Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 6

Вверху и на местах

рассказ


А. ВЕРНИКОВ

*

ВВЕРХУ И НА МЕСТАХ

 

Рассказ

Автор выражает глубокую признательность А. Платонову за неоценимую помощь в написании рассказа.

 

Жизнь в поселке Бурая Глина, как и во всех малых глухих местах, где есть люди, была бедна событиями. Такие поселки и деревни неизбывно существуют в своем голоде на происшествия, питаясь, чем мир пошлет в газетах, по радио и — в последние годы особенно — по телевизору, и местные потихоньку происходящие случаи редко преграждают путь к сознанию поселковых людей приходящим откуда-то издалека волнам многосерийных фильмов, жадно улавливаемым внушительными чувствилищами антенн, поднимающимися, как более важные, гораздо выше труб исконно русских или обрусевших голландских печей, которые отапливают дома внутри, готовят их обитателям уже привычно незамечаемый достаток пищи. Дымоходы, подобно одной из всех важнейших и неизбежных для быта частей тела, выросли давно и сразу до своих крайних размеров и больше не растут, а антенны продолжают множиться, ветвиться и пышнеть, как усы, без наличия которых невозможна ни мысль человека о собственной готовности для всей жизни, ни сама полнота ее.

Поэтому буроглинцы, как и другие поселковые люди, чаще и больше других ждут войны от врагов, метеорита или инопланетян с неба, обнаружения Атлантиды под водой, золота в земле под ногами или разрушительного урагана из воздуха, но, когда событие вдруг действительно приходит, они оказываются неготовыми к нему — подобно тому, как голодающий, заснувший от голода за столом, видящий и поглощающий в этом страхующем жизнь сне пышные яства, приходит в замешательство перед буханкой хлеба и толстым шматом сала, упавшим перед ним на стол с ошеломляющим и пробуждающим громом от своей тяжелой телесной плотности и заключенной в ней настоящей сытности.

Так случилось с буроглинцами и в ту осень, когда во всей стране, в далекой ее столице Москве, скончался бессменный Генеральный секретарь Леонид Ильич Брежнев, а в самом поселке Бурая Глина в те же дни умер от сердечной недостаточности агроном Виталий Михайлович Поляков.

Две эти вдруг совпавшие смерти, два этих несчастья — там и здесь — взбудоражили зазимовавший поселок, и он напрягся и загудел, занявшись трудом переживания события. Все люди Бурой Глины от мала до велика скоро изустно узнали, как умер Поляков: после бани, пройдя десять шагов к ограде дома своей старой матери, посинев лицом и осев в свежий снег. Но о том, как в тот же день и почти в тот же час умирал и скончался Леонид Ильич Брежнев, никто в поселке, естественно, доподлинно не знал, и взрослые, читающие люди ждали газету с некрологом и всюду, где только можно, слушали радио и телевизор. Однако приметы одного, ближнего, несчастья в умах буроглинцев, еще не дождавшихся или уже пропустивших сводку по радио, перенеслись на другое — дальнее и общенародное, и тем оно сразу сделалось близким и острым. Когда же стало наконец известно, что Леонид Ильич тоже умер от сердца, люди в разных местах Бурой Глины печально и понимающе покачали головами: мол, так они и знали, от чего умирают нынче настоящие люди — от сердца, ставшего больным и неспособным от тревог жизни и ежечасных тяжелых забот ее; от больного сердца — от чего же еще умереть работающему весь свой век на благо других людей, хозяйственному и непьющему человеку?

Агроном Поляков не пил водки никогда, с самой юности, — ему было некогда: заботы о совхозных полях, о четырех давно оставленных ему беспутной и бежавшей с другим мужчиной женой детях, о доме для детей уничтожали все его время, оставляя в течение двадцати лет по пять часов для сна ежесуточно. Это говорилось и повторялось на разных углах и перекрестках занесенных снегом улиц Бурой Глины и в ее надежных, срубленных из лиственницы домах. В этих же домах и на улицах одновременно и в неизбежной связи поминались недобрыми словами намозолившие всему поселку глаза неисправимые пьяницы, беспутники, тунеядцы и гулящие, преступные, бросающие своих детей и живых мужей женщины. В других же домах над этими самыми личностями, паразитирующими на шее у работящего и хорошего населения Бурой Глины и загоняющими самых лучших и поэтому подверженных его представителей в могилу, были устроены самосуды и скорые, гневные, праведные, горячие до побития скалками и деревянными толкушками расправы; и вся эта поселковая шваль и позор поджала хвост и не показывалась на глаза, чтобы не осквернять своим соседством редкое, чистое и высокое время скорби людей и чтобы не мешать им переживать событие.

