Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 7

Кормление старого кота

рассказы


ВЛАДИМИР БЕРЕЗИН

*

КОРМЛЕНИЕ СТАРОГО КОТА

Рассказы

 

АВТОБИОГРАФИЯ

 

Я родился в 1966 году в роддоме на Соколе, в Москве. Надо было, конечно, родиться в роддоме имени Крупской, рядом с улицей Горького, где я потом жил. А потом я жил около Парка культуры имени Горького. И снова на улице Горького. Это, наверно, важно.

 

СЛОВО О СПОКОЙСТВИИ ПИСАТЕЛЯ

О себе писать неинтересно.

А о литературе не то что писать — говорить страшно, так огромна тема. Рассуждение на общие темы выходит обыкновенно пошлым, как пошлыми выходят всегда посвящения и тосты.

Я буду говорить о спокойствии писателя.

В год моего рождения, год, зажатый между оттепелью и танковой прогулкой в Прагу, Юрий Казаков написал очень короткий рассказ. Он называется “О мужестве писателя”.

Ничего хорошего в замещении слова “писатель” словом “литератор” я не вижу. Скомпрометированных слов не бывает.

Итак, Казаков пишет о мужестве.

Почти ничто в этом рассказе не устарело, только мужества нужно все больше и больше. Немного погодя я скажу о том, что писателя все учат, что ему делать. Даже сейчас он, особенно тот, кто только начинает, идет, как по лезвию бритвы, между привлекательной многим коммерческой литературой и литературой, называемой “авангардом”, который часто бывает не менее коммерческим. Одна литература привлекательна достатком, а другая — возможностью схалтурить. Один неплохой человек говорил мне однажды (он был музыкант):

— Фальшивых нот не бывает, главное вовремя крикнуть, что играешь авангард.

Все это — разные пути, пути писателя, каждый из которых не хуже и не лучше другого и не хуже и не лучше любого другого выбора.

А для выбора нужно мужество.

Теперь — собственно о спокойствии, которое не исключает ненависти.

А ненависть — тоже очень нужное чувство. Только ненависть бывает разная — можно ненавидеть истерически, с пеной на губах, с рваной на груди рубахой. Есть и другое чувство. Снайпер не может позволить себе истерики — его задача заключена в выполнении задачи. Он должен смотреть в прицел спокойно и терпеливо.

Впрочем, один политический деятель уже сравнивал писателей с автоматчиками. Это сравнение принесло мало пользы литературе.

У меня много военных сравнений, но я не чувствую в этом вины. Время такое — оно едко пахнет гарью и порохом.

Очень хочется, чтобы эти запахи остались только запахами. Но приходится ненавидеть, это становится обязанностью. Однако человек за чистым листом бумаги похож на врача, не имеющего права ненавидеть больного — ему нужно ненавидеть болезнь.

Можно жить иллюзиями, но желательно знать, что живешь иллюзиями.

Это попытка исцеления.

Рассказывали про одного старичка, который лечил людей на расстоянии. Они посылали ему письма, исповедовались в них и выздоравливали. Психические расстройства, по крайней мере, прекращались.

Оппонент написал старичку ругательное письмо — и тут же с ужасом почувствовал облегчение.

Облегчение наступает тогда, когда слова вошли в пазы, предназначенные для них, заняли свое место. Но это временное улучшение состояния, которое в медицине называется ремиссия.

В армии на вооружении еще стоит карабин СКС.

СКС — это самозарядный карабин Симонова. Им вооружаются войска связи и ПВО. Может, еще кто-нибудь. Заряжается карабин так. Достается из подсумка обойма — железная пластинка, на которой стоят патроны, и солдат начинает кормить оружие с руки, запихивая патроны в металлическое брюхо карабина. Патроны сдвигаются по железяке. Если это делать неумело, они перекосятся, и вокруг солдата на стрельбище начнет бегать командир, брызгаясь грязью. Самое неприятное — это стрельба в дождливую погоду, когда надо лежать животом в луже.

Но это к слову. Слова в строке занимают всегда определенное место, как патроны в магазине, который не закроется, если хотя бы один из них перекосит.

Варлам Шаламов говорил о том, что ненавидит писательское ремесло за то, что писатель, выливая на бумагу свою боль, избавляется от нее.

Это — верно.

Я знал одного человека, который очень любил чистоту. Он мылся столько же раз, сколько потел. Он мылся везде — дома, на даче, на работе... На работе, я думаю, он тоже мылся.

Его убили.

Убийца был мясником и очень любил разделывать туши.

Убил он просто так.

И я вспоминаю Шкловского.

В своем “Сентиментальном путешествии” Шкловский несколько раз вскрикивает: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?” Он писал о гражданской войне.

Иногда думаешь — этого не вынести. Пора умирать.

Через год такие переживания переделываются для героя. Герой чувствует, дышит, пьет водку в чужой квартире.

Я издеваюсь над героем.

Я подслушиваю под дверью.

 

Теперь надо сказать о идеологии. Литература — одна из областей жизни, в которой качество часто заменяется идеологией. Идеология, впрочем, стала иной — идеологией группы, коммерческих интересов, политической тусовки. Исповедовать идеологию можно искренне. Поучать, например, что место писателя у токарного станка или в монастыре. Искренне говорить, что всем, дескать, нужно писать так-то и так-то.

Про это давно сказал Пушкин. Он сказал, что место писателя у письменного стола, в своем кабинете. Это не означает затворничества. Это означает спокойствие и мужество писателя, занимающегося своим делом. Только он один отвечает за результат — и никто не знает загодя об этом результате.

 

Дальше я хочу говорить об обучении. Так или иначе, нужно учиться у того, что уже написано.

Мне повезло — я застал еще человека, который говорил прилюдно:

— Я вашего Пастернака не читал, но, как великий писатель земли русской, должен сказать по этому поводу вот что...

Мне неизвестно, знал ли он анекдот образца 1957 года (это был довольно молодой человек), но история непридуманная.

Я говорю это, потому что проблема осознания себя стоит сейчас перед тем, кто начинает писать, очень остро. Писать так, будто до тебя не было мировой литературы, — невозможно. Да и незачем.

Классический пример этому — судьба романов Хемингуэя в России. Он испортил и продолжает портить многих писателей.

Хемингуэй — очень сложный писатель, а ведь часто он кажется простым. Он такой же загадочный, как фраза из Библии “время жить и время умирать”. В этом Хемингуэй, а вовсе не в цитате из “Фиесты”, которую никто не помнит, но она постоянно приходит в убогие мозги разных людей: “Пиво оказалось плохим, и я запил его коньяком, который был еще хуже”.

Был я Хемингуэю благодарен, потому что провел с ним несколько вечеров — таких, когда перебираешь записную книжку в поисках тех, кто не спит. Время шло, и количество тех, кто не спит, сокращалось: одни уехали, а другие вышли замуж.

И в эти ночи читать Хемингуэя было интересно, так же, как глядеть на стариков.

Я люблю глядеть на стариков, с их сухими костистыми телами. Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше.

Худые становятся старше.

Они красивы.

А у Хемингуэя в “Иметь и не иметь” есть место, когда жена главного героя, не очень молодого человека без руки, занимается с ним ночью любовью. Потом он засыпает, потому что он контрабандист и на следующий день ему нужно заниматься своим опасным делом. На следующий день его убьют, но об этом не знает никто. А пока жена говорит ему, спящему, о своей любви. Хемингуэй написал это так, что очень хорошо представляешь себе эту женщину, то, какая она.

А потом другой персонаж, писатель, сочиняет сценарий, сидя у окна. Он видит на улице безобразно толстую, расплывшуюся женщину. Писатель воображает, что это жена героя его будущего сценария.

“Вот она, похожая на броненосец, — думает писатель, — а вот он, ее муж, который ненавидит свою безобразную жену и засматривается на еврейку-социалистку, выступающую на митингах”.

Дальше Хемингуэй пишет просто: “Женщина, на которую смотрел писатель, была Мария, жена контрабандиста Гарри Моргана”.

Так пишет Хемингуэй.

Писатель обучается двумя способами — самостоятельно и средой. Про первое говорить бессмысленно, на то оно и самостоятельное. Вот про среду говорить можно много. Мне очень нравится история, рассказанная Николаем Чуковским. Он пишет: “Был у серапионов такой обычай. Если одному из них что-нибудь в разговоре казалось особенно любопытным, он кричал:

— Моя заявка!

Это означало, что любопытное событие или меткое слово, услышанное в разговоре, мог использовать в своей литературной работе только тот, кто сделал на него заявку. В беспрерывной оживленной трескотне, не замолкавшей на первоначальных серапионовских встречах, возглас “Моя заявка!” раздавался поминутно. Иногда двое или трое одновременно выкрикивали “Моя заявка”, и возникал спор. Это не означало, что все эти заявки действительно использовались. Тут скорее было кокетничание своей силой: все, мол, могу описать, что только захочу”.

Дальше Чуковский пишет о том, что перед серапионами лежал новый мир, который нужно было изобразить, целина.

Но я читаю эти строки с завистью, потому что не вижу новых серапионов. Не потому что их нет, они, видимо, есть, должны быть, но мне неизвестны.

А учиться надо — хотя бы самостоятельно.

Мир, который окружает писателя сейчас, действительно новый, целина. Мир с болью и кровью, которых стало больше.

С ненавистью и любовью, которых тоже немало.

 

СУББОТНИЙ СБОР ЯБЛОК

Собственно, почему субботний? Чаще всего это бывало в будни. Славные студенческие будни, пространство между лекциями. Это потом он стал субботний, но, так как все это было довольно давно, будет справедливо кое-что и домыслить.

Итак, начиналось все ранним утром, под стук сапог по асфальту.

О сапогах нужно сказать особо. Впрочем, не только о них.

Кроме сапог надевались широкие зеленые штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий старый ватник, блещущий разномастными пуговицами — от золотой офицерской до темно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, пуговицами, нашитыми, впрочем, в полной симметрии. Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком — и с полевой яблочной формой мы разобрались. Кроме сапог, разумеется.

Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением совершенно секретных Государственных премий полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.

Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.

В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Все это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах.

Я садился в электричку, устраивался поудобнее на своем армированном металлом рюкзаке и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.

 

Первое путешествие было к Тете. Хотя она была никакая не тетя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с какой-то сложной степенью родства, я называл ее именно так.

Главным было точно выбрать время посещения.

Тетя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Ее расписание работ менялось постоянно, и я с отупением слушал: “Сегодня я в ночь... Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная...”

Так что ехал я всегда наобум.

 

Тетя много говорила.

Голос ее то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, все время подмигивала собеседнику, которого находила везде — в трамвае, очереди или электричке. Тетя что-то бормотала, а попутчики шарахались от нее.

Рассказывала же она следующее: “Бабушка получала двести пятьдесят грамм, а я — четыреста. Голод был такой, что не приведи Господи. Привезла я пол-лошади... Так и ела, когда карточки потеряла. Шкурку с конины сдерем, отварим. Это я из командировки в Малом Ярославце привезла. Так и поехали за картошкой на грузовике. Дали нам овец, гречку помололи. Еще один военный говорил: “Я Верочку очень люблю, и если буду жив, она будет моей женой”. Интересный такой военный, он полковником был, и вот где-то у Хорова он погиб, а извещение пришло на мое имя. А то была бы я как жена военного... А тогда мы все ходили в метро прятаться, недостроенное метро “Измайловская”. Я тогда уже встречалась с другим военным — кавалеристом, он меня провожал, даже оставался, если не успевал на трамвай. Он служил в Манеже. Вот откуда я Буденного знаю... Потом-то мама получила на нас отдельную комнату. Она ходила к Булганину, а в его приемной снимала башмаки. Мама прошла в чулках по всем его коврам, и Булганин все подписал... А тогда, осенью, мы прятались в метро. Дядя Паша был в армии, и как ахнула бомба — пятьдесят девять человек, все мои подружки.

