Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 7

В маленькой столовой на краю пустыни

стихи


ЕКАТЕРИНА ШЕВЧЕНКО

*

В МАЛЕНЬКОЙ СТОЛОВОЙ НА КРАЮ ПУСТЫНИ

 

* *
*

Киевский вокзал в цветах и тортах.
Если фонари включают рано,
получаются гомункулы в ретортах.

Проводницы, пахнущие углем,
ласточками, вспаханной землею,
чем-то непопробованно-утлым,
Запорожьем, ночью и золою.

Ноль часов, секундный черный коллапс.
Я не выходила здесь ни разу.
Бабочка наматывает эллипс
на клубок светящегося газа.

И любовь прокалывает пальцы
быстро, как машинная иголка,
а потом кончается на рельсах
и блестит в бутылочных осколках.

 

 

* *
*

Когда скользящею бутылочною ночью
в пустой троллейбус сретенский войдешь,
то кажется, случайно можешь сесть
к незримому кому-то на колени,
к давно ушедшему со света человеку
на рытвинном сиденье у окна.

И вот себе представишь, как он видит
фрагменты освещенных интерьеров,
лепнину, люстры, стены старых книг,
мирки уютных коммунальных нор
с лучистой нищетою голых кухонь.
Но Сретенка сойдет на нет, на площадь,
и в пади засияет Самотека,
как невозможность, брошенная в свет.

А впереди Большой канал проспекта,
и снова замелькают окна комнат
с достойным человеческим сиротством,
с мещанской дремой тех самаритянок,
что медленно во времени живут.

И постепенно за распутным Рижским
нас примет на себя Крестовский мост,
и развернется даль с ее путями,
с пронзительной сиренью семафоров,
Плеядами ночных прожекторов
притянет имя светлого Платона,
но ветки зачеркнут и это царство,
растительный орнамент чугуна
промчится, и в открывшиеся двери
он выйдет, этот странный имярек.
Слегка пройдет назад и повернет
навстречу колокольне и участку
закрытой одинокой глухоты.

 

 

* *
*

Что стоит за развеянной жизнью?
Что шуршащая римская осень
продает индульгенции в парках?
То, что сохнет вода дождевая
на рентгеновских снимках деревьев?
И доныне летают сильфиды
там, где балки разрушенных зданий,
а за окнами ровное небо,
точно шелк на каминных экранах?

Что литье на чугунных решетках
так похоже на кроны деревьев,
в чьих холодных угрюмых узорах
отлетевшие птицы зимуют?

В теле прошлого спрятано сердце,
безмятежно-прозрачное сердце,
где в пустых коронарных сосудах
протекает аморфное время.

По пути на базар из ломбарда,
видя остов былого трамвая,
хоть бы раз эту жизнь мы обняли,
притянули к себе, замирая.

 

 

Памяти О. М.

Кто небом проходил, взмутив лазурь, как воду,
неся заплечный груз пространных облаков?
Я попаду в сентябрь, пройдя по небосводу,
пустому, как простор хоперских казаков.

Пусть небеса полны невидимых субстанций —
прозрачных плавных рыб, бесполых юных тел, —
заусеницы звезд, задев орбиты станций,
стараются сорвать целебный чистотел.

Но строгий карантин Пастером именуя,
Земля идет назад в зубчатый мир кротов,
смешно через стекло поцеловав больную,
не открывая дверь, не передав цветов.

Мир делает гробы, и вкусно пахнет стружкой,
мне этот парадокс до ужаса знаком,
и вот вечерний сад, плетенный на коклюшках,
застыл в крахмале дня и стал воротником.

Кто осень наделил холодной рыбьей кровью,
и есть ей не давал, и обносил вином?
Осенний мир горит ярчайшей блицлюбовью,
когда, отдав себя, ты плачешь об ином.

За спинами подруг, стоящих на атасе,
с астрологом на час, статистом молодым,
кто небо проходил в одиннадцатом классе?
Оно в чужих руках казалось голубым.

 

 

* *
*

Я узнала в музее бусы.
Я не видела их лет триста.
А стекла они голубого,
и мне стало ужасно больно.

Я жила на краю лагуны,
непонятная итальянка.
Захотев умереть от счастья,
я от горечи умерла.

 

 

Элегия

Я помню, как я сильно Вас любила.
Тогда земля ложилась и болела,
вся черная, в горчичниках листвы.