Однако, естественно, были в поселке в эту пору и главные дома, которые находились по-своему ближе всего к тому, что случилось и происходило теперь на свете и в самой крепко приобщившейся к свету, засыпанной на зиму снегом Бурой Глине. Таких домов было два, и первым, конечно, был дом, где прожил свою тяжелую неполную жизнь Виталий Михайлович Поляков и больше не будет жить в нем никогда. Дом этот на пригорке под двумя высокими тополями все коренные буроглинцы узнали теперь лучше, хотя знали его и раньше. Небольшому же количеству людей, прибывших сюда на жительство недавно, дом этот был показан либо издали, либо было рассказано, где тот находится, и названы приметы: пригорок, и два больших тополя, и, как лучший ориентир, — водонапорная башня. Все остальное, кровно непричастное к Виталию Михайловичу население Бурой Глины тянулось к его дому непреодолимой силой, и, хотя благодаря обострившемуся вниманию многими было замечено то, как ладно и умно построен и поставлен дом, и то, что стоит он, конечно, на самом красивом месте поселка, все же люди стеснялись приближаться вплотную и ходить под окнами. Вместо этого они описывали вокруг дома, каждый человек своего размера, большую и неровную окружность, чтобы получить возможность оглядеть дом со всех сторон; и, таким образом, они все время как бы держали равнение на дом покойного агронома и создавали разреженный, но непрерывный круг почета и ждали последней минуты, когда станет уже можно подойти совсем близко, чтобы попрощаться с телом Виталия Михайловича и посмотреть, чту смерть так быстро сделала из живого человека. Внутри же дома собрались и почти не выходили на улицу все ближайшие и двоюродные родственники. В пяти комнатах стало одновременно так много осторожного народа, сколько живой Виталий Михайлович отроду не видел у себя, но увидеть их и обрадоваться уже не мог, потому что сам был вдалеке в своей смерти, а тело, оставшееся от него, ждало своей очереди в райцентровском морге.

Взрослые люди, расположившиеся и пребывавшие в комнатах, несмотря на свою численность, ощущали бесприютность и пустоту дома и стыдились сами за себя, не зная отчего, — а стыдились они того, что их так много и они родные, но не могут из своих жизней выделить нужного тепла и здоровья, чтобы Виталий Михайлович снова оказался целым и ходящим на ногах среди них и чтобы они могли пойти к себе в дома. А так как они не верили в это и знали, что так не будет, то они просто без труда, незаметно поддерживали жизнь в себе едой, растопкой печей, разговорами и памятью и ждали, когда тело покойника привезет из города поехавший за ним туда грузовик.

Не верила в то, что так все и будет, только старая полуслепая мать Полякова, на которую он был похож лицом, и поэтому она в своем горе и непостижении события все время плакала, рыдала, молилась и разговаривала с сыном сквозь непонятную ей, сделавшуюся между ними даль...

Старшие сыновья, юноша и подросток, которые приехали из города, где тяжело учились и плохо вели себя в ПТУ, присмирев и сделавшись умными от раннего осиротения и утраты, тесали и сколачивали во дворе вместе с дядькой гроб отцу. Младшие же дети, совсем испортившиеся в своем росте без матери и при больном и слабохарактерном отце, ничего не понимали и украдкой шалили.

Во все время в доме не включались радио и телевизор, потому что мать и самые близкие не хотели ничего слышать извне и знать оттуда о сопутствующей и случайно совпавшей смерти другого, такого большого человека, чтобы вдруг не заинтересоваться и так не уменьшить своего горя. Однако траурная музыка, звучавшая по всей стране, раздавалась и вытеснила собой привычный воздух и в Бурой Глине, и не так оглушенные горем более молодые и дальние родственники слышали ее, выходившую из большого усилителя под высоким коньком крыши поселкового клуба, и иногда приближались к открытой форточке, чтобы послушать, потому что про смерть своего брата, дяди, шурина они знали уже все, и теперь им хотелось узнать и про смерть в Москве Генерального секретаря Брежнева, потому что они не были так близки к своему умершему родственнику, как его мать, и не были, как мать, закрыты горем смерти личного родственника от смерти главы государства, который как-то раньше направлял их жизнь издали и от которого эта жизнь в чем-то зависела, а теперь она не управляется им и не зависит от него.

Второй главный в эти дни дом Бурой Глины не был поначалу главным ни для кого, кроме его единственного хозяина и обитателя. В этом доме, напротив, не прекращало греметь радио и не выключался телевизор, показывающий Москву, Колонный зал Дома союзов, иностранные делегации и митинги на заводах и в учреждениях столицы, а также в других крупных объятых скорбью и трауром городах страны.

Владельцем дома был уже несколько лет вдовый старик, ветеран войны, имевший медаль “За отвагу” и орден Славы II степени. Узнав по радио, которое у него никогда не бывало выключенным, о смерти Леонида Ильича Брежнева, он запер дом, надел единственный, кстати оказавшийся черным костюм и белую рубаху, посмотрел на себя в зеркало и предался горю утраты, решив не выходить из дому до тех пор, пока не узнает по радио о снятии общенародного траура. Он вспомнил, что воевал на Северном Кавказе и защищал там город Туапсе, за что и получил орден, и, давно узнав из газет и книг, что Брежнев тоже был там или рядом во время войны полковником и политработником и подготовлял десанты, решил и уверился, что молодой Леонид Ильич выступал тогда перед строем их, еще более молодых воинов, и даже лично с ним, рядовым Рагозиным, беседовал, напутствуя в бой.

К этому времени у Рагозина оказалось совсем мало хлеба и другой еды, но он решил, что пусть, и так даже лучше — голодание поможет ему глубже ощущать скорбь и страдать от всенародного горя. Соседке, прибежавшей к нему сказать, что умер агроном, он дверь не отпер, сообщив рыдающим голосом, что у него траур по Леониду Ильичу и он никого к себе не пускает и сам из дому не выйдет, а может быть, и скончается от сострадания и смертельной печали по уходу из жизни выдающегося деятеля и маршала, потому что Леонида Ильича всегда считал за своего второго и лучшего отца и потому что тот лично привинчивал ему орден на гимнастерку! Когда же он наконец через дверь и свое страдание расслышал то, о чем соседка пришла сказать, он от оскорбленности и негодования не стал отвечать, а сразу пошел от дверей в комнату, в сердечной обиде и изумлении всхлипывающим и надломленным голосом говоря себе, чтобы слышать: “Подумайте, агроном какой-то!.. Когда тут такой человек скончался, такой человек!.. Сто ваших агрономов вместе, да еще мало будет... Вот люди, люди, ничего не понимают, где же с ними коммунизм будет?!.”

