Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 8

“...знать, что это стихи”


Одно дело — иметь свои естественные пристрастия и вкусы, обусловленные судьбой, натурой, мировоззрением. Другое — буквально зомбированность (в данном случае концептуалистской) эстетикой, когда все исторические и даже политические явления то подспудно, то напрямую меряются едва ли не только ею. Тогда эстетика приобретает свойство идеологии, а ее приверженец становится идеологом.

Так вот: ежели вначале В. Кулаков оповещает, что не испытывает “ни малейшей ностальгии по колбасе за два двадцать”, через абзац подбадривает, что, “пока жив язык — жива и поэзия”, а дальше убеждает, что присоединение “к цивилизованному сообществу” требует “торжества этического и эстетического релятивизма”, которое одно только и обеспечивает “права личности, права человека”, а все остальное “новый тоталитаризм”, — цитируемые дальше стихи не могут не выглядеть бледновато. Ибо поэзия, как и истина, застенчива, и не ей тягаться с такого рода реляциями и утверждениями. Тем более — поэзия выбранных для иллюстрации авторов, целомудренно лишенная пафоса и риторики.

Что ни говорит идеолог от эстетики, что ни утверждает, над чем ни иронизирует — во всем заметен не столько бережливый и доброжелательный взгляд на культуру, переживающую теперь пору драматичных и вряд ли благотворных мутаций, но — манифестирующий и дразнящий подход; задействовано умозрение, а не душа.

Если угодно, такая заидеологизированность — оборотная сторона всеядности, эмоционального равнодушия и эстетической бесхребетности, когда явление искусства осваивается как бы чисто теоретически, без душевного предпочтения. Но выбор, разумеется, осуществляется все равно (“релятивизм” — тоже выбор), — что, однако, не должно ведь означать зашоренности. Эстетическое предпочтение не требует капитального пересмотра, а тем более разрушения иерархии традиционных духовных ценностей. Агрессивность модернистских течений — чаще агрессивность их теоретиков, чем самих творцов, изнутри знающих, что дух дышит, где хочет. Поэту нет необходимости быть больше роялистом, чем сам король. Искусство — не церковь, амплитуда его “догматов”, конечно, не глубже, но — шире, а сами “догматы” воистину экуменистичны.

Перефразируя известное “стиль — это человек”, можно сказать: “поэтика — это человек”, но при всей схваченности поэтикой поэт, как правило, плюралистичней, уживчивей, чем те, кто теоретизирует на почве его поэзии.

И если уж “перегородки наших вероисповеданий не доходят до Неба”, то тем паче “не доходят до Неба” перегородки наших поэтик и стилей.

И по меньшей мере наивно ставить поэтику в прямую зависимость от исторической мистерии, драмы (дескать, был геноцид — так из солидарности с историческим диссонансом следует терять гармонию, рифму, ритмику). Распад жизни не детерминирует распада поэтической формы. Тем более нехорошо, некорректно подводить к тому, что творчество одних (“деконструкция”) — гарант демократии, а других (“логоцентризм”) — чревато тоталитаризмом и холокостом. Так можно дойти до того, что объявить антисемитской — как злонамеренно игнорирующую холокост — любую традиционную поэтическую гармонию. Это не преувеличение: ведь всю русскую фигуративную живопись, начиная с Федотова, уже определяют как националистическую.

У поэта свои счеты с историей, свой исторический ритм, свои выношенные задачи. Он может и не хотеть напрямую “соответствовать” времени, может, например, послать к черту такое соображение: “Каждая эпоха, каждое поколение создают свои смыслы, свой язык. Сказать что-то существенное, всерьез совпасть с поэзией (?! — Ю. К.), с языком — можно только совпав с эпохой, с языком своего времени”. Пошлет — и будет прав, ибо требование-то соцреалистическое по существу, хоть и высказанное адептом концепта. Да и кто арбитр “совпадения”?

Нередко залог поэзии — как раз в несовпадении “с эпохой, с языком своего времени”, если понимать под ними доминирующее настроение времени; и Сатуновский, и Некрасов — верные тому примеры. А гармония может обретаться порой именно на путях жизненного разрыва (“Элегия” А. Введенского, “Где-то в поле возле Магадана” Н. Заболоцкого).

Да, даже после “Аушвица и ГУЛАГа” стихотворец может посчитать нужным решать совсем иные поэтические задачи, вполне чуждые Адорно и Кулакову, но важные для него самого и, как он считает, для отечественной культуры: например, пытаться “склеить двух столетий позвонки” и над обвалом исторической катастрофы — дотянуться до оборванной когда-то традиции, обретение которой не надо путать с эклектикой.