А меня Господь спас — сидели мы и играли в карты. Дежурили. Военные прибежали откапывать, а он стрелял по ним бреющим полетом, чтобы не откапывали. Литусовы-то все погибли, а отец с ума сошел... И Мара умерла. А мы пошли тетю Шуру, армянку, выкапывать. А дядю Сережу так и не нашли. Зато меня отметили. Я всегда рядом с директором была. Директор наш был очень умный человек. Ему финны, эти... дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк — и голова отвалилась... Но ему все обратно залечили, и он стал у нас директором”.

 

Жила Тетя за городом, в часе ходьбы от маленькой станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана веревкой, был постоянно набит костями.

Потом одна собака умерла, и в одном из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твердым, и это было первым моим удивлением от смерти.

Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже ее дома желто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тетя спускалась вниз, и вместо нее на узкой лестнице появлялся огромный растрепанный кот, а за ним приходила собака.

Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тетя же кричала снизу:

— Ну ты представляешь, что они сегодня уделали... Ну, умрешь над ними, ну, умора.

Тетя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колесиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь ее был вечен, и даже потом, когда она не могла выбраться из дома, все писала, писала, писала бесконечные заявления...

Потом она окончательно сошла с ума: решила судиться и с нами — за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с ее платьев, чтобы она простудилась...

Голова ее так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна тетиной души.

И вот она превратилась в маленького тирана.

Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, все вез и вез туда что-то.

Потом и вовсе перестал бывать там.

Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.

 

Второе путешествие было близким — через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, огражденную от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать и которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.

Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вел путь в кухню с маленьким чуланчиком — царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной — так впервые я начал понимать, что кухня — это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.

Даже в то далекое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к ее кладовым и настоящему чулану, по величине превосходящему мою комнату.

Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стеклами, прикрывая светлое дерево панелей.

Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный черный короб с надписью “Underwood”, прижавшийся к зеленому сукну письменного стола.

Сверху на все это великолепие смотрели портреты серьезного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах и другого человека, тоже серьезного, тоже в кителе, но с черной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке.

Направо вела дорога в столовую (или гостиную — теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях. Как на стульях держались гости — мне не ясно до сих пор, хотя спинки у них были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твердым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.

Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.

 

Хозяйка всего этого, моя вторая тетя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню ее лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру...

Она рассказывала свое:

— Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.

Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.

Но что она помнила — то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.

И вот она говорила дальше, дальше...

— Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском... Так было заведено.

Потом литерный поезд увозил ее в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.

Отель “Ржимский” приютил советское консульство.

В консульстве устраивали танцы.

Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.

— Пшекляты большевицы! — кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле стекло. На следующий день приходил стекольщик, но вечером в ресторане кто-то заказывал “Боже, царя храни”, а в дверях появлялся Борис Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.

Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смольнянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в Лазенки.

Человек с армянской фамилией уехал в Москву доучиваться в Военной академии, и за ним уехала девушка.

Ай-вай, Азербайджан... военные лагеря...

Ай-вай, яблоки.

Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.

Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо — принадлежала и его отцу. Ромбы же на петлицах сына прибавлялись, и на смену Баку явился Ленинград.

Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.

И умерев, разумеется, своей смертью.

 

Третье путешествие было внутриквартирным — маленькими шажками я осваивал пространство. Сначала кухня с коричневым саркофагом швейной машинки на окне, такой же огромной, как и машинка для печатания букв, буфетом, в котором дверь была пустой формальностью, так как время растворило в себе ее витражное стекло, и центр кухни — кувшин с кипяченой водой, постоянно пополняемый.

Представить себе кухню без этого кувшина невозможно.

Маленькая комната была наполнена книгами.

Моя жизнь протекала в ней, ограниченная раскладушкой и уродливым столом, покрытым линолеумом. В этой комнате мне надевали отвратительные колготки с мешками на коленях.

На самой большой, пустой, стене висел огромный ковер погребальной черно-красной расцветки. На ковре жили тяжелый охотничий нож и боевая рапира. Сломанная потом, она стала первым горем моей жизни, детскими слезами и гневом отца.

Я отправлялся в плавание длинным коридором, уменьшенным книжным стеллажом с растрепанными журналами, оставив на траверзе ванную и оглянувшись на люк в потолке — ход на загадочные антресоли, где хранились во множестве...

Чего только там не хранилось.

В заплатанном вещмешке лежали разноцветные сопротивления и конденсаторы, стояли чемоданы с электролампами, лежали старые лыжи и вещи непонятные, продолговатые и круглые, нужные для воспитания моей созерцательности.

Я выходил в большую комнату как в океан, мимо скрипящей панцирной сеткой дедушкиной кровати и такой же бабушкиной. Бабушка редко вставала с постели, и постель эта тоже была особенной — груда одеял и подушек. Дедушка лежал рядом и смотрел телевизор. Они вообще любили смотреть телевизор, и, казалось, им было безразлично, что именно он им показывал. Главное было — движение фигур на экране. Позднее я понял, что они не всегда могли уследить за сюжетом, а иногда, сбившись, начинали болеть за компанию негодяев и оттого — сердились на непонятный фильм.

Больше всего старики любили спорт. До последнего времени дед отжимался утром, тяжело дышал, кряхтел, и это дыхание вошло в мое сонное детство началом дня. Я слушал его в темное зимнее утро, просыпаясь на маленьком диванчике, куда, ближе к балконной двери, я переселился из маленькой комнаты.

Но огромная рука набоковского шахматиста вынимала меня из упоительного путешествия по комнатам.

Надо было идти в магазин. Посылала меня туда мать, вручив авоську и рубль с мелочью.

Для того чтобы купить сливочное масло, нужно было спуститься на дно улицы Горького и пройти три минуты до так называемого “инвалидного” магазина.

Все магазины назывались по-особенному: “Чешская” булочная, где лежало сливочное полено в окружении ирисок “Золотой ключик”, трюфелей, шоколадных зайцев и конфет “Ласточка”... Шоколадные зайцы там обмахивались веерами шоколадных плиток, и в маленькой витрине масляно светились разноцветные торты... Впрочем, это было уже в другом магазинчике, на углу Горького и Большой Грузинской, там, где раньше ходил трамвай. Магазин “Динамо”, он же просто “Спорт”... “Динамо” склонялось: говорили — “в Динаме”.

Загадочный ресторан “Якорь” манил швейцарским кантом и фуражкой. Швейцар, обороняясь от очереди, твердил что-то невнятное.

 

О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нем, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов. Москва была наполнена этими плакатами — и это все, что я знаю об этом детстве.

Детство его отца, второго моего деда, я почему-то представлял себе более отчетливо. Дед писал воспоминания, которые хранились у меня на дне шкафа в пяти зеленых папках.

 

Эта рукопись отмечена несмываемым гадостным стилем партийной печати и партийной литературы: “Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шел, а ехал в комфортабельной машине и тоже — через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август 1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны...”

Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой “ять” сливаются в одно — перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью.

“...И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой”.

Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое: “...бежать на самолете в СССР вместе с семьей и нач. Генштаба, но самолет потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Все говорит о том, что в Китае идет ожесточенная борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу Эньлай”. И тут же другая вставка: “...на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня. Занят немцами Вильно, враг под Ригой”.

“А народ — мужчины и женщины (так написано) — принаряженные, веселые, все идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил урча чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть чем вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня”.

Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.

Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом черном окладе, стоит икона Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих, главный, был страшен.

В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.

Но мальчик не боялся его.

Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далекий путь через всю Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос. Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.

И он не плакал, что-то было в нем, что не позволяло ему плакать. Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой, давней поры.

Мальчик не плакал, лежа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мертвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой набирающий ход эшелон.

Оказалось, что паровоз подали под водокачку.

И мальчик больше не плакал.

Поезд шел по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.

Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далекого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.

Вернувшись домой, он пошел по злобной комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.

Воспоминания моего деда кончаются в поезде.

Эта онтологическая деталь моего семейства — пути сообщения создали его.

 

Детство матери было более отчетливо, как тепло ее руки, ее дыхание. Она поселилась — глагол, придающий ребенку большую, чем необходимо, самостоятельность, — в этой квартире в сорок шестом, когда дом, еще недостроенный, лишь готовился к приему номенклатурных рабочих номерного завода.

Сначала маленькая комната, затем, после болезни бабушки, рокировка, в ходе которой моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения на старом месте, в маленькой и ближней к кухне комнате, но, дойдя до Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, вернулась уже в большую, освобожденную прежними жильцами, комнату.

От жильцов осталось лишь воспоминание да мое позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя, впрочем, свою домработницу спать в ванной, на положенных поперек досках.

Спала домработница в одежде, без белья, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.

Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастерки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остался дом, люстра...

Да газовая колонка, кажется, осталась...

 

Осталась дорога к магазинам, по которой, цепляя ногу за ногу, я шел, намочив в потной ладони рублевую бумажку.

Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на веревочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвертку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце, — летный шлем с меховой подстежкой, черный и блестящий.

Все было подвешено на веревочках, все двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.

Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.

В апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу — маленький участок с домиком, который грунтовые воды медленно оборачивали вокруг гигантской березы. Если бы не эта береза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.

Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трехлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попке — паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении — яблочной ловле.

Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла черная подземная вода.

Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.

Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойденная хитроумным сачком.

Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.

 

Дед пытался воплотить на своем участке идеал его юности — показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.

Там жарким летом мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприемника — хоронили космонавтов.

Существовали тогда особые запахи.

Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами — колбасой, молоком, свежим хлебом.

Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова, “Правды” и “Известий”.

Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.

Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.

Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далекого самолета, звук, который означал конец лета.

Я боялся этого звука.

Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привести в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.

Ящики стояли на остекленной веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам.

Он урчал и хрюкал так, что казалось, будто он переваривает положенные в него продукты.

Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую желтую китайку.

 

Стукнула калитка.

Вдоль стены моего дома, шурша листвой и цепляясь за сухой виноград, прошел сторож. Отдуваясь, он плюхнулся на крыльцо. Наконец, выпустив несколько раз воздух, посучив ногами, чтобы залезть в брючный карман за папиросами, он спросил: “Давно?..”

Могло это означать что угодно. Ну хотя бы, давно ли я тут сижу, давно ли приехал или, наоборот, давно ли не был.

Раз я жил здесь зимой, и был январь, но холодные созвездия прятались не в яме, а в белых ночных тучах.

Большая луна светила сквозь решетчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе (потом появилась кровать, старая, неподъемная, с шишечками и резьбой — в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приемником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.

Я исправно выполнял второе, но, кажется, в последнюю ночь забыл и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль, — по вставшим электронным часам, снятым с руки.

В мир той зимы, утреннего станционного магазина, чтения стихов на безлюдной дороге и ночного приемника однажды ворвался скрип валенок на дорожке. Это был он, наш сторож.

— Один? — заинтересованно спросил он.

— Один, — вежливо ответил я.

Он долго и внимательно смотрел на меня, закладывая нижнюю губу под верхнюю и проводя внутри рта какие-то странные операции языком.

— Мороз? — наконец жалобно спросил он.

— Это да, — опять вежливо ответил я.

Он переступил, осмотрел внимательно свой валенок, потом им оставленный отпечаток на снегу, потом снова валенок, старый, весь какой-то мохнатый и покрытый пухом. Осмотрев его, сторож снова разлепил губной рулет:

— Снега-то, снега... Много снега. Холодно. Мороз... А я вам яблоньку окопал, — вдруг неожиданно сообщил он. — Померзнет иначе яблонька-то...