Старик тотчас уверился, что он один такой в поселке, понимающий всю тяжесть и невосполнимость утраты и сочувствующий до глубины, а остальные — так, несознательные обыватели, события не понимают. Поэтому он без промедления, чтобы не опозориться и выразить свои чувства, сел писать соболезнование в Центральный Комитет и персонально супруге и родным усопшего. Сначала, в обиде на людей, интересующихся в такое время смертью местного агронома, и от ощущения превосходства над ними, старик хотел выразить соболезнование сугубо от себя, ветерана Великой Отечественной войны, кавалера ордена Славы II степени, старшего сержанта запаса, пенсионера Федора Степановича Рагозина, но затем его сердце смягчилось от оказавшейся трудности предприятия, от давно забытой, счастливой способности много плакать, от понимания всеобщности горя и из воспитанного еще на войне под мудрым руководительством самого же дорогого Леонида Ильича и не отказавшего в нужную минуту чувства товарищества и коллективизма, и Рагозин решил писать “от имени всех соболезнующих и скорбящих граждан поселка Бурая Глина и лично от себя”, чтобы не прослыть выскочкой-единоличником и одновременно спасти от великого позора невнимательности родной поселок, где ему еще предстоит доживать дни, и чтобы он доживал их легко, со спокойной совестью и чувством исполненного товарищеского и гражданского долга.

И так, в своем запертом от бессознательных односельчан доме, положив перед собой имевшуюся книгу “Целина”, прикрепив на стену портрет еще живого Леонида Ильича, погруженный в величественную и скорбную, слитую из неизвестных ему фуг Баха, симфоний Бетховена, концертов Грига и Шопена единую музыку, держа ее на пределе громкости и не смея ее убавлять или выключать совсем, чтобы не потерять внешнюю связь со всенародным делом скорби, шалея от натуги ума, мешающей уму силы чувства, от ставшего действительным, прочно засевшим в груди и терзавшим грудь горя, от пустоты голода в старческом желудке и некончающейся, рыдающей музыки, он уже вторые сутки подряд сочинял текст соболезнования. Те листки, где не получалось так выразительно и сильно, как было надо и как самому Рагозину хотелось бы, или было грязно и начеркано, он откладывал в сторону в стопку, не в силах порвать или скомкать такие слова по такому адресу, и стопка все росла и росла... и вскоре весть о добровольном трауре Федора Степановича разнеслась, и ее тоже узнали все в небольшом и толково сгруппированном поселке, который был виден весь с того бугра, где раньше просто стоял, а теперь, в дни событий, уже возвышался осиротевший дом, полный близких бывшей жизни Виталия Михайловича Полякова родственников.

Таким образом, желал того Федор Степанович или нет, но его дом стал-таки вторым главным и по важности сравнялся, а в глазах некоторых и превзошел дом покойного агронома. И все люди Бурой Глины, не бывшие родственниками Полякова и тем более не имевшие кровного и прямого отношения к старику Рагозину, оказались между ними и стали промежуточными людьми. Они стали отличаться от главных в событии тем, что им стало интересно и жизненно важно то, что происходило непосредственно в Бурой Глине и во всей стране, а конкретно в Москве. Посмотрев телевизор и послушав то же самое по радио, какой-нибудь промежуточный выходил на улицу и спрашивал у прохожего соседа о Полякове: “Ну как, не привезли еще?” — “Нет”, — отвечал прошедший минутою раньше мимо того места и поэтому сведущий сосед. “А когда же?” — “Говорят, ночью, а может, и к утру. Гроб-то готов, ждут, пока отдадут тело”. Осведомившись на улице, промежуточный человек возвращался в дом и сообщал тем, кто был дома, то, что услыхал, а затем спрашивал у них: “А когда Брежнева будут хоронить? Не объявляли точно, пока меня не было?.. А как — не сказали? Урной в Кремлевскую стену или, может быть, в Мавзолей, ведь двадцать пять лет все же управлял государством”. — “Двадцать два”, — поправлял промежуточного кто-нибудь такой же из семьи. “Ну все равно, четверть века, почитай”. Наступала недолгая тишина безголосья, во время которой слушалась прекрасная музыка скорби и неостановимый ход события, а затем, уже не к кому-то определенному, а так просто, под крышу жилого и населенного дома, задавался следующий вопрос: “А самого-то Полякова куда повезут — на Еловый Падун или на старое?” — “Вроде на Еловый, там места больше”. — “Да места-то у нас всюду с гаком, на селе ведь живем, на просторе, хоть всех нас разом похорони — ему не убудет”. — “Кому?” — “Да простору этому, будь он неладен!” — “А-а, эт да-а... А Полякова точно на Елониху, наверное, там матери его близко, ходить старыми ногами можно часто”. — “Тогда несомненно, конечно, туда, раз так...” И таких разговоров у промежуточных на целый день и еще на следующий.