Художественный текст, даже самый абсурдный, держится на железной внутренней логике: смысловой, ассоциативной, фонетической. Без нее это не текст — графомания. Не то повествование теоретика. У него “тоталитаризм — не что иное, как сбесившийся индивидуализм. ...Но сегодня индивидуализм уже не тот, что, скажем, в классической и в каком-то смысле предельной для данного процесса эпохе начала века”. Сегодняшнему индивидуализму с его “чуть не параноидальным страхом перед потенциальной догматичностью” можно и нужно — по Кулакову — верить больше, чем любым “надличностным ценностям”. Вот образчик абсурда — полярный “абсурду” поэтическому. Хотя и то правда, что почти человеческая персонификация “индивидуализма” (который “сегодня уже не тот”), превращение его, считай, в персонаж могли бы понравиться Хармсу. Мы уже верили одному параноику, “как, может быть, не верили себе”, теперь нам предлагают верить другому — индивидуализму.

...После ХХ съезда, напоминает Кулаков, “речь шла о поиске новых, не скомпрометировавших себя способов художественной самореализации”. Понимай так, что такие “способы художественной самореализации”, как ямб, хорей, анапест и проч., скомпрометировали себя прислужничеством тоталитаризму. Опять, как и в случае с индивидуализмом, наделение на этот раз литературных форм чертами антропоморфности, в данном случае — сервилизмом, признание их “виновными”.

А дальше — “современный менталитет” наделяет “принципиальной эстетической работоспособностью” ситуацию, когда “стихов нет, а поэзия, у того же Л. Рубинштейна, почему-то есть”. Одним словом, “главное, иметь нахальство знать, что это стихи” (Ян Сатуновский). То есть главное — новая форма, которая коммунизм не обслуживала, поэтический эквивалент нового “индивидуализма с антитоталитарной прививкой”.

А вот акмеизм в наши дни, оказывается, мешает “по-настоящему продолжить высокую традицию”, для чего “нужно совершать собственные открытия”.

Но довольно! Не надо “совершать собственные открытия”, “преодолевать акмеизм”, проделывать в поэзии “бескровные революции”, “возникать из отрицания основных эстетических идей модернизма” и проч. Надобно, пожалуй, одно: самоограничиться в словоблудии.

Я уже не Владислава Кулакова имею в виду: его желание привлечь внимание к именам, по его мнению, недооцененным в современной поэзии, — благородно.

А адресуюсь к тем легионам нынешних критиков, идеологов, публицистов, у которых идей на десять фельетонов, а им в год для прокорма надобно написать сто. Вот и передергивают, имитируя культурный праведный гнев, сталкивая лбами творческие миры, симулируют конфликты и проблемы, которых не существует в природе, работают на разобщение общества, теоретизируют над коммерческой дешевкой, блефом, порнухой, выдавая их за новое слово в литературе.

Поэзии, однако, этой возни не нужно. Творческие миры — миры не идеологические, они не противостоят, а дополняют друг друга. Поэт выживает не за счет словесной поденщины, а как-то по-другому.

Есть стихосложение конъюнктурное, изначально рассчитанное на спрос, на потребителя, на обслуживание власть предержащих или же публики. О нем нечего говорить.

В поэзии же свободной и бескорыстной все находится в сложном и органичном взаимодействии, а не в антагонизме. Разница манер, отношений к слову и языку, разница мирочувствований придают свободной литературе спектральную полноту. Настоящее стихотворение — реалистическое ли, авангардное ли — всегда сберегает тайну: фонетическую, метафорическую, смысловую. “Враги сожгли родную хату...”, к примеру, — какое до кондовости простое повествование Исаковского, а какое сильное стихотворение. И нужно быть доктринером, чтобы воспринимать его антагонистически военным стихам Сатуновского, не прозревая высшего единства поэзии.

Между тем поэтические усилия Сатуновского, Вс. Некрасова, Айги, молодого Красовицкого и других поэтов этой плеяды — в творческом отношении весьма разрозненной, но и объединенной нонконформизмом, — заслуживают не только прочтения, но и самого настойчивого вживания. Поэты-“подпольщики”, будучи в 50-е годы первопроходцами, проделали, так сказать, полную ревизию гигантского массива советской поэтической речи, разобрав ее по кирпичику и складывая свою весьма причудливую постройку. Большой и смелый труд, если учесть, что это были несколько бескорыстных талантливых одиночек — супротив поэтики повязанных круговой порукой легионов Иванов Бездомных, бесчисленной идеологической челяди. Если при этом где-то пострадала и поэзия русская, то уж ничего не поделаешь: слишком плотно приросли к ней полипы советчины, чтобы отделить одно от другого без повреждений.

За текстом надобно улавливать единящее поэтические миры энергийное поле, звуковой эфир, собственно в текст сфокусированный только отчасти. У русского стиха, разом простого и таинственного, совершенного и сыроватого, достаточно хрупкая “душевная организация”, нельзя позволить захватать его демагогам. Не надо превращать постмодернистов в секту, а их приверженцев — в посвященных, поставленных в “ситуацию”, непроницаемую для остального “логоцентрического” искусства. Все это пустые фантазии. Культура едина и целокупна.

Русская же литература — дабы не превратиться в захолустную — должна оставаться тем же, чем и была: духовной и эстетической школой, окормляющей человека.



Версия для печати