И он снова уставился вниз и снова спросил:

— Один?

— Один, — радостно сообщил я.

Сторож развернулся и исчез в утренней белизне.

 

Много позже я догадался, что ему было нужно, и было, было это у меня, но вот беда — не хватило сообразительности, а то как знать, какие бы истории я узнал в тот день.

Впоследствии я постиг, что утренний сторож разительно отличается от вечернего и с заходом солнца его, сторожа, лаконизм пропадает.

 

Прошло несколько лет, и вот он присел рядом на крыльцо и уже успел обвонять меня сплющенными папиросами.

— Молод ты и не знаешь жизни, — наконец сказал он.

И тут же, утешая, прибавил:

— И никто не знает. Не горюй.

— Ладно, — согласился я.

— Не горюй. Все, кто думает много, — того... — И он постучал почему-то по сапогу. — Вот работал я на заводе — был у нас один инженер. Умный. — Помолчал и добавил: “Очень”. — Так тоже: тронулся. Сядет у себя в загородке и начнет себя гладить. Гладит, отряхивает, каких-то тараканов с пиджака снимает — а там и нет ничего. Я как-то зашел к нему, так и обомлел: инженер наш, видать, все с себя счистил, снял башмак и ну его вытряхать под столом. Я над ним стою, а он под столом сидит, сопит так сердито и башмаком — шлеп, шлеп...

Потом дружок его пришел, слава Богу, положил ему руку на спину и просто так говорит: “Не надо, Саша...”

Тот башмак надел и ну по синьке указания давать. Дельный мужик был. Дальше слушай. Был как ты — за художницей ухаживал. Картинки в книжках рисовала. Таланта — пропасть. Руки — золото. А я только с флота пришел тоже... Вот. Смотрю — дело неладно. Боится кого-то. Ну, думаю, разберусь, и не такое бывало... А она мне: “Меня, говорит, враги хотят убить...” Какие, думаю, враги? А она-то отвечает: “В булочной за мной наблюдают и специально в буханку ухо запекают, чтобы слышать все”. Эге, опять думаю, шутит! Ан нет. Потом позвонили ей — Сережу спрашивают, а она и говорит: “Сейчас позову”, а сама слушает, слушает, думает — притворяются, в трубке-то. Почтальону никогда не отопрет, а про соседок кажет, что они буравом стену сверлят, чтобы в темноте газ пустить. Я сначала думал, она меня так отшить хочет, а потом решил: а ну ее к лешему! Вдруг это еще заразное. Жалко, конечно. Она красивая была. И зарабатывала прилично. Ты слушай, слушай. Видать, не веришь, а вот знай — их все больше. Как кто поумней, так все — съехал. Молодой, не знаешь, а я вот узнал.

Глаза его сверкнули, и незаметно для себя он раздавил пальцами свою папиросу.

— Недавно узнал — сказали. Добрые люди сказали. Кто — не выдам. Может, во всей стране три человека знают — да вот ты со мной... Это спутник. Неизвестный спутник. Он летит и вычисляет по специальным локаторам всех ученых людей. Как вычислит — пускает луч. Бац! — и человек спекся. Тронулся. Только тот спасется, кто сможет защитить свою башку. И я обхитрил эту заразу, видишь (он, сняв с головы кепку, показал гладко выбритую голову), видишь — отражает! Отражает! Некоторые пытались зеркало на шапку присобачить... Но шапку снимешь — и бац! — ходит человек, как нормальный, — ан нет! Облучен! И сам не свой, а его жизнью управляют. Понял?!

А теперь поклянись, что не скажешь никому!

Но я не сдержал клятву.

 

Сторож ушел пить свою яблочную наливку, а я сижу на крылечке и курю, прощаясь с дачей.

Весной здесь несколько иначе, но тоже пусто.

Лес прозрачен. Кто-то разбил большое зеркало, рассыпав осколки между берез. Березы растут вверх и вниз в окружении луж. Вниз и вверх.

Вода кругом.

Потом к костру у пруда, близ ржавого троллейбуса, подойдут мои соседи — юфти и груфти. Подойдут озабоченные хипы. Подойдет аппаратная комсомолка и дембель. Подойдет спортсменка и оперативник. И каждого будет по паре.

Осенью и зимой, в гулкой тишине умирающего леса...

И ежи исчезли. Совсем исчезли. Оставлен ежами. Обойден летом.

Осень. Осень в дубовых лесах. Осень в подмосковных лесах. Осень в ленинградских парках. От Царского Села до Павловска пошуршать листвой...

Побродить без тропинок.

Этот воздух можно сушить между страниц. Засохшие пластины будут выпадать при переездах, покрывая пол красно-желто-коричневыми пятнами. Нет, лучше осень в буковых, далеких крымских лесах... Далеко они, вот ведь как. Совсем далеко. Все одно к одному.

Под ногами старый костер. Труп костра. Скелет костра. Давно сгнивший костер... Я смотрю на него и вспоминаю забайкальские костры в тайге, с рогульками, поросшими мочалой. Ржавая проволока трухлявых лагерей. Осенний прах и тлен. Забор здесь тоже порос мочалой. Дом врос в землю, деревья проросли. Мочала выросла. Осенняя пустота и тишина.

Гулко и — далеко слышно.

 

Я сижу, вдыхая пряный, настоянный на жухлых травах, упавших, павших, падших листьях винно-сладкий осенний воздух. Золотая осень.

Дачный, а вернее, садовый участок был засыпан листьями. Все было в ожидании сна — холодная старость цветов и грядок.

Лето умерло, и состарилась даже осень.

Я приехал сюда за яблоками в дни начала старости года, прощаясь с прежним временем.

И вот я иду к костру и ложусь на старый ватник, прижимая приемник к уху. Он говорит:

— Продолжаем цикл “Все сонаты Бетховена”. В исполнении Артура Шнабеля вы услышите...

Темные вертикали деревьев скрываются в темноте.

Падают в саду последние забытые яблоки, и с серебряным шелестом слетают с неба звезды.

Под бетховенские молоточки шествуют под пологом леса сонные ежи. Выбежала и исчезла деловитая собака. Пролетела над костром большая птица, медленно взмахивая крыльями.

В Час Перемены Времени на все это начинает падать снег.

 

СТАРООБРЯДЕЦ

Молодого инженера разбирали на собрании.

Дело состояло в том, что его тесть был старообрядцем. Один из друзей инженера, побывав на недавнем дне рождения инженера, сообщил об этом обстоятельстве в партком.

В заявлении было написано, что в доме у члена партии и при его пособничестве собираются религиозные мракобесы.

Тесть тогда действительно молился в своем закутке, не обращая внимания на гостей, которые с испугом глядели на него.

Пил он всегда из своей специальной кружки, и это тоже всех раздражало.

Инженер и сам не любил тестя — сурового человека, заросшего до глаз бородой, высокого и жилистого, но его возмутило предательство друга.

Инженер наговорил глупостей, и дело запахло чем-то большим, чем просто исключение из партии.

Однако счастье инженера состояло в том, что по старой рабочей привычке (ибо он стал инженером на рабфаке, придя в вуз по комсомольскому набору) он крепко выпил, идя с собрания, и свалился в беспамятстве.

Врачи объявили диагноз его жене, фельдшеру, которая и сама понимала: белая горячка. Исключенный и уволенный инженер переждал свою беду, валяясь на больничной койке.

 

Его тестю повезло меньше. На исходе короткой летней ночи за ним пришли и увезли вместе со святыми книгами.

Через несколько месяцев началась война, и тюрьмы начали этапировать на восток. Вот тут старообрядцу повезло. Его не расстреляли, как многих других, поскольку у него не было даже приговора, а посадили в эшелон и повезли в тыл.

В другом эшелоне, идущем прямо вслед тюремному, ехала его дочь, снятая с учета как родственница социально опасного элемента. Ее муж, попав в ополчение, погиб на второй день, и сейчас она ехала в эвакуацию с сыном, на станциях задумчиво глядя на вагоны, в одном из которых спал ее отец.

 

Старообрядца везли сквозь Россию. В вагоне им никто не интересовался, и называли его просто — старик. Он не знал, где его везут, и видел в забранном решеткой окошке только серое осеннее небо. Его, впрочем, это мало волновало.

За Владимиром их разбомбили. К тому моменту весь эшелон был в тифу, и те, кто уберегся от бомб, лежали в бреду на откосе. Этих больных без счета вперемешку с мертвыми закопали в ров.

Путевой обходчик и его помощник увидели на следующий день, что из рва вылез седой старик, и, не зная того, что он в тифу, положили его на дрезину. Его привезли в поселок, и обнаружилось, что старик забыл все и даже не мог сказать, как его зовут.

 

Дочь, обосновавшись в рабочем поселке, тем временем отправилась на базар продавать платье и услышала о каком-то человеке, лежащем у складов. По странному наитию она повернула в закоулок, прошла, измочив башмаки в осенней грязи, и увидела на земле кучу тряпья.

Это был ее отец.

 

Старообрядец поправился довольно быстро, но память долго не возвращалась к нему, и он, с болью вглядываясь в лицо дочери, твердил древние молитвы.

Но вернулась и память. Вернее, она пришла не вся, рваная, как его ватник, с лезущей в неожиданных местах ватой, но свое прежнее столярное дело к весне он вспомнил.

Дочь плакала и пыталась заставить его вспомнить что-нибудь еще, а старик не слушал ее. Это было для него не важно.

Понемногу он начал вставать и, опираясь на штакетину от забора, вылезал во двор, щурясь на зимнее солнце.

 

Кроме них в бараке жила еще одна эвакуированная — молодая женщина. Она приехала из Киева, где была учительницей. Женщина гуляла с офицерами местного учебного полка, и они часто оставались ночевать в ее комнате. Оттого жизнь этой эвакуированной была сравнительно сытой. Хозяйка, суровая женщина маленького роста, хмуро говорила про нее: кому война, дескать, а кому мать родна...

 

Весной третьего года войны началась совсем уж невыносимая бескормица. Старик сидел в своем отгороженном углу и молился. Сперва ему приносили заказы на мебель, но скоро и этот источник дохода иссяк. Их маленькая семья жила на больничный паек дочери. Старик высох, но в его глазах все так же горел огонь веры.

И вот он молился.

Из-за перегородки время от времени раздавался плач младенца, которого родила соседка этой весной. Сама она куда-то вышла, а дочь старика повезла внука к родне мужа, в деревню неподалеку. Это был лишний шанс продержаться. Деревня была лесная, в ней не пахали и не сеяли, а по малости лет — в три года — трудповинности мальчик не подлежал.

Поэтому старик не ощущал вокруг никого.

Был погожий день, и, помолившись, старик вышел на крыльцо. Он медленно прошелся по двору и, отворив дверь сарайчика, увидел на уровне своего лица круглые колени соседки. Старик внимательно осмотрел лицо молодой женщины. Теперь оно приняло обиженное выражение. Постояв так, он вернулся в дом.

Старик пошел к хозяйке. Хозяйка с испугом взглянула на него. Она впервые видела, чтобы ее квартирант заговорил с кем-то, кроме своей дочери и внука. Старик коротко объяснил, что случилось.

Женщина всплеснула руками. Война вытравила из нее болтливость, и она молча пошла за стариком.

Одноногий муж хозяйки, железнодорожник, отправился за милиционером. Милиционер был безрукий. Так они и шли по лужам — безрукий поддерживал безногого, помогая ему выдирать из земли деревяшку, а когда милиционер обрезал веревку в сарае, уже безногий помогал ему, безрукому, снимать твердое негнущееся тело и класть его на земляной пол.