Я душу уберечь свою пыталась
от Ваших комнат с книжными шкафами
и с пыльным осликом, висевшим на гвозде.

Я письма никогда не отправляла,
а, приходя, бросала прямо в ящик
в подъезде гулком, где на плитке пола
читалась надпись: “Мюр и Мерилиз”.

Я никогда не позабуду вида
дождливых прутьев, голых, как и я,
скорбевшая на отмели постели.

Я до сих пор люблю туда звонить
и длинными спокойными гудками
ходить по дому в тишине дневной.

 

 

 

* *
*

И лежал он в своем глинобитном дому на овечьей подстилке так долго,
что любовь из груди испарилась, а похоть, как масло, прогоркла.

И свалялся, как войлок, колтун на затылке Катулла.
И остались, увы, без ответа стихи и шкатулка.

Если камни запястий умеют блестеть на манер скарабеев,
куртизанки по-детски хотят их иметь
от шумеров и римлян, критян, египтян и евреев.

Ошельмованный Пульхрой, желтухой любви и стихами, застрявшими

в горле,

он качался в бредовой корзине, в которой качались и мерли
золотые поэты, тяжелые мальчики цвета сожженного сердца,
испускавшие кванты любви и терцины в течение терций.

В ежевике огней и в морошке предсмертного света
то им Лета петляла, как лента, то лента — бездушней, чем Лета.

 

 

* *
*

Все спать легли. Москва в полночной шкуре
из рек своих жестоко пьет.
Ей душно в нынешнем июле
у Сретенских ворот.

Ей тошно колесить в Каретном,
где в парке пыль и курослеп,
а чтоб забыться сном, наверно,

мешает свет.

Все спать легли в моей Гоморре,
трудом утомлены,
напившись нежности и крови,
и видят медленные сны.

И вот отпущенной женою
вхожу в партер Москвы пустой.
Я дара этого не стою,
чрезмерный город мой.

 

 

 

* *
*

Дух отлетевший проданной дачи так далеко.
В сумерках флоксы — точно флаконы светлых духов.

Темно-зеленое тело времянки трогает мрак.
Не различить, где повешен под елями старый гамак.

Горлышком нежным долго цикада песню поет,
мне в настоящее звук посылает, как эхолот.

 

 

 

* *
*

В самом сердце осени, у печки,
с тарелкой оладий на коленях
сижу и смотрю на искры.

Выгребая золу, замечаю,
что она похожа на Харьков.

Принесу с террасы холодных яблок —
вспомню — мой юный брат в могиле.

Побережье карего Крыма, мы идем,
и плечи становятся цвета гитары.

Полдень полынно поет:

— Я тебя отмолю!..

На дороге лежит богомол.

Смерть любит ставить крестик
на башенке избранника славы,
и нас не миновал ее провозвестник.

Я хочу быть огоньком на конце шлагбаума,
и фонарем в руке обходчика, и звездой.
А еще до помрачения ума моего
я хочу быть с тобой.

 

 

* *
*

В маленькой столовой на краю пустыни,
когда я уже вырасту — через десять лет,
ветер нам насыпет песка в стаканы,
и ты будешь молча на меня смотреть.

Я не верю, что люди не знают друг друга
до того, как друг друга они узнают.
В задних комнатах будут стены из досок
с круглыми окнами пустых кают.

Ты мне скажешь, что нет ничего выше,
ничего выше юности и любви.
Я тебя вижу, как я тебя вижу
и предзнаю слова твои.

Надо только пройти по коридору,
по ненужному коридору десяти лет
и к этому дню быть ничьей на свете,
свободной, как свет.

Я буду сидеть и слушать банджо
долго-долго, пока ты не войдешь.
И мне мое будущее станет не важно,
и ты свое прошлое к черту пошлешь.

От огня все будет желтым, а за окнами синим.
И мы забудем, что у нас ничего нет.
В маленькой столовой на краю пустыни,
когда я уже вырасту — через десять лет.

 

 

* *
*

Ты помнишь, жизнь была старинной,
а корабли держали курс
на юность и она в гостиной
стихи читала наизусть?

Мы вместе шторы отводили,
чтоб посмотреть на циферблат.
Куранты легонько звонили,
а за окном снега слепили
и вьюга делала шпагат.

И, словно зернышко граната,
звезда Кремля была кисла
и, как на Рождество когда-то,
на поклонение звала.

 



Версия для печати