а у тех, кто рядом, нет жизни,
тебя не пожалеют.
Глядя на меня, расплакался и ребенок,
сын, с которым мы ехали на дачу.
Люди входили и выходили,
ребенок плакал и рос,
и, когда автобус остановился у калитки,
он взял наши сумки,
и мы вошли во двор.
Навстречу нам с радостным лаем выбежала Жучка.
Отец окапывал яблоню.
Мачеха на веранде лепила вареники,
ей помогала тоненькая девочка,
как две капли воды похожая на мачехиного сына,
возившегося с велосипедом у крыльца.
На крыльце умывалась кошка.
Я подошла к мачехе и протянула ей туфлю.
Она улыбнулась, вытерла о передник руки:
— А я-то, глупая, убивалась...

— На чем ты приехала? — спросил отец.
— На автобусе... Знаешь, сюда идут все автобусы.
— И все велосипеды, — добавил мачехин сын.
А мой сын подошел к девочке и сказал:
— Хочешь, я покажу тебе шалаш? —
И она ответила:
— Хочу. —
И они ушли. В свой рай.
А я осталась в своем. А мама — теперь я это знала —

была в своем.

Нас всех друг у друга не было.
И это было несправедливо.
Но рай строится не по справедливости,
а по душе.

 

Детское воскресение

— Не хочу в это пекло идти, — заплакала я,
а тетенька в белом сказала,
что это ж надо, не человек, а уже хохол
и что у этих хохлов никогда ничего не поймешь,
хотя все слова у них вроде наших,
и повела меня в большую комнату,
где стояло много маленьких кроватей

и был мертвый час.
Но не такой уж он был и мертвый,

потому что, как только тетенька в белом ушла,
из соседней кровати шепотом сказали,
что на полдник здесь всегда бублики,
а вечером нас не заберут:
не потому, что это пятидневка,
а потому, что нас убили,
и чтобы вечером я опять ложилась сюда
и давай будем дружить,
надо же как-то жить,
если тебя убили,
потому что дворник Федоров говорит,
что скоро воскресенье.
А когда после полдника мы пошли гулять,
то нашли на крыльце бублик,
надкушенный бублик, —
и, хотя он был очень твердый,
мы спрятали его в карман,
но потом решили спрятать подальше,
чтобы не нашла заведующая,
которая высунулась из окна
и закричала дворнику Федорову,
чтобы он прибил отлетевшую букву “С”
в слове “САД” у входной двери,
а то приедут проверяющие,
а у нас не детское учреждение,
а черт знает что...
А дворник Федоров мел у крыльца облетевшие листья
и ворчал, что чего его прибивать,
все равно осень,
и что эта буква как сквозь землю провалилась,
хотя все время валялась под ногами...
А мы пошли в дальний угол двора,
где в трубе жила кошка,
и миска у кошки была такая пустая,
что мы дали ей наш бублик,
но она не стала:
понюхала и не стала,
и мы подумали, что нам же лучше,
и закопали его у забора.
А когда мы вернулись
и проходили по коридору мимо кабинета заведующей,
мы услышали, как она говорит по телефону,
что этого Федорова надо уволить,
потому что он совсем обнаглел
и мало того, что не исполняет своих обязанностей,
так еще требует воскресенья,
а ведь ему русским языком было сказано,
что воскресенье — родительский день,
а наш контингент — жертвы аборта:
если здесь и устроить воскресенье,
за ними все равно никто не придет, —
что мы работаем без выходных
и что да, конечно, у меня просто нет другого выхода,
кроме ворот,
и я их запру на замок,
так что никакой Федоров не откроет...
Задыхаясь от обиды
и размазывая слезы кулаками,
мы влетели в дворницкую
и с порога закричали,
что мы-то знаем, почему заведующая отменила выходной:
от нее муж ушел, —
кому ж охота идти в пустую квартиру, —
и что теперь воскресенья не будет,
потому что ключ у заведующей...
А дворник Федоров выслушал нас и спокойно сказал,
что пусть она спит со своим ключом,
если ей больше не с кем,
а чтобы мы приходили после отбоя.
И мы побежали в столовую,
где, как всегда, пахло подгоревшей кашей,
а потом в раздевалку,
над входом в которую, как мы знали, было написано:
оставь одежду всяк, —
и, хотя мы не знали, что такое “всяк”,
мы оставили,
потому что в дверях стояла заведующая с ключом,
и шмыгнули под одеяло.
А когда заведующая с ключом заснула,
вылезли и на цыпочках пошли в дворницкую.
— Ничего, что мы без ничего? — спросили мы,
а дворник Федоров сказал, что нормально,
потому что воскресенье совсем близко
и что не ключом, так копаньем,
и взял большую лопату,
а нам выдал совки, —
и мы вышли во двор.
И тут дворник Федоров заметил,
что хоть оно и близко,
не мешало бы захватить какие-нибудь харчи,
и мы закричали, что у нас есть харчи,
и побежали к забору,
а дворник Федоров пошел за нами,
и когда мы откопали наш бублик,
сказал, что ага, и раз так,
то пусть здесь и будет “старт”,
и стал копать.
А кошка смотрела на нас из трубы,
и ее глаза горели, как два фонарика.
Но скоро стало совсем темно,

видно, кошка ушла спать,
и дворник Федоров сказал,
чтобы мы не боялись,
а повторяли за ним:

Мы длинной вереницей
идем за синей птицей,
пам-пара-пам,
пам-пара-пам, —

и копал дальше.
И мы повторяли:

Пам-пара-пам,
пам-пара-пам, —
и не боялись.
А потом он ударил лопатой во что-то железное,

открыл над головой крышку
и, подтянувшись на руках, вылез —

и вытащил нас.

...Синие птицы,
розовые слоны
и красные кони смотрели на нас, как на родных.
Сияло солнце.
И дворник Федоров сказал, что это Детский Мир
и мы можем взять все, что хотим.
И мы взяли самую красивую куклу
и самую большую машину.
Мы посадили куклу в машину
и дали ей наш бублик.
И кукла сидела в машине,
грызла бублик и улыбалась.
А мы везли машину за веревочку
и никому не мешали,
потому что, как объяснил дворник Федоров,
это было воскресенье
и что воскресенье вовсе не родительский день,
а день, когда дети встречаются со своим детством,
потому что воскресенье —
это не когда каждый встречается с другим,
а когда каждый встречается с собой.

 



Версия для печати