Кроме нескольких главных и большинства промежуточных по отношению к случившимся событиям людей в Бурой Глине были еще непричастные, маленькие их дети. Совсем младенцы были посторонними и ничего не смыслили и не запоминали, а остальные, лет с шести до двенадцати, все видели и ко всему прислушивались — но лишь с тем, чтобы узнать, можно ли будет в дни траурной освобожденности от детсада и школы играть как прежде или, может быть, в эти дни без присмотра занятых событиями взрослых удастся сделать даже что-нибудь сверх обычно дозволенного. Оказалось, нельзя бегать по улице с клюшками и мячом и при этом кричать, но зато многим удалось забраться туда, куда давно вели мечты их продолжающегося детства, и некоторые ушли в зимний лес и строили там “ходы” и жгли костры, другие — на замерзший лед пруда и таскали из-под него удочками холодных больших лещей, которые уже не достанутся взрослым, и тут же жарили их на рожнах и поедали, а третьи бегали подсматривать в поселковую баню и вдоволь насмотрелись на тела тех знакомых женщин, которые не нашли возможным не помыться даже в такие дни. И только двое детей в Бурой Глине — младшие сын и дочь умершего агронома — не были непричастными и томились в доме, потому что свобода и льгота, данная детям общим трауром, уничтожились для них скорбью личной, которую устроили над ними и держали их в ней родные взрослые.

Однако помимо просто неорганизованных частных людей были в Бурой Глине, как и везде, особые силы, которые вели этих людей сквозь их жизнь к лучшей будущей жизни — и теперь, в дни событий, они являлись передовым отрядом всех буроглинцев, который не метался и не стихийно и пассивно пребывал в событии, претерпевая его, а вырабатывал линию как бы на опережение и упорядочение происходившего, опираясь на свой предыдущий опыт и разумение и ориентируясь при этом на действия организаций, соответствующих им, но стоявших выше в иерархии страны и ближе к тому самому месту, к Центральному Комитету Коммунистической партии, где главный пост опустел из-за смерти Генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева.

Буроглинские коммунисты в поселковом комитете партии восприняли факт кончины первой фигуры во всей партии и государстве как ответственный момент испытания на стойкость и сплоченность своих рядов и как коллективно-личное несчастье, которое нужно вынести с достоинством и выйти из него еще более окрепшими и готовыми к будущей лучшей работе. На данный момент их задача относительно кончины Леонида Ильича заключалась в четкой, планомерной и обязательной организации во всех сколь угодно малых трудовых коллективах поселка — от столовой до средней школы — траурных митингов, а также в проведении собраний во всех поселковых партийных и комсомольских организациях и ячейках при контроле за наличием у всех трудовых коллективов и ячеек атрибутов траура: цветного портрета Леонида Ильича, обрамленного в черное, флагов и черных креповых лент к ним. Кроме того, было необходимо собрать все взрослое трудящееся население Бурой Глины на общий траурный митинг. О времени проведения митинга разговоров не велось — само собой разумелось, что митинг в Бурой Глине откроется за час-полтора до начала траурной процессии на Красной площади в Москве, чтобы как раз успеть и, высказав все, что за эти дни наболело на сердце, уже только молча, плотно сомкнув губы, мужчинам сняв шапки, провожать уезжающее в смерть и в народную память тело Леонида Ильича — твердыми, сухими или, не стыдно, пусть увлажненными глазами, которые будут видеть траурную церемонию и само погребение по телевизору, вынесенному перед собравшимися. Однако перед партийным и административным руководством Бурой Глины вставала смутительная трудность: то, что о дне и точном часе похорон Леонида Ильича в Москве будет объявлено по радио и телевидению, было несомненно и достоверно, но то же, когда привезут из райцентра тело агронома Полякова, местного умершего коммуниста, было до сих пор неясно. Поэтому на чрезвычайном и длительном совместном заседании партийного комитета, сельсовета Бурой Глины и правления совхоза шел разговор и спор о том, хорошо ли и не неправильно ли будет, если вдруг день и час выноса тела Полякова из дома в Бурой Глине и тела товарища Брежнева из Колонного зала в столице совпадут. Из-за этой трудности коммунисты, руководители совхоза и советская власть не расходились по своим текущим, но все равно приостановившимся теперь делам уже около половины светлого времени зимнего дня, и, когда дебаты заходили в тупик, секретарь парткома звонил то в райцентровский морг, то по прямому проводу в районный комитет партии, справляясь о точном времени похорон Леонида Ильича и советуясь.