Женщину накрыли рогожей, милиционер составил протокол и дал его подписать всем присутствовавшим. Он пробовал заговорить со стариком, но тот молчал, и безрукий милиционер ничего не смог от него добиться. Он отстал от старообрядца только тогда, когда хозяева объяснили ему, кто их жилец.

Ребенка нужно было сдать в детский дом, но милиционер не мог его нести и обещал скоро прислать телегу.

Хозяевам нужно уже было уходить. Безногий поковылял в свои мастерские, а женщина отправилась мыть полы в ту же больницу, где работала дочь старика. Перед уходом женщина попросила было его последить за ребенком, но натолкнулась на отсутствующий взгляд квартиранта.

Старик думал о грехе. Он думал о том, что теперь ребенок будет страдать за грехи других людей, за грехи своей матери и даже за грехи тех людей, которые начали первыми стрелять в этой войне. Все равны перед Ним. Все от Него и к Нему. Всех будет Он судить, и страшна будет кара Его. О себе старик не думал. Он не мог вспомнить о себе многого и поэтому не держал своего зла на людей, а знал лишь, что за грехом должно следовать наказание. Он помнил свои молитвы и то, как нужно держать рубанок. Для него этого было достаточно, а рассказам плачущей дочери старик не верил.

Все ушли, но за перегородкой снова раздался крик ребенка.

Старик внезапно понял, что он должен пойти на этот крик.

Ребенок замолчал, он смотрел на старика немигающими глазами, а потом снова зашелся в крике.

Старик взял свою тщательно сберегавшуюся в чистоте ложку и начал кормить ребенка.

Сначала у него не получалось, но вскоре дело пошло на лад.

Старик завернул его в новую тряпку и унес на свою половину. Он осторожно положил сверток на верстак, когда понял, что ребенок уснул.

Тогда старик вышел на двор и, сев на крыльцо, снова стал думать о своей вере, о тяжких людских грехах. Он продолжил свои мысли с прерванного места.

Была настоящая весна. Солнце, отражаясь в лужах, било ему в глаза. Снег совсем сошел и чернел только в глубоких ямах у забора. Что-то было с ним в эти дни тогда, в его прошлой жизни.

Это воспоминание не было для него сейчас необходимым, и он вспоминал спокойно, без напряжения, будто перелистывая обратно страницы своих книг.

Он начал вспоминать и наконец вспомнил.

 

ЖИЗНЬ ПРАВЕДНИКА

Это случилось тогда, когда наш друг еще не хватался поминутно за левую сторону груди, не носил с собой в кармане сразу несколько коробочек с таблетками и не пил своих отваров до еды и после.

Это случилось тогда, когда он еще не ложился на обследование аккуратно два раза в год — весной и осенью, когда он еще не знал наизусть названий своих болезней и не откладывал себе на тарелку только нежирное и несоленое.

Это случилось тогда, когда мы путешествовали по кавказским горам и он, пыхтя, семенил за нами, топча жесткую траву роскошными башмаками с самодельными набойками.

Мы догоняли своих и торопились выйти на Магистраль.

Из экономии времени мы шли до темноты, а потом просились на ночлег в летние домики пастухов.

Старики, заприметив сразу нашего друга, отмечали его из нас троих и задумчиво говорили, качая бараньими шапками:

— Рахаат, ингерман гар. Та гар, рахаат...

Это, безусловно, имело отношение только к одному из путников.

Однажды, проснувшись раньше всех, я услышал, как временный наш хозяин молится своему неведомому богу и, среди резких гортанных слов своего языка, рассыпающихся, как камни на склоне, повторяет имя нашего друга.

Старик молился за него.

Иногда они молча сидели поодаль — очередные люди в бараньих шапках и он, неуклюжий путешественник, жмурящийся на солнце и поминутно протирающий очки. Его коротко стриженная круглая голова сочилась потом.

Другой мой товарищ, без зависти глядя на них, говорил:

— Святой. У него нет пороков. Пожалуй, кроме порока сердца.

 

Но мы вышли наконец в поселок и вдохнули жаркий воздух автостанции, пропитанный запахом очереди.

Очередь пеклась под жестяной крышей уже не первый час, и мы стояли вместе со всеми, посадив нашего друга в тенек.

Итак, приблизившись к заветному окошку, мы позвали близорукого святого, и он полез через толпу.

В тот год он уже дышал тяжело, но внезапно, подобравшись, вдруг прицелившись, наступил на голую ступню во вьетнамке стоявшего спиной к нам курортника в панаме.

Курортник оказался толстым мужчиной лет сорока. Он тут же заголосил, размахивая руками, закричала его жена, стоявшая у стены с двумя чистенькими детьми, вступились невесть откуда взявшиеся старухи.

Очередь возмутилась. Наш спутник виновато развел руками, и мы вышли.

К вечеру, когда наша компания доехала на попутке до какого-то пересечения дорог и расположилась на ночлег, мы спросили его наконец. Мы спросили его, потому что весь день не могли опомниться от изумления, так не вязался этот поступок с характером нашего друга.

С детства он говорил “извините”, когда ему самому наступали на ногу. Его не осмеливались трогать даже самые отъявленные хулиганы — так он был добродушен.

Мы спросили, и наш праведник рассказал следующее.

Он служил в дальнем гарнизоне, где офицерам, при том еще изобилии продуктов, выдавали сыр два раза в год — на 7 ноября и День Советской Армии. Сыр выдавали по триста грамм — на семью. Оттого офицеры пили постоянно, а полком заправляли прапорщики.

Один из них, хозяин ремонтной роты, ненавидел нашего друга за очки, косолапые движения в строю и полное неумение надеть противогаз.

Били близорукого праведника, как и всех, может, даже и меньше других — в силу его покладистого характера, успев, правда, добавить отбитые почки к уже в армии пережитой желтухе.

Но вот однажды он, неловко вылезая из трактора, опрокинул на своего хозяина банку с маслом.

Банка перевернулась в воздухе и плеснула на роскошную фуражку прапорщика.

Той же ночью прапорщик пришел к ним в казарму.

Первогодков подняли с постелей, и они, испуганные, смотрели, как двое азербайджанцев и краснодарский блатарь “опускали” нашего друга.

После того как они кончили свое дело и застегнули штаны, прапорщик удовлетворенно крякнул и полил свою жертву машинным маслом из той же самой жестянки.

Вот этого-то прапорщика на отдыхе и встретили мы в очереди за билетами.

— Что ж ты нам этого не сказал! — закричали мы, готовые бежать по этой мусульманской дороге обратно, чтобы найти толстяка и бить его, бить, бить по его голове в панаме, пока это слепое бешенство не оставит нас.

Мы чувствовали, будто “опустили” нас самих, будто надругались над самым сокровенным, дорогим, что мы носили внутри себя.

— Убить его мало! Зачем ты ему на ногу наступил-то?!!

— Должен же я был что-то сделать, — ответил наш друг, все так же близоруко щурясь на солнце.

 

БАННЫЙ ДЕНЬ

У высокого крыльца бани народ собирался уже к шести часам. Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше остальных.

Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.

Бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами держал душистый веник и застиранный вещмешок.

Был и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.

Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплен куда-то на партийный учет и звонил своему секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чем он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая многие партийные чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров. Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом, склонив голову набок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию.

Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка. Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные еще сто лет назад и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.

Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын — в только что вошедшей в моду пуховке, стояли горбоносый Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко — он предпочитал сауну.

Стаховский в этот раз привел своего маленького сына.

Толстый Хрунич постоянно опаздывал и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и уперлось в окошечко кассы. Кассирша трагически закричала: “Готовьте мелочь!”, быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а получившие в руки кассовый чек с надписью “Спасибо” (завсегдатаи брали сразу два — на оба утренних сеанса) побежали вверх по лестнице с дробным топотом, на ходу раздеваясь и выхватывая из сумок банные принадлежности.

Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал тапочки и производил много шума. Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника. Стаховский торопливо расстегивал курточку своего сына.

— Дай мне твоего Розенкранца! — Не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлепал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.

— Чего это он? — удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное белье на скамейку.

— Это Хренич хочет свою образованность показать, — сказал Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем.

Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался. Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и на это уже никто не обращал внимания. Один Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою alma mater, но бросить ее боялся и от этой нерешимости всем завидовал.

Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.

Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая веревочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьезно. Как-то, в конце весны, он приехал в Москву и тут же организовал поход за вениками.

Евсюков уверенно шел по подмосковному майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места, у воды, где росли березы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплевывал и, если листик был шершавым, переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых — бархатистых и нежных.

Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной березы, а я вместо этого пил весенний воздух и совсем не думал ни о березовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетенными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.

Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с березы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.

Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зеленый френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.

У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось все время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.

И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.

В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у черной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков имел на это свои резоны.

Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков несся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а посредством автоматических пушек обеспечивая безопасность себя и своих боевых товарищей. Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолета, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины. Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надежность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Высотный холод поморозил Евсюкову внутренности. Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрел привычку медленного, но постоянного сугрева организма.

Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время — моченую бруснику.

Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.

— Ну ты че, ты че, когда это в Калитниковских банях было пиво? — пробился через вздохи чей-то голос.

— Болтать начали, — сказал сурово старший Сидоров, — пора проветривать.

Мы начали выгонять невежд дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.

— Щас обратно полезут, все в мыле... — отметил мрачно Хрунич. Наконец вышли все.

Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полка вниз, а Сидоровы погодя захлопали растянутой в проходе простыней.

Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.

И вот Хрунич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику, или, как ее называл Сидоров-старший, “аптеку”. Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было — пивом.

— Шипит, туда его мать, смотри, куда льешь!.. — крикнул кто-то. — По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты все льешь...

— Пошло, пошло, пошло... Ща сядет...

— Ух ты...

— Эй, кто-нибудь, покрутите веником!

— Да не хлестаться... Ох...

— Ну еще немножко...

 

Много времени прошло, пока наша компания выбралась из парной и двинулась обратно в раздевалку. Михаил Бухгалтер был сегодня освещен особенной радостью. Неделю назад у него родился внук. Дочь Михаила Абрамовича вышла замуж, по его понятиям, поздно, в двадцать четыре года, и ровно через девять месяцев принесла сына. Михаил Абрамович разложил на коленях еще не обрезанные фотографии.

На них была изображена поразительно красивая женщина, держащая на руках ребенка, и темноволосый молодой человек, стоящий на коленях перед диваном, на котором сидела его супруга. Молодой человек положил голову на покрывало рядом с ней. Все трое, видимо, спали.

— Библейское семейство, — вздохнул Хрунич.

Михаил Абрамович поднял на нас светящиеся глаза.

— Вот теперь мне — хорошо, — сказал он.

— Мы принесли водочки, — произнес его брат.

Заговорили о войне, продаже оружия арабским странам и проблеме отказников. Торопиться было некуда, время мытья, массажа, окатывания водой из шаечек и тазов еще не пришло, и можно было просто беседовать о том и о сем.

 

Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки — чай со сливками, приятно увлажнявший сухое после парной горло, морсы всех времен и народов, пивко, а те, кто ей запасся, — и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.

Сейчас я думаю — как давно это было и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.

Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолета, и, упав на горный склон, он, этот вертолет, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.

Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал об этом через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днем и ночью, глядя на всех злыми глазами. Подробностей от него добиться не удалось, а сухое официальное извещение пришло еще позже.

Так что мы не знаем, как все произошло.

Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой Радиотехнический институт он таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили за границей, и на том дело и кончилось.