Однако, так как вопрос о развязке во времени не мог быть решен одними дебатами и старательным думаньем до наступления полной ясности, зависевшей от расторопности райцентровых патологоанатомов, вопрос этот периодически опускался и заменялся другим, зависимым от первого и с ним связанным и поэтому пока тоже практически неразрешенным. Вопрос был о месте проведения траурного митинга. Всем коммунистам и другим властям Бурой Глины было очевидно, что лучшим и естественным местом для этой надобы была площадь перед клубом, на которой и раньше всегда по большим случаям сходился народ, и кроме того, то есть кроме освященности традицией, площадь эта обладала тем преимуществом, что фасад клуба, выходивший на нее, имел высокое крыльцо и балкон, благодаря которым о трибуне для телевизора специально печься бы не пришлось. Загвоздка была опять-таки в некстати — то есть вообще не в свое возрастное время и не вовремя в связи со всенародной утратой — умершем агрономе Полякове. Дом, где он жил раньше и откуда станут выносить его тело, находился недалеко от клуба, и кроме того, улица, связывавшая дом покойного и клуб, была центральной в Бурой Глине, и не пронести по ней гроб с телом уважаемого всеми, замученного жизнью односельчанина было невозможно, оскорбительно и нехорошо. Во власти руководителей Бурой Глины было, перед лицом таких сложностей, принять два возможных решения: либо перенести траурный митинг на другое место, либо издать директиву, предписывающую местной похоронной процессии идти в обход главной улицы. Однако после тщательного совещания единогласно пришли к выводу, что ни то, ни другое изменение неприемлемо: сила и неопределенность события оборола честные и напрягающиеся умы самых ответственных и искушенных в делах жизни буроглинцев, и они, почувствовав это, поддались, решив дать вещам происходить по своей глубокой и мощной воле. К такому выводу руководителей поселка, кроме, с одной стороны, идеологических, с другой — нравственных соображений, подвигнул еще и хорошо прочувствованный чисто человеческий фактор — тот, что не самым близким родственникам и знакомым Полякова — если время обоих похорон вдруг совпадет — будет, конечно, хотеться услышать и узнать о проводах в последний путь Генерального секретаря партии, и тогда те, кто захочет, смогут на очень медленном ходу своих ног в местной процессии повернуть головы и посмотреть на большой экран цветного телевизора. А затем в этом моменте кроме простого естественного любопытства был увиден и учтен момент опять-таки воспитательный и идеологический: так как за гробом односельчанина пойдет, несомненно, много людей, может быть, больше, чем соберется на митинг к клубу, то даже целесообразно, что люди, хотя бы на несколько решающих минут по совпадению места и времени, пусть и не стоящими, а медленно передвигающимися, но все же окажутся участниками общего митинга и не потеряют ни в своей идейности и сознательности, ни в человеческой скорби по близкому односельчанину и в соболезновании его родным. А с другой стороны, от похорон Леонида Ильича Полякову и его родственникам будет музыка лучше всякой, вовсе не имеющейся в Бурой Глине. В свете всех этих соображений двум процессиям — наяву и на экране — даже нужно дать совпасть. В конце концов формулировка “дать совпасть” явилась резолюцией, на которой экстренное многочасовое заседание властей Бурой Глины согласилось и сошлось единодушно и, выработав ее, постановило себя закрытым и выполнившим свою общую задачу.

Другой такой организацией в поселке была средняя школа с педколлективом из пятнадцати учителей. Но в школе, в отличие от того, как было на заседании совместных властей Бурой Глины, все происходило более практично и конкретно. К трауру по Леониду Ильичу подготовились оперативно тем, что, взяв из пионерской комнаты его большой портрет и два флага Советского Союза, оторочив все это траурными лентами, приготовленными руками девочек-восьмиклассниц, укрепили это над входом в школу и на переменах по школьной радиосети давали общую музыку страны этих дней, строго-настрого наказав дежурным следить за порядком в коридорах и классах, чтобы не допустить малейшего баловства и шумной беготни, и, наконец, провели траурную линейку.

Затем после уроков был созван педсовет, на котором первым пунктом было организованно обсуждено горькое событие, постигшее страну, а вторым стало совещание о том, как поступить в дальнейшем с младшими детьми Полякова — оформлять на них документы в детский дом или нет, и то, как, выразив словесное соболезнование, помочь семье, то есть детям покойного, материально. Этот вопрос обсуждался долго и в деталях, и были приняты постановления: первое — из денег кассы всеобуча, приплюсованных к добровольным пожертвованиям самих учителей, купить мальчику и девочке школьную форму на будущий год, а также других теплых носильных вещей и обуви для зимы и легких вещей на лето, и второе — направить к матери покойного делегацию во главе с директором и в составе учителей, работающих в классах с обоими детьми, чтобы они посидели немного и поговорили с придавленной горем старухой и как возможно утешили ее, а также осторожно выведали, собирается ли она или кто из родственников оформлять опекунство на сирот, или она согласна отдать обоих разболтавшихся без крепкого присмотра ребят в хороший детский дом или интернат для пользы их же будущей жизни, и, наконец, передать и вручить все то, что будет приобретено в богатом ассортиментом поселковом магазине. После этих главных пунктов перешли к более мелким и уже совсем обиходным, как-то: к припоминанию и прикидыванию на глаз, в уме и памяти размеров туловищ, голов и ступней ранних сирот для более точного подбора одежды; к предположению и взвешиванию того, где с наибольшей вероятностью будут на намеченное время визита скорби, соболезнования и утешения мать Полякова и его дети — в доме на Еловом Падуне или в самом поселке.

Покончив с деловой стороной, имевшие, как и во всякой школе, большое численное превосходство женщины принялись выговаривать свои возникшие и давно бурлившие чувства сострадания к покойному и гнева на его жену, тешущуюся ныне где-то в южном краю с нерусским темным и живым человеком. Она, урожденная Екатерина Тухто — одна фамилия чего стоит! — была справедливо обвинена во всех несчастьях семьи и жизни Поляковых, результатом которых явились разболтанность и все большая неуправляемость детей и смерть их отца. Такое единодушие и уверенность убедили учительницу русского языка Эльзу Богдановну Коровину, что она никоим и ни малейшим образом не повинна в случившемся сердечном приступе Виталия Михайловича Полякова тем, что накануне смерти вызвала его в школу за грубость и постоянное непослушание сына — четвероклассника Валеры. Единодушное коллективное мнение сотрудниц навсегда освободило ее от внутренней муки, и то большое место в ее существе, которое выгрызла и занимала эта мука, заполнилось светлым и пронзительным состраданием к чужому горю, и Эльза сильно, с восторгом расплакалась.

Уже в последнюю, перед тем как разойтись, минуту директором было выдвинуто и тотчас всеми поддержано предложение найти завтра по домам, среди отпущенных на общенародный траур школьников, несколько исполнительных старшеклассников и снарядить их в ближний лес за пихтовым лапником для живых венков от школы Полякову и, попутно, для одного символического венка Леониду Ильичу Брежневу на общепоселковый траурный митинг.

Так все и было сделано.

Но в эти дни в Бурой Глине — кроме главных и промежуточных, бессознательно захваченных событием людей и самосознательных организаций — был один особенный человек, который, соседствуя и принимая участие в событии вместе с другими, видел и понимал его во всех связях целиком изнутри и извне. Это был школьный учитель истории Юрий Иванович Стерненко. Родившись в тылу за год до войны и пережив ее маленьким ребенком, Стерненко, выросши до юноши и пережив еще и смерть Сталина, почувствовал и понял, что одно из величайших событий века и целая эпоха обожгли его своим пламенным дыханием издали в детстве и отрочестве и навсегда отошли в сторону и в память и что ничего сравнимо великого ему в сознательном и зрелом для постижения возрасте пережить уже не выпадет. От этого Стерненко в то определившее его жизнь время стало обидно и печально, и он, чтобы не расставаться с историей и все время быть вблизи ее, выучился сначала в районном училище, а затем, заочно, в областном университете на школьного историка. Знаний и авторитета Юрию Ивановичу очень хорошо хватало на то, чтобы учить детей в сельской школе, а в городе, даже если бы ему предлагали, он работать бы не стал, так как имел убеждение, что раз живая история вся измельчала и куда-то спряталась, то человеку, понимающему ее ход, самому подобает быть в каком-нибудь глухом и неприметном месте, на опустевшем от зримой истории гигантском просторе страны. Кроме того, за десятилетия работы в сельской школе и за совпадающие с ними годы благоговейных раздумий над прошлой историей и перемежающих их размышлений над настоящим малозначительным в глазах Юрия Ивановича моментом, понятие История — с большой буквы, как это писалось в табелях дневников, на страницах классных журналов и ведомостей успеваемости, — заняло в сознании и всем мировоззрении Юрия Ивановича то же место, которое у других — неопределенно, без церкви, верующих людей — занимает понятие Судьба, а у определенно и однозначно верующих — Бог. И, таким образом, с некоторого времени смыслом жизни Стерненко стало сознательное ожидание второго пришествия Истории или по крайней мере хотя бы события, которое станет несомненным предвестником этого пришествия. Привыкнув терпеть в жизни всякое, Юрий Иванович и в этом ожидании был терпелив и никогда не поддавался на ложные заманчивые знаки, как-то: выход согражданина в безвоздушное пространство космоса, запуск первой орбитальной станции, пуск в эксплуатацию на территории родной страны крупнейшей в мире атомной станции или мировой рекорд замечательного спортсмена Игоря Тер-Ованесяна, прыгнувшего в длину на 8 метров 35 сантиметров. Стерненко знал, что если живая история и возникнет где-либо, то она, несомненно, покажется и у них в Бурой Глине.

Поэтому только в ноябре 1982 года, в ту осень, когда в Москве скончался Генеральный секретарь ЦК КПСС, а в Бурой Глине — агроном Поляков, к исходу сорок третьего года своей жизни, Стерненко впервые пришел в настоящее волнение и почувствовал, что наконец — вот оно, сбылось и терпеливое ожидание всей его жизни вознаграждается.

Освобожденный от уроков по случаю государственного траура и, казалось, для лучшего ощущения и понимания события, Стерненко дневными часами ходил по чисто заснеженным улицам Бурой Глины в ее переродившемся, ставшем крепью мороза и торжественной музыки воздухе, наблюдал по сторонам и слушал разговоры взбудораженных, ставших немного непривычными самим себе людей и все подмечал и запоминал, а вечерами затворялся в своем кабинете и в кругу света от старой, еще довоенной настольной лампы писал текст своей будущей речи на поселковом траурном митинге и тут же, по ходу, заучивал получавшийся текст наизусть, чтобы не говорить перед людьми по бумажке. То, что его наблюдения и мысли, складывающаяся на их основе речь будут замечательны и важны всем буроглинцам, он не сомневался. Ни минуты не колебался он и относительно того, произносить речь или нет. Уверенности Юрию Ивановичу, кроме естественного чувства, помогало твердое и ясное понимание, что для того, чтобы не упустить момент наставшей истории и удержать его, сделать его моментом Истории, необходимо назвать этот момент словом вслух перед всем народом, и этим будет принесена польза как всей Истории через ее приумножение, так и живым, участвующим в ней людям для повышения их сознательности и внимания к делам и законам мира, а также самому себе через прилюдное удовлетворение давнего и неотступного исторического чувства.

Юрий Иванович знал, что, кроме человека по фамилии Стерненко, никто в поселке не может так постичь и объять значительного события и вывести на свет зимнего дня, на люди суть его. И поэтому Юрий Иванович, как-то само собой, для удобства, улучшения и создания коллегиальности в работе и чтобы иметь на время до митинга товарища, не быть таким одиноким и вдруг не заболеть от сдерживаемого внутри одной головы слишком ясного понимания происходившего, отделил в своем сознании Стерненко от Юрия Ивановича и обращался к нему в мыслях как ко второму, даже более толковому, умнице. “Ты, Стерненко, все обмозгуй и взвесь как следует, чтобы было убедительно и наглядно”, — говорил Юрий Иванович вечерами, расхаживая по комнате, перед тем как приписать к своей речи новый абзац. А когда получалось особенно хорошо, Юрий Иванович восклицал: “Молодец, молодец, брат Стерненко!”

И вот наконец подготовительное и неопределенное время для людей во всей стране и в Бурой Глине подошло к своему окончанию и настал миг прощания с телами обоих усопших. И оказалось, что коммунисты Бурой Глины вместе с ее советской властью не зря потратили почти весь день на обсуждение и принятие решений, потому что тело Виталия Михайловича Полякова привезли как раз в утро того числа ноября, на которое было назначено погребение Леонида Ильича Брежнева. На последнее одевание, причесывание, бритье и общее обихаживание тела, оставшегося от Виталия Михайловича, на снаряжение гроба и всего траурного поезда в последний путь, на прощание людей с покойным в его доме — на все эти дела было отведено, попросту потому, что столько оставалось, всего несколько часов, так как иметь мертвое тело наверху было дольше нельзя, несмотря на холодное время года и потому, что нужно было успеть после кладбища на поминки в столовую. В это же самое время в каком-то строгом и одновременно пышном особой торжественностью смерти помещении города Москвы происходили, очевидно, такие же приготовления, и те буроглинцы, которые не были кровно близки и допущены пока к гробу Виталия Михайловича, думали о том, что делают над ним его живые родственники, и посредством этого живее представляли то, что делается над телом Леонида Ильича где-нибудь в Кремлевском Дворце. Коммунисты же и другая власть Бурой Глины представляли в обратном направлении — от Брежнева к Полякову. Некоторые из них внутри сожалели, что не имели возможности покинуть в эти дни свою Бурую Глину для прибытия в столицу на похороны своего Генерального секретаря, и мучились от этой невозможности другой — невозможностью выбрать между Брежневым и Поляковым в пользу местного умершего, близко и по-человечески знакомого им товарища и пойти на кладбище за гробом с покоящимся там, уменьшившимся и охладевшим, но еще взаправду присутствующим веществом тела Полякова, к которому можно будет прикоснуться напоследок своей рукой и губами и так, на краткий миг, согреть его снаружи.

Однако вскоре выяснилось, что таких людей — вдруг до последней ясности понявших уход от них навсегда в землю их бывшего товарища и соседа — среди представителей властей Бурой Глины оказалось большинство, и, сориентировавшись по обстановке, они, ко всеобщему облегчению, в безотлагательном порядке постановили, чтобы траурная процессия, которая выйдет из дома Полякова, остановилась вся на клубной площади до времени окончания митинга, для того чтобы руководящие люди могли спуститься с трибуны, то есть с балкона клуба, на землю и присоединиться к местной процессии, а также для того, чтобы вся масса народа с митинга тоже присоединилась к этой процессии и пошли хоронить Виталия Михайловича всем миром.

Как постановила власть Бурой Глины, так в поселке и сделалось. Толпа людей с самодельными табличками и транспарантами в руках с надписями: “Вечной будет народная память”, “Неизмеримо наше горе” и “Светлая память о тебе, дорогой Леонид Ильич, всегда будет жить в сердцах советских людей” расступилась, чтобы дать место и впустить внутрь себя людей с пихтовыми и искусственными жестяными венками с лентами: “Любимому сыну и отцу от неутешной матери и любящих детей”, “Дорогому односельчанину и сотруднику от жителей Бурой Глины и работников совхоза”, “Любимому брату” и чтобы в миг всеобщей скорби над общей землей породниться со всеми. Гроб с телом Виталия Михайловича сняли с рук для временного отдыха несущих и поставили на грузовик с откинутым задним бортом, оставив возле него совсем ослепшую от слез мать Полякова, ставшую в темноте своей слепоты ближе к темноте небытия ее ребенка, и двух старших его сыновей.

Затем для экономии драгоценного последнего времени и по требованию неизбежного в этой ситуации компромисса убрали звук телевизора, оставив одно цветное изображение, и синхронно, одновременно с людьми, теперь неслышно выступавшими на Красной площади, стали говорить свои слова буроглинские ораторы. Народ внизу, слушая, смотрел, подняв головы на них и на экран телевизора, а сами выступающие, произнося речь со словами о заслугах перед партией и народом покойного Леонида Ильича, смотрели вниз на своих односельчан и на взятый в их плотное живое кольцо гроб с останками Виталия Михайловича Полякова. За теми же и другими вместе наблюдал, соединяя, сшивая их взглядом своих внимательных глаз, Юрий Иванович Стерненко, вновь ставший единым целым человеком, занявший место с самого края балкона и пожелавший выступить последним.

Первым говорил секретарь Буроглинского комитета партии Александр Егорович Лодыгин, за ним — председатель сельсовета Василий Сергеевич Хомяков, затем — директор совхоза Валерий Феоктистович Щитковский, после него сказала несколько слов и больше не смогла говорить от перехватывания слабого горла внутренним чувством и морозом лучшая птичница Ангелина Дмитриевна Попова, награжденная при Леониде Ильиче, с документом за его собственноручной подписью, медалью “За трудовое отличие”. Все эти люди, как смогли, сказали то, что требовалось от них серьезностью момента и их собственным обязывающим положением, а также то, что ожидалось от них народом внизу. Для которого и от имени которого они, как самые достойные и умелые, говорили. Во время пауз и заминок в выступлениях на притихшей главной площади Бурой Глины слышались в разных местах всхлипывания и плачи, присоединившиеся и приумножившие собой изначальный и непрекращавшийся плач безутешной матери Полякова, и Стерненко, слыша их из своего угла на балконе, волновался и почти радовался этому, так как уже невозможно было разобрать: оплакивает человек местного агронома Полякова или Генерального секретаря Брежнева.

Затем уже безо всякого обязывающего собственного положения, из одного неудержимого внутри чувства горя, стал говорить прославившийся за эти дни старик Рагозин, который не смог-таки, как намеревался сначала, усидеть один со своим несчастьем взаперти и, созрев — и в собственных глазах, и в глазах поселка, — понес делить несчастье с другими людьми, как-то разведав про митинг в Бурой Глине и про его час. Рагозин передавал односельчанам свои драгоценнейшие и ставшие уже кровными и неистребимыми воспоминания о личных встречах с Леонидом Ильичом на войне и этим завел на слезы еще нескольких в толпе слабых на сердце женщин.

Наконец настала очередь говорить учителю Стерненко, и он, сначала перегнувшись взглянуть на экран и увидев там, что траурный поезд с Генеральным секретарем уже двинулся в Москве к месту последнего и вечного упокоения, знаком попросил стоявшего возле телевизора Хомякова не давать звук еще несколько минут. Затем Стерненко оглядел уставший от стояния родной народ, нашел глазами гроб с Поляковым, набрал в грудь воздуха и начал свою речь:

— Дорогие односельчане и земляки, я — проживший жизнь человек и учитель истории, и поэтому послушайте, что хочу сказать вам я. История — это не пустая абстракция и учебник с иллюстрациями! Она бывает живой, но не всегда удается увидеть ее и, так сказать, заживо лицезреть и застать за ее великим делом, потому что бульшую часть времени она таится где-то в мире, незаметно подготавливая себе арену для свершения и показа себя во всем блеске и силе. Я долго, целую жизнь, с детства, с тех пор, как после Великой Отечественной войны история наша ушла в свою потаенность, ждал момента, когда она снова покажется на свет и все поймут, что это так. Потому что это необходимо для живущих на земле людей, чтобы сразу почувствовали себя причастными к ней и чтобы наше существование обрело большой, осязаемый смысл! История показывает в своем событии нам нас самих впервые!..

Уже разгорячившийся Стерненко, заметивший, что перестает видеть людей внизу, для и ради которых он говорил, сделал паузу, чтобы посмотреть, как они реагируют, и к своему ужасу стал свидетелем того, что народ, слушавший до сих пор с вниманием необычайную речь и даже оживившийся после предыдущих выступлений, народ этот отвернулся в другую сторону и глухо загудел. Стерненко проследил взглядом за направлением голов толпы и обнаружил, что смотрят люди на противоположный угол балкона, где на экране телевизора начались помехи и пропало изображение. Председатель сельсовета Хомяков и директор совхоза Щитковский, двое ближайших к телевизору, бросились вертеть все ручки, гоняясь за изображением и возвращая его остро нуждающимся людям, и тотчас над площадью раздался оглушительный треск электрических приборов, а затем, как первая удача и милость из Москвы, прямо с Красной площади на площадь Бурой Глины ошеломляющей волной хлынула траурная музыка, выходившая из чистой меди духовых оркестров и искусных и мощных легких полковых военных оркестрантов. Эта музыка перекрывала и уничтожала слова и сам хранящий и рождающий их голос еще ничего толком не передавшего людям Стерненко, и он забеспокоился и заметался на месте, с холодом в ногах чуя, что ускользает единственная возможность всей его жизни. Но неожиданно разом вся музыка исчезла, и вместо нее стал слышен чеканный шаг военных ног, отсчитывающих последние минуты нахождения тела Леонида Ильича Брежнева на светлом воздухе и среди людей. Голос за кадром, все еще не восстановленным, несмотря на отчаянные усилия сгрудившихся вокруг телевизора всех, кроме Стерненко, людей, бывших на балконе, произнес, что катафалк с телом Леонида Ильича приблизился к могиле, и затем наступила мертвая тишина людей во всей стране и были слышны лишь рабочие шумы рук, снимавших где-то с лафета гроб, и голос не понимавших человеческой истории, равнодушных к ней птиц в небе.

Стерненко, оставшись один на большом пространстве балкона, понял, что нельзя терять ни секунды, и в еще длящейся тишине Москвы и Бурой Глины прокричал: “Так вот, товарищи, я хотел сказать, что в эти дни история показалась нам на глаза — вот она! Здесь и там — вместе! Она в том, что сейчас наш поселок Бурая Глина на самом деле стал всей нашей страной и вместил ее в себя всю без остатка, или, наоборот, можно сказать, вся наша страна стала одним поселком Бурая Глина — такова сила исторического события! Товарищи! Где и кого мы хороним сейчас — агронома Полякова в Бурой Глине или товарища Брежнева в Москве? Мы хороним их обоих разом. Мы — это буроглинцы, и мы — это вся страна! Мы хороним Леонида Ильича Брежнева не только в Москве, но для нас с вами прежде всего здесь, у нас, в Бурой Глине! И это не пустые фразы, не так называемая риторика, не символ, потому что мы сами здесь имеем живое тело в гробу! Вот оно! Это тело дорогого нам и безвременно ушедшего Виталия Михайловича Полякова. Но не только его! Как я уже сказал, сила и чудо исторического события таковы, что мы с вами имеем честь провожать в последний путь и собственноручно засыпать землей самого Леонида Ильича, потому что в эти дни в силу исторического события тело агронома Полякова — а все тела в смерти равны! — стало телом нашего местного Леонида Ильича Брежнева! Вечная память!..”

Народ внизу, окаменевший от ожидания жизненасущного появления изображения и от надежды стать свидетелями опускания в могилу под Кремлевской стеной гроба с телом своего бывшего вождя, окаменел вдвойне от неслыханной речи Стерненко, и у Юрия Ивановича при взгляде на людей возникло ощущение, что он одним усилием, на которое ушла вся жизнь, остановил громадный поток и тот превратился