Сема, Семен Абрамович, уехал в Америку. Путь его за океан начался на берегу Малой Невы, в доме сталинского ампира, рядом с пожарной каланчой. Там, при знакомстве с Джейн Макговерн, началась его новая жизнь. Последний раз мы увидели его в Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он еще обернулся, улыбнувшись в последний раз. Отъезд в Америку равнозначен смерти. Это давно отмечено.

А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.

 

Уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображают в зарубежных изданиях книги “Архипелаг ГУЛАГ”. Он появился и, обдавая нас запахом отработанного “Ячменного колоса”, монотонно закричал:

— Па-торапливайтессь, па-торапливайтессь, товарищи, сеанс заканчивается...

Не успевшие высохнуть досушивали волосы стоя у гардероба. Хрунич все проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своем рюкзачке. Евсюков курил. Наконец все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всем мокром пространстве между домами.

— Солнышко-оо! — закричал маленький сын Стаховского, и вся компания повалила по улице.

 

ИСТОРИЯ ПРО БУНИНА

Пришла пора сдачи заказа, и меня отправили в командировку.

Возвращаться пришлось вдвоем. Вместе со мной с военного объекта ехал толстый военпред, шелестевший фольгой от курицы. Когда стемнело, он забрался на верхнюю полку и, открутив на полную мощность свет, стал читать вслух Бунина. Поезд шел где-то у Подольска, совсем недалеко от Москвы, а прибывал в три.

Я еще надеялся поспать хоть час, меня клонило в сон, а военпред бубнил над ухом, сморкался, вскрикивал от восхищения:

— Ну ты смотри, ты смотри!.. Вот любовь, а?!

Я сразу возненавидел его.

— Плачут, мучаются, — продолжал он. — Моя вот, как женился, ни разу не плакала. Ни слезинки не дал пролить, вот! А тут — возлюбленная нами, как никакая возлюблена не будет... Ну чисто дети... Дела-а.

 

Возлюбленная нами, подумал я. Возлюбленная нами, как...

 

Тогда мы лежали на узком диване. Это было ворованное время, и лишь к двум часам ночи мы понимали, что никто нам не помешает. Мы так уставали, что сил ни на что уже не оставалось, но уснуть уже не могли и курили, передавая сигарету друг другу.

В головах я ставил маленький приемник, взятый без спроса у одного моего друга. Мы отчаивались разобрать русскую речь “Свободы” в грохоте глушилок и начинали искать музыку. Через пять минут волна почему-то менялась, и приемник одиноко звенел на столе.

Обычно я лежал ближе к стене. Однажды она внезапно крепко прижалась ко мне, и я почувствовал, что она плачет. Мне не хотелось ее ни о чем спрашивать, есть вещи, о которых нельзя спрашивать. Тогда я стал губами сушить ее мокрые веки, чувствуя, как она успокаивается.

Мы были совсем дети, жаловались друг другу, ссорились, как дети, и надували губы, как дети, и сейчас она обнимала меня, как большой ребенок.

Беззащитный запах волос, подтянутые к животу колени — все выдавало в ней ребенка, хотя мы считали себя совсем взрослыми.

Той ночью на улице мело, и в комнату проникал белый свет от снега, ставшего стеной за окном. Когда стало светать, она наконец уснула, уткнувшись носом в нашу единственную подушку. Дождавшись этого, я сразу же провалился в забытье, успев подумать, что мы все-таки украли эту ночь.

Я успел подумать, что любовь — это воровство, она вне закона и, не украв, нельзя любить.

А утром нам снова никто не помешал, мы спали долго, а проснувшись, вышли из дома не позавтракав.

 

Через два года она уехала, а еще через год ее и случайного попутчика, сидевших в автомашине у бензоколонки в пригороде Рамаллаха, расстрелял в упор, прямо через ветровое стекло, какой-то палестинец.

Отчего-то я хорошо представляю, как бился в его руках “калашников” и осыпался внутрь машины белый, сразу ставший непрозрачным триплекс.

Хотя нет, у меня еще есть надежда: один из знакомых недавно видел ее в метро, а другой рассказывал мне, что столкнулся с ней у автобусной остановки.

Я думаю, что она вернулась в Москву, и я непременно встречусь с ней, как только мы приедем.

Наверное, она случайно окажется на вокзале, когда я, отпихнув своего толстого попутчика, вылезу из вагона.

Пусть он читает Бунина и радуется своей жизни — что нам до него?

Она будет там, думал я.

Куда она могла уехать?!

Конечно, она будет там, возлюбленная мною, как никакая другая возлюблена не будет.

 

ЧИТАТЕЛЬ ШКЛОВСКОГО

Читаю Шкловского.

Он пишет о своем детстве.

Все воспоминатели начинают с этого.

Шкловский пишет: “Фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов, — Растрелли”.

Это про Смольный.

Анекдот появился. “Архитектор — расстрелян”.

Еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.

В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое — худощавые серьезные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своем, спокойно и неторопливо.

В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублевок. А сторублевки... “Сто штук по сто, — соображаю я, — это десять тысяч рублей”.

И иду дальше.

Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы.

Кепки на них русские, майки с изображением университета, но продолговатые лица, загорелые и ухоженные, сразу дают понять — иностранцы.

И эта речь — невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи: орри, хайрри, райрри...

Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу.

Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, еще заехать кое-куда.

Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чем-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах — тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.

Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает также в зазор между белым носочком и брюками.

Одеты женщины дорого — в тонкую черную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах.

На ногах — роскошная спортивная обувь.

Едут напротив меня две дорогие женщины.

 

Я читаю Шкловского сидя на станции.

На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.

Знаю, хорошая это собака.

Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: “Нахабино”. Этот поезд можно пропустить.

Я читаю дальше. Вот подошел другой.

Теперь в окошечке написано: “Волоколамск”.

Я вхожу в вагон.

 

Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой — дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки — кормиться.

В конце крохотного участка, около леса, росла малина, и было похоже, что по ней уже погулял медведь.

Росли бестолковые кусты черной смородины.

Я ел и дожидался, когда дверь откроется.

И это было детство.

 

Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневое пойло. Называется оно — кофе.

Одно такое я помню очень хорошо.

Имя его было — “сачок”.

Почему “сачок” — непонятно.

На даче же стояла сторожка — зимний дом с печью.

На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве.

Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки сторожки.

Вот я подхожу к нашим наследникам.

— Здравствуй, Володя, — говорит мне девица сексуального вида.

Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.

Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.

— Здравствуй, здравствуй, — говорю я и медленно подхожу ближе...

 

Я читаю Шкловского и думаю о любви.

Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.

Шкловский пишет о любви — а получается о литературе.

Так и мои письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма.

Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так:

“Любовных писем не пишут для собственного удовольствия...”

К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.

 

Зачем я позвонил?

Непонятно.

Позвонил и договорился о встрече.

И не то чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился...

А вот — начал прибирать квартиру.

Пыхтя, залез с тряпкой под диван.

Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури — грузинского хлеба.

Я добросовестно выходил встречаться с ней к метро.

Изредка накрапывал дождик — большими и крупными каплями.

Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.

 

Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется “Zoo”.

Zoo — это зоопарк.

Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.

Довольно давно я работал рядом.

Я работал по ночам, когда подходила моя очередь.

 

В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.

Это был запах сена, навоза и звериного нутра.

В темноте пронзительно скрежетали павлины и тяжело ухал усатый морж.

Однажды, открыв окно, я увидел, как идет снег.

Было первое апреля, хмурый день. Лебеди под казенным окном возмущенно кричали...

Сейчас улица, разделяющая зоопарк на две части, раскопана и перегорожена. На ней лежат бетонные блоки и трубы.

Внешне это похоже на баррикаду.

Такие баррикады возводились у Белого дома.

Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.

Модно было гулять на баррикадах.

Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.

У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.

На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трехцветный российский, поменьше — жевто-блакитный украинский, за ним — литовский и еще какой-то, неразличимый в вышине. (Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.)

Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним.

Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди. Люди благоразумные с ужасом представляли, как их будут хватать по этим спискам.

Шкловский пишет: “Много я ходил по свету и видел разные войны, и все у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.

И страшного никогда ничего не видел.

Жизнь не густа.

А война состоит из большого взаимного неумения”.

 

Стоять и дежурить ночью — занятие неприятное.

С военной точки зрения это бессмысленно.

 

Холодно, дождь.

Стоишь и куришь.

Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.

Я курил трубку. Курить трубку выгодно — не просят сигарет.

Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приемник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически — “Вильнюс”!

“Радио Москвы” то появлялось, то пропадало.

Первый страх пришел, когда начали глушить независимые станции — одно “Радио Свобода” пробивалось в эфир.

Лил проливной дождь, и вместо того, чтобы выходить из-за козырька здания — посмотреть, я прижимался ухом к динамику. Сообщение шло по трассе Москва — Мюнхен — Москва. Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.

Потом включилось через резервный передатчик российское радио.

Итак, все курят. И все бессмысленно. Однако кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни. Это оселок, на котором проверяется серьезность происходящего.

Надо кого-то убить.

Теперь несколько слов о танках.

Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно.

В первую очередь тем, кто стоит вокруг.

Из танка лежащих не видно. Так было в Вильнюсе.

Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на нее. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается, как блин.

Это я видел.

А младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша. Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку.

Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.

Я не верю в воодушевление и подъем человеческих чувств от созерцания погибших под танками.

 

В своем “Сентиментальном путешествии” Шкловский несколько раз вскрикивает: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?” Он писал о гражданской войне.

 

Наутро объявилось огромное количество героев.

Количество подбитых танков приблизилось к сотне.

Снова начались народные гуляния.

 

Через день одна радиостанция ругалась с другой.

— А вот и секс опять разрешили... — трепался один из ведущих.

— Позвольте, коллега, — вступал другой, — вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не “сэкс”, а “сЕкс”... Ну да все равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста.

“Разговор настоящий, непридуманный, — писал про это Шкловский. — Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью”.

 

Я читаю Шкловского и думаю о времени.

Есть такая игра — постукалочка.

Не знаю, что это такое.

Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.

И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.

Постукалочка — это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.

Стук-стук.

Время идет.

Что-то проходит мимо меня.

 

Раньше — не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот как.

 

Наконец я еду обратно.

Платформа пустынна и залита солнцем.

Мимо нее одновременно едут два состава — один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам: “По-ли-ме-ры”, и платформ просто пустых.

Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.

Но вот вслед за этим вторым пришла и моя электричка.

Вот я вижу ее, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.

Я надеваю майку и выбираю вагон — нужен тот, с рогами.

Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нем меньше трясет.

Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие как слова мертвых языков: “испано-сюиза”, “делоне-бельвиль”, “паккард”, “делаж”...

Он писал о технике, как о женщине.

В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит прислонившись к стене и держит обеими руками фуражку.

На дне фуражки написано: “Калинин”.

Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.

Я уезжаю.

 

Уехал и мой друг в поисках обетованной земли.

Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон.

 

Опять еду в метро.

Рядом едет девушка.

Ее тонкие ноги захватаны синяками.

Суровая женщина, разведя колени, читает антисемитскую газету.

Вошли два человека странной национальности.

Один, стриженный ежиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.

Входят, выходят...

Девица с зонтиком, повешенным через плечо — как винтовка.

Милиционер с оскорбленным лицом.

 

Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке.

Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом. Сейчас зонт раскроется, и... Нет, человек уже вышел.

Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.

Снова милиционер. Теперь с дубинкой.

Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.

Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра — он вышел из темноты к костру, чтобы погреться. У костра тепло, но нужно отрекаться.

Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.

И об этом писал Шкловский.

Но холодно — мне.

Куда это меня занесло?

Метро “Измайловская”. Пути в три ряда. Между ними — серебряные фигуры. Одна из них — русский мужик в армяке, с большой дубиной. Очевидно, дубина эта — народной войны.

На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны — автомат, выглядывающий из кустов, пулемет, выглядывающий из кустов, неясный “фрейдовский” предмет, выглядывающий из кустов...

Голос в метро говорит:

— Булыгин, зайдите к дежурному по станции...

Кто этот Булыгин?

 

Инвалид стоит на трех ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.

 

Я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.

Совал носильщикам сотенные.

Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.

Друг мой вез на пальцах чужие кольца, а его беременная жена — две тысячи долларов на вздутом животе.

И был, надо сказать, довольно веселый денек, несмотря на то что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили убитых во время военного переворота.

Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.

Поезд просверкнул стеклами, ушел, изогнувшись, на Будапешт, а я остался на Киевском вокзале — инвалидом.

 

А вот я еду обратно. Вагон пустой. Сидят в нем пьяненький старичок, похожий на Эйнштейна, да две трезвые девушки.

Одна из них улыбается.

Пьяный Эйнштейн подсаживается к девушкам, обнимает одну из них за плечи, пытается дотянуться до другой.

Нет, девушки все-таки не очень трезвые.

Надену я тюбетейку.

Надел.

Девушки мне положительно нравятся.

Оставлю-ка я про них.

Но тут я начал уже совершенно неприлично ржать, тем более что...

 

Вышел.

Еду дальше, дальше...

Тут уже другое. Женщина в спущенных чулках сидит на лавке пустой станции. Оглядываясь, она засовывает руку в сумку, вынимает и слизывает с ладони что-то длинным языком.

Снова поехали.

Сонная парочка у двери — высокие ребята. Мальчик с девочкой, совсем дети.

Наконец я вышел из метро на пустынную площадь Маяковского. Передо мной был город после большого дождя.

Этот город стоял в одной большой, медленно испаряющейся луже.

И я пошел домой.

 

ШКОЛА

Тогда я работал в школе. Работа эта была странной, случайной, совсем не денежной, но оставлявшей много свободного времени.

Вот уже кончался год, и школьники мои стали сонливыми и печальными, да и у меня на душе было как в пустой комнате, застеленной газетами. В комнате этой, куда я возвращался из школы, уныло светила над пыльной пустотой одинокая сорокаваттная лампочка.

Как избавления ждал я снега. Он выпал, но вместе с ним пришла и зимняя темнота, когда, выехав из дома рано утром, я возвращался обратно в сумерках.

Итак, приходилось вставать рано, пробираться мимо черных домов к метро, делать пересадки, лезть в автобус...

Он приходил несколько раньше, чем нужно.

Я прогуливался у школьного здания с внутренним двориком.

Небо из черного становилось фиолетовым, розовело.

Толпа детей с лыжами и без тоже ждала человека с ключом.

Мимо, по тропинке, покрытой снегом, проходил юноша в очках. Он всегда проходил в это время. Если я опаздывал, то встречал его у самой остановки, если шел вовремя, то на середине пути.

И, видимо, зачем-то он нужен был в этой жизни. Молодой человек был студентом — часто я видел его с чертежами или тетрадью под мышкой.

 

Учителей в школе было шестьдесят или семьдесят, но я знал в лицо только десять. Среди моих приятелей был один из трех математиков, высокий и лысый, студент-информатик и литератор в огромных очках. Мы курили в лаборантской, и белый сигаретный дым окутывал компьютер “Электроника”.

Преподаватель литературы часто изображал картавость вождя революции. Выходило комично, и многие смеялись. Делал он это часто, и его “товаищ” и “батенька” бились в ушах, как надоедливые мухи. Приходил и милый мальчик, похожий на Пушкина, но с большими ушами, отчего его внешность также была комичной. Ушастый мальчик учился в каком-то авиационном институте, а сам учил школьников компьютерной грамотности и премудростям стиля кекошинкай.

Приходил, впрочем, еще один математик, в измазанном мелом пиджаке, весь какой-то помятый и обтерханный.

Математик по ночам работал на почте и всегда появлялся с ворованными журналами. Они, эти журналы, всегда были странными, странными были и путаные речи математика.

Сколько я ни напрягался, все равно я не мог восстановить в памяти их смысл.

Много позднее, уже к концу года, я увидел других учителей.

Перед 8 Марта, странным днем советского календаря, когда даже название месяца пишется почему-то с большой буквы, учителя собрались в кабинете домоводства.

На свет явились доселе мной не виданные крохотные старушонки, плоскогрудые преподавательницы младших классов. Выползли, как кроты из своих нор, два трудовика.

Стукнули граненые стаканы с водкой, выписанной по этому случаю из соседнего магазина. Остроумцы приступили к тостам. Я тоже сказал какую-то гадость и сел на место, продолжая спрашивать себя: “Зачем я здесь?”

 

Стало светлее. Стаял снег, и я обнаружил, что тропинка, по которой я ходил в школу, была вымощена бетонными плитами. Отчего-то это открытие поразило меня.

Я продолжал все так же ездить в школу, входить в светлеющий утренний класс, но странные внутренние преобразования происходили во мне самом. В какой-то момент я понял, что научился некоторым учительским ухваткам.

Это не было умением, нет. Похоже это состояние было скорее на чувство человека, освоившего правила новой игры.

 

А в школе происходили перемещения, шла неясная внутренняя жизнь. Она не касалась меня.

Однажды я заглянул в учительскую и обнаружил там странное копошение.

Оказалось, что учительницы разыгрывают зимние сапоги. Происходило это зловеще, под напряженный шепот, и оставляло впечатление какой-то готовящейся гадости.

Одна дама со злопамятной морщиной на лбу тут же, у двери, рассказала мне историю про учительскую распродажу, про то, как сеятельницы разумного, доброго, вечного с визгом драли друг другу волосы и хватали коробки из рук.

Рассказчица говорила внятно, четким ненавидящим голосом.

Сапог ей не досталось.

Кстати, после дележа выяснилось, что одну пару сапог украли...

 

Сидя за партами, мальчики и девочки смотрели на меня, ведая об этой особой жизни, и наверняка знали о ней больше меня. Они смотрели на меня беспощадными глазами учителей, ставящих оценку за поведение. Иногда их глаза теплели, иногда они советовались со мной, как сбежать с уроков.

Впрочем, и учителя внезапно выбрали меня председателем стачечного комитета несостоявшейся забастовки...

Однажды я сидел на уроке и отдыхал, заставив учеников переписывать параграф из учебника.

Солнце било мне в спину, в классе раздавались смешки и шепот. Почему-то меня охватило чувство тревожного, бессмысленного счастья.

И чего это я радовался...

В этот момент я читал воспоминания одного литературного чиновника. Я читал их и представлял свою дорогу домой — на автобусе, затем метро и снова путь пешком.

 

Нищие, надо сказать, наводнили город.

Они наводнили город, как победившая армия, и, как эта армия, расположились во всех удобных местах — разматывая портянки, поправляя бинты и рассматривая раны.

Один из них сидел прямо у моего подъезда и играл на консервной банке с грифом от балалайки. От него пахло селедкой, а звук его странного инструмента перекрывал уличный шум.

 

Пришел любимый мой месяц, длящийся с пятнадцатого марта по пятнадцатое апреля. Начало апреля стало моим любимым временем, потому что апрель похож на субботний вечер.

Школьным субботним вечером я думал, что у меня еще остается воскресенье.

А после прозрачности апреля приходит теплота мая, лето, праздники и каникулы.

Апрель похож на субботу.

В этом году он был поздним, а оттого — еще более желанным.

На каникулы школьники отправились в Крым, а я с ними.

В вагоне переплетались шумы, маразматически-радостным голосом дед говорил внучку:

— У тебя с Антоном было двадцать яблок, ты дал Антону еще два...

К проводнику же приходили из соседних вагонов товарищи и однообразно шутили-кричали:

— Ревизия! Безбилетные пассажиры есть?!

Ходили по вагонам фальшивые глухонемые — настоящих глухонемых мало. Фальшивые заходили в вагон и раскидывали по мятым железнодорожным простыням фотографические календарики, сонники и портреты Брюса Ли.

Поезд пробирался сквозь страну, а я думал о том, что вот вернулись старые времена, вломился в мой дом шестнадцатый год, и так же расплодились колдуны и прорицатели, и вот уже стреляют, стреляют, стреляют...

 

Настал день последнего звонка. Во внутреннем дворике школы собрали несколько классов, вытащили на крыльцо устрашающего вида динамики, а директор спел песню, аккомпанируя себе на гитаре. Вслед за директором к микрофону вышла завуч и заявила, что прошлым вечером у нее “родились некоторые строки”.

 

Я замер, а подъехавшие к задним рядам рокеры засвистели. Завуч тем не менее не смутилась и прочитала свое стихотворение до конца. Плавающие рифмы в нем потрясли мое воображение, и некоторое время я принимал его за пародию.

Праздник уложился в полчаса. Побежал по двору резвый детина с маленькой первоклашкой на плечах, подняли свой взор к небесам томные одиннадцатиклассницы, учителей обнесли цветами...

И все закончилось.

 

Через несколько дней я встретил завуча в школьном коридоре.

Улыбаясь солнечному свету и ей, я остановился.

— Почему вы вчера не вышли на работу? — спросила меня завуч. — Вы еще не в отпуске и обязаны приходить в школу ровно к девяти часам, а уходя, отмечаться у меня в журнале.

Я поднялся на третий этаж и открыл дверь своим ключом.

В пыльном классе было пусто и тихо.

 

Я посмотрел в окно и увидел, как по длинной дорожке от остановки, по нагретым солнцем бетонным плитам, мимо школы идет юноша в очках. В одной руке юноша держал тубус с чертежами, а в другой — авоську с хлебом.

Проводив его взглядом до угла, я достал лист бумаги и положил перед собой. Лист был немного помят, но я решил, что и так сойдет. Еще раз поглядев в окно, я вывел:

Директору школы № 1100

г. Москвы Семенову П. Ю.

от Березина В. С.

 

ЗАЯВЛЕНИЕ

 

Прошу уволить меня по собственному желанию.

Затем я поставил дату и расписался.

 

 

МАЙОР КАЗЕЕВ

 

На Москву навалился внезапный снег, стали белыми крыши.

На той, что напротив моего окна, видны снежные вмятины.

Они были похожи на след упавшего дворника.

Говорят, что снег не падает на сухую землю.

Значит, в природе что-то изменилось, сначала октябрь поменялся местами с сентябрем, и вот теперь нежданным воскресеньем выпал снег.

Зима сразу сменила осень, а осень была долгая-долгая.

 

Еще случился у моего кота день рождения.

Я купил бутылочку водки и пришел домой.

Мы с дедом нарезали тонкими ломтиками кусочек желтого сала и чокнулись. Кот смотрел на нас зелеными немигающими глазами.

В квартире было тепло и пахло промокшей известкой от потолка, гречневой кашей с кухни и пылью — от кота.

 

Тем же вечером мне позвонил давний и старший товарищ, бывший прапорщик Евсюков. Евсюков служил егерем далеко-далеко от Москвы и вот приехал к нам в гости.

Но был еще и другой повод для звонка.

Надо было помочь Бортстрелку.

Впрочем, звали его просто Стрелок.

Стрелок получил квартиру, и теперь нужно было перетащить его нехитрый скарб через несколько улиц. Нужно было бережно посадить на этот скарб его жену и ветхую бабушку, и нужно это было сделать в субботу, потому что Стрелок уже договорился о машине.

 

Я встал и, напившись пустого чая, надел свою старую офицерскую шинель со споротыми погонами.

В этом не было рисовки — на моей китайской куртке сломалась молния, а другой одежды у меня не было. А еще я надел крепкие яловые сапоги и стал похож на мальчишку-панка, потому что волосы у меня успели отрасти.

Я шел к метро и поймал себя на том, что невольно твердо, плоско подошвой ставлю ногу.

Это была вечная армейская память о топоте подкованных сапог на плацу, когда моя ладонь дрожала у виска и мимо плыла трибуна с гербом.

За мной точно так же, как и я, сто двадцать раз в минуту бил в асфальт коваными сапогами мой взвод.

И вот время строевого шага ушло.

Что-то окончательно подгнило в русском государстве, и я видел, как изменились часовые Мавзолея.

Они вылезали из-за елок и так же исчезали, сменив церемониальный шаг на быстрый топоток.

Через три дня после описываемых событий они пропали совсем.

Тогда мне говорили, что я мрачен и похож на танк Т-80, ведущий огонь прямой наводкой по Белому дому.

Об этом мне говорили часто.

Я видел эти танки.

Из стволов вылетали снаряды двенадцати с половиной сантиметров в диаметре и разрывались внутри здания.

Из окон вылетала белая пыль, и порхали птицами какие-то бумаги.

Несколько десятков тысяч зрителей разглядывали это действие, а над головами у них время от времени жужжало шальное железо.

Над всеми, золотые на белом, застыли, показывая три минуты одиннадцатого, равнодушные часы.

А я вовсе не был мрачен, я шуршал листвой у Нового Иерусалима, я шел вместе с женщиной, которую любил, вдоль железной дороги по сухой тропинке.

Мы грели еду в холодной пустой даче, а в это время в Москве еще стреляли и отстреливались.

Старые дачные часы печатали маятником шаг и, казалось, отбивали комендантский час...

 

Улицы вокруг были все знакомые — рядом стояли авиационные заводы, МАИ, Ходынка, Центральный аэродром и суровые здания секретных КБ.

Названия вокруг были — “Аэропорт”, “Аэровокзал”, даже метро “Сокол” казалось чем-то авиационным.

Из окон старой квартиры нашего приятеля были видны одни предприятия, а из новой — другие, но суть была та же.

 

У подъезда стояла старая заводская машина, и у ее борта переминался бывший прапорщик Евсюков. В комнате, перевязывая последние коробки с немудреным скарбом, суетился Стрелок, а жена его уже ушла на новое место их жизни.

Следующим, кого я увидел, был майор Казеев.

Впрочем, он давно не был майором, но звание прикрепилось к его фамилии намертво.

И мой рассказ — о нем.

Все молчаливо признали начальство майора и взялись за тяжелое и легкое.

 

Мы быстро погрузили и разгрузили вещи и быстро подняли их по узкой лестнице на четвертый этаж.

Маленькая компания таскала вещи споро и ухватисто, перетаскав их множество в прошлой жизни, и скоро закончила работу.

Новая квартира Бортстрелка была вдвое меньше, чем его прежняя комната, и, когда мы наконец уселись вокруг крохотного стола, мне не хватило стула.

Пришлось устроиться на новеньком белом унитазе.

Но, опять же, мой рассказ не об этом застолье, а о майоре Казееве.

 

Майор Казеев в своей прежней жизни служил в войсках постоянной боевой готовности.

И он был готов к своему назначению всегда.

Майор Казеев всматривался в жизнь через зеленое окошко радарного индикатора, и жизнь его была крепка.

Он даже позволял себе выделяться трезвостью среди других офицеров.

Его перевели под Москву, и маячила уже академия, когда его вызвали и предложили командировку.

Это была непростая командировка.

Нужно было лететь на восток, а потом на юг, одевать чужую форму без знаков различия, а в это время его зенитно-ракетный комплекс плыл по морю в трюме гражданского сухогруза.

Потом майор Казеев внимательно всматривался в знакомые картинки на экране локатора, и пот ручьями стекал на панели аппаратуры.

Чужая земля лежала вокруг майора, чужая трава и деревья окружали его, и лишь координатная сетка перед его глазами была знакомой.

Зеленые пятна на ней перемещались, и теперь майор знал, что за каждой из этих точек — самолет, в котором сидят такие же, как он, белокожие люди, и еще он знал много другого об этих самолетах.

Зенитно-ракетный комплекс вел огонь, а потом майор со своими товарищами рубили кабели топорами, и мощный тягач перетаскивал комплекс на новое место.

Часто они видели, как на старое ложились ракеты, выпущенные белокожими людьми из своих самолетов.

Однажды при перемене позиции на майора Казеева упал металлический шкаф с аппаратурой.

Майор потерял способность к нормальному передвижению, а на следующий день к нему приехала инспекция.

Инспекция состояла из пяти генералов, каждый из которых гордо нес на груди по нескольку звезд.

Звезды были большими, а генералы — маленькими.

Они лопотали у майора над ухом, мешая сосредоточиться.

Ракета ушла в молоко, а цель была потеряна, потому что бомбардировщик поставил активную помеху.

Экран перед майором мельтешил точками и линиями, а цель исчезла.

Майор подбирал нужную частоту, генералы говорили о чем-то своем, и вот на экране снова возникла точка отдельно летящего бомбардировщика, по которому он промахнулся. Внезапно точка разделилась на две — одна осталась на прежнем месте, а другая, меньшая, начала путешествие в сторону майора Казеева. Это была самонаводящаяся ракета “Шрайк”, охотница за зенитчиками.

А между тем майор увидел, что весь обслуживающий персонал, пятеро генералов и их спутники, покинули его и бросились к вырытому вдалеке окопчику.

Майор не мог двигаться, и надеяться ему было не на что.

Он стал сбивать ракету с курса, включая и выключая локатор, уводя своего врага в сторону от направления излучения.

Все, кроме азартного состязания, перестало существовать.

Он обманул ракету, она отвернула от комплекса и попала точно в окоп с маленькими желтолицыми генералами.

Когда над окопом взметнулось пламя, он понял, что прежняя его жизнь кончилась.

 

Его вернули на родину и уволили из армии по здоровью.

Новая жизнь началась для майора. Он вернулся в свою квартиру, оказавшуюся вдруг не вне, а внутри Москвы.

Майор вставал по привычке рано и начинал блуждание по улицам.

Спал он спокойно, и во сне к нему приходили слова из его прошлой жизни.

Слово “дивизион” и слово “станция”. Слово “боезапас”.

Эти слова шуршали в его снах, как шуршат газетой тараканы на ночной кухне.

Медленно проплывало совсем уже невообразимое “фантастрон на пентагриде”.

Майор Казеев любил эти сны, потому что, пока его измученное лихорадкой тело лежало на влажной простыне, рука нащупывала на невидимой ручке управления кнопку захвата цели.

Кнопка называлась “кнюппель”, и это слово тоже приходило к майору Казееву ночью.

 

Друзья помогли ему устроиться на завод.

Завод был режимный, почтовый ящик, и располагался среди десятков таких же заводов и предприятий.

И еще завод был авиационным.

Сперва майору Казееву было непривычно создавать то, что он привык уничтожать в воздухе, но выбирать не приходилось.

Впрочем, слово “оборона” было не хуже слова “армия”.

Он хорошо работал — руками и головой — и притерся к новой жизни.

Но все же это было что-то не то.

Одинокого, его любили посылать в командировки, теперь уже простые, хотя в его паспорте все время лежала серая бумажка допуска.

Майор любил эти казенные путешествия поездом или военно-транспортным самолетом — обычно на юг, в жару летно-испытательного полигона.

Однажды майор Казеев познакомился с вдовой погибшего летчика и просто сказал ей: “Пойдем”. Женщина легко оставила военный городок посреди степи и выжженное солнцем кладбище у летного поля.

Новые товарищи майора работали хорошо, и многие были влюблены в свои самолеты. Майор был равнодушен к самолетам, но ракет он не любил тоже.

Дело было даже не в том, что, глядя на подвеску самолетов, он примеривал их на себя или на других зенитчиков.

Просто охотники не влюбляются в патроны.

Они любят ружья.

А ракетчики не любят ракет.

Майор Казеев любил не ракеты, а момент ее подлета к цели, когда запущен радиовзрыватель и через несколько секунд зеленая точка на экране начнет уменьшать одну из своих координат — высоту.

И теперь он спокойно смотрел на самолеты и на те тонкие длинные тела, которые крепились у них под крыльями.

Его дело было — сбивать самолеты, а не строить.

А ракет он не любил.

 

Зато он любил работу на стенде, то, когда он спокойно глядел в окошечко шлейфового осциллографа и щелкал тумблерами.

Надев маску с лупой на глаза, он сидел в канифольном дыму.

Точность вернулась в его руки — вернее, в кончики пальцев. И вернулись некоторые слова — не все. Но вернулся даже странный фантастрон.

Эта точность нашла вдруг странное применение.

Друг попросил его сделать колечко из старого полтинника. Для того чтобы переплавить монетку и отлить колечко, понадобилось всего полтора часа.

Через месяц-другой приятель принес серебряный стаканчик. На стаканчике ящерица гналась за паучком. Паучок не мог убежать от ящерицы — лапки его уничтожило время.

Майор Казеев оснастил паучка лапками, и теперь они с ящерицей совершали вечное перемещение по стенкам стаканчика.

Работа с серебром нравилась майору все больше и больше.

Хозяева брошей и колец откупались от него водкой, которую он приносил нам.

Майор по-прежнему не пил.

Если работы не было, он сидел и рисовал закорючки на листе бумаги. Они соединялись в кольцо или ожерелье, и это соединение должно было быть точным. Тонкие нити серебряной проволоки, как и линии вольт-амперных характеристик, были понятны майору Казееву.

Это был его язык, родной и простой, но не было в его работе опасности. Линии не состязались с майором в уме и проворстве.

 

Однажды друг привез к нему женщину в шубе.

Женщина положила на стол ожерелье.

Экзотический сувенир, память о туристической поездке, серебряное ожерелье было сделано на Востоке.

Маленькие Будды были его звеньями, они улыбались маленькими губами и сводили по-разному маленькие тонкие руки.

Но цепь разорвалась, и один из человечков отлучился навсегда.

Майор Казеев несколько часов смотрел на тридцать серебряных человечков. Он смотрел на них не отрываясь.

Ночью майор снова искал рукой ручку с кнюппелем, и перед его глазами стояли деревни с отрывистыми названиями да разбитые, но улыбающиеся каменные Будды.

Жена печально клала ему ладонь на лоб, и тогда он успокаивался.

Следующим днем было воскресенье.

Майора позвали к телефону.

 

Что-то изменило ему, и он, привыкший все делать сам, попросил жену кинуть цепочку в чашку со слабым раствором соляной кислоты.

Майор хотел просветлить серебро и убрать грязь.

Он ушел, а его жена перепутала бутылки и погрузила ожерелье в царскую водку.

Тридцать маленьких Будд все так же улыбались, соединяясь с HCl и HNO3.

Вернувшись, майор Казеев сразу понял, что произошло.

Голова его заработала ясно и четко, будто он увидел на экране радара американский бомбардировщик.

Он сел за рабочий стол и положил перед собой чистый лист бумаги.

Занеся над ним автоматический карандаш, он несколько раз нажал на кнопку, будто бы захватывая цель, и начал рисовать.

В понедельник он пошел на заводскую свалку. Там, со списанной электроники, он почти не таясь ободрал серебряные контакты и вернулся домой.

Через неделю приехала заказчица.

Она не заметила подмены и долго не понимала, почему ювелир не хочет брать с нее денег.

В этот момент майор Казеев понял, что он снова нашел нечто важное — уверенность.

Он сразу же забыл лицо заказчицы, потому что главное было найдено, это было ему ясно видно, как попадание в цель на экране радара, — уверенность в себе не покинет его никогда.

 

И вот теперь он сидел за столом вместе с нами.

Бортстрелок надел песочную куртку от своей старой формы, и я представил, как потом он будет дергать струны и серебряно-голубой рыбкой будет биться у него на груди медаль.

Устраиваясь поудобнее на своем унитазе, я знал уже, как хозяйка будет сыпать по тарелкам картошку.

В этот момент, думая о Казееве, я понял, что его отличало от многих людей, виденных мною в жизни.

Майор Казеев не умел ничего делать плохо.

Мы оставили государство, набитое танками и ракетами. Это государство, как диплодок с откушенной головою, еще двигалось по инерции, но уже разваливалось, падало набок.

Мы оставили рычаги и кнопки смертоносных машин, а за наши места сели халтурщики.

И в жалости по этому поводу не было проку.

Нам остался устав, правила поведения, и они не имели отношения к конкретному государству.

У каждого из нас была своя история и свое прошлое.

Вместе мы образовывали одно целое, и поэтому недовольство не проникало к нашему столу.

А что погон у нас нет, так это ничего.

 

КОРМЛЕНИЕ СТАРОГО КОТА

Февраль похож на весну. Эта фенологическая мысль посещает меня при разглядывании солнечного дня за окном. Плакатное голубое небо, золотой отсвет на домах — в такую погоду опасно, как в известной песне — волнам, предаваться философическим размышлениям.

Однако — холодно. В середине февраля ударили морозы, да такие, что я пробегал по улице быстро, зажимая ладонью дырку в штанах.

Морозный и весенний февраль в этом году.

 

Я сменил жилье, переехал в маленький четырехэтажный домик рядом с вечной стройкой.

В этой квартире умерла моя родственница, оставив семье рассохшуюся мебель и множество своих фотографий в девичестве. Квартира эта была выморочной, как перезаложенное имение.

Скоро ее должны были отобрать.

Пока же по стенам там висели портреты человека с орденом Красного Знамени в розетке.

Был и человек с трубкой — но пропал не так давно.

Еще унаследовал я кота — пугливого и пожилого.

Именно здесь, глядя из окна на незнакомый пейзаж — серый куб телефонной станции, офис без вывески и мусорные ящики, — я открыл, отчего февраль похож на весну.

Он похож на весну оттого, что нет в Москве снега.

 

А День Советской Армии переименовали в День Защитника Отечества.

В наступающих сумерках по Тверской двигалась демонстрация. Красные флаги вместе с черными пальто придавали ей зловещий вид.

Продавцы в коммерческих киосках споро собирали свой товар и навешивали щиты на витрины. Я купил у них бутылку водки и пошел домой.

Там моя жена уже варила гадкие пельмени. Пельмени эти снаружи из белого хлеба, а внутри из черного.

Друг мой тоже принес какую-то снедь, и, сразу захмелев, все присутствовавшие вспомнили фильм нашего детства, где советский разведчик пек картошку в камине.

Тогда мы запели “Степь да степь кругом” — протяжно и хрипло.

За окнами зимний вечер расцветал салютом, а мы тянули печальные солдатские песни.

Длился и длился этот час в начале масленицы, час, за которым открывался новый день, спокойный и пустой.

 

Наутро я пошел по своим хозяйственным делам.

Я шел мимо нищих. Были, впрочем, и не нищие.

В Москве откуда-то появилось много цыган.

Нет, не то чтобы их не было раньше, но новые цыгане были другими.

У здания гостиницы “Белград” хорошо одетых прохожих окружали стайки детишек, мгновенно вырывая сумки, сбивая шляпы, и тут же исчезали.

Обороняться от них было невозможно.

Единственное, что имело смысл, так это схватить самого неуклюжего, и тогда в ближайшем отделении милиции состоится обмен малыша на принесенные цыганским бароном вещи.

Одна иностранка, изящная молодая девушка, когда ее окружили толпой цыганята, начала хладнокровно расстреливать их из газового баллончика.

Была она изящная, можно сказать — грациозная.

Потом я узнал о ней много другого.

Губы ее были на службе у правительства.

Того, далекого, правительства.

Официально она занималась Мандельштамом и Пастернаком, но эти занятия пахли чеченской нефтью и артиллерийским порохом.

Еще ее интересовал Афганистан.

Мы говорили о нем и о русской литературе, а мой одноклассник уже шестой год лежал в горной местности, где топонимы раскатисты, как падение камня по склону.

Вернее, он был рассредоточен по одному из таких склонов, но это не тема для разговора с иностранкой.

 

Каждый день я хожу мимо нищих.

Нищие приходят на свои места, как на работу, в урочное время, рассаживаются, расчесывают, готовясь, свои язвы.

Они курят, будто солдаты перед боем, и переговариваются:

— Твои пошли, я беру на себя левого...

Однажды, на Мясницкой, я забрел в блинную.

Пухлая деревянная баба в кокошнике печально смотрела со стены.

Облезлый кот грелся у батареи, и он был похож на моего старого кота.

И это было место кормления нищих.

Напротив меня сидел кудлатый старик и переливал чай из одного стакана в другой, щурился, закусывал принесенной конфетой. Еще один, в кавалерийской шинели, сидел справа, двигал под столом ногой в валенке.

Нищие хмуро смотрели на деревянную бабу, прикидывая дневной заработок.

Блины наши были покрыты одной и той же жидкой кашицей яблочного сусла.

И мы были одной крови — я и они.

 

Итак, я шел мимо нищих, мечтая, между прочим, заработать сколько-нибудь денег.

Для этого мне нужно было пройти под железнодорожным мостом, гудящим от электричек, пересечь скверик и войти в арку большого старого дома.

Нужно было бы идти дальше, но на моем пути возник покойник. Он лежал аккуратно, но в неудобной позе.

И по виду он был тоже нищим.

Окровавленный палец выбился из-под дерюжных покровов, и покойник грозил им кому-то.

Впрочем, никого не было.

Из подъезда вышла старуха и сурово сказала:

— Убили. Вчера еще.

— Ну-ну... — ответил я и пошел дальше через двор, чтобы заработать немного денег.

 

Это печальная история, я расскажу другую.

Это будет история про кота.

 

Однажды у меня поселился кот. Это был толстый, лохматый кот Васенька, десяти лет от роду. Это был кот моей двоюродной бабушки. И это был партийный кот, который питался исключительно партийным мясом из партийного распределителя.

Однажды он съел макаронину, и его вырвало.

Так он жил у нас, пока хозяйка лежала в больнице. Наконец настала пора отправлять его обратно.

Я уминал кота в сумку, как тесто в квашню. Из сумки торчали голова и задняя лапа.

Кот хмуро рассматривал прохожих.

В воздухе пахло черемухой и духами. Женские платья, противно законам физики, уменьшались в размерах с ростом температуры.

Я так подробно рассказываю это оттого, что зимой хорошо вспомнить летнее тепло.

Итак, по аллее Миусского сквера шла молодая мать и курила, волоча за собой детскую коляску. Табачный дым был похож на дым паровоза с прицепным тендером.

Кот молчал и смотрел на троллейбусное гнездо имени Щепетильникова.

Я тащил кота в сумке, где, под ним, в газетах, лежало партийное мясо.

А в нашем доме от кота остался клочок шерсти на диване и болотный запах.

Но оказалось, что мы снова встретились с ним.

Хозяйка кота умерла, и он достался мне в наследство.

Была в нем, видимо, моя судьба.

 

Так вышло, что в детстве у меня не было никаких животных — ни собаки, ни черепахи, ни попугая, ни хомяка.

Теперь у меня появился кот.

Звать его теперь стали Василий Васильевич Шаумян.

Моего подопечного отличало то, что он вошел в мою жизнь печальным дедушкой, испуганным старичком.

Коту минуло уже тринадцать, и он встретил свой день рождения лохматым некастрированным девственником.

Нечто мистическое было в этом существе.

Ранним утром я вышел в коридор и увидел его стоящим на задних лапах. Кот в одиночестве учился прямохождению.

Нет, я слышал от одной девушки историю о кошке, которая открывала холодильник, доставала яйца и целыми тихо клала в хозяйские тапочки. Но кот, который на старости лет учится ходить на задних лапах, — это слишком.

Как-то я заметил, что он сидит перед мышью и грозит ей лапой. Поймать ее он не мог.

Был он также невоспитан, гадил где придется и удивлял всех безмерной пугливостью.

Однажды он исчез, и мы уже прошлись по морозным февральским улицам в его поисках, уже повесили в подъезде объявление: “Кто приютил старого глупого кота...”

Уже разошлись не поднимая глаз по комнатам, уже всплакнули, уже печально легли спать, как я, замешкавшись, увидел несчастное животное.

Кот вылезал из-за буфета, где просидел сутки.

Сначала появилась задняя лапа, нащупала пол, за ней вылез хвост, появилась вторая лапа...

И тут Василий застрял. Он жалобно вскрикнул, и слезы навернулись мне на глаза. Никому-то он не нужен на этом свете...

Я вынул кота из-за буфета и посадил на ободранное кресло.

Будем вместе жить.

 

Однажды моя иностранка подвозила меня домой и зашла посмотреть на кота.

Кот испугался ее и сразу спрятался в безопасное место — за буфет.

 

В квартире было тихо. Моя жена куда-то уехала, а друг пошел в гости — к своей бывшей жене.

 

Через некоторое время я понял, что лежу и гляжу в потолок, гладя свою гостью по волосам. Это давно и хорошо описанная сцена, и об этом я больше ничего говорить не буду.

Кот все же вылез из-за буфета и жалобно, по-стариковски мяукнул. Шлепая босыми ногами, я пошел на кухню и достал из холодильника кусок рыбы.

Кот ел воровато оглядываясь — он боялся моей гостьи.

Иностранка подошла ко мне сзади и облокотилась на мое плечо. Спиной я чувствовал прохладу ее кожи.

Понадобилось еще много дней, чтобы кот привык к ней, но через месяц он даже начал брать еду из ее рук.

За это кот хранил нашу тайну.

 

Как-то я сидел на столе и наблюдал за ними — старым дряхлым котом и красивой молодой женщиной, не в силах понять, чем она займется сегодня — русской поэзией, шпионажем или любовью.

Но пока мы, странно связанные, были вместе.

 

Я расскажу еще одну историю. Чем-то она напомнила мне историю кота.

Еще через некоторое время я поехал в совсем другое место, правда, с прежней целью — заработать несколько денег.

Я перемещался по длинному переходу между станциями, где играют на гармонике и продают газеты.

На гармонике играл нищий, похожий на Пастернака. Он сурово смотрел на толпу, бредущую мимо него, и выводил вальс “На сопках Маньчжурии”.

Он стоял на одном конце перехода, а на другом сидел нищий, похожий на Мандельштама. Мандельштам не играл и не пел, а просто сидел с протянутой рукой, уставившись в пол. Голова Мандельштама поросла грязным пухом, и он был невесел.

Перед мраморной лестницей меня встретил печальный взгляд. Уворачиваясь от людского потока, стоял на костылях молодой инвалид.

Я подошел к инвалиду, и он улыбнулся.

Прижав костыли к груди, он обнял меня за шею, нежно и бережно, как девушка.

Был он странно тяжел и пригибал меня к земле.

Когда я начал задыхаться, инвалид принялся шептать мне на ухо: “Терпи, братка, терпи, еще долго, долго идти, экономь силы, силы надо экономить...”

Непросто в мире все, очень непросто.

 

 

 



Версия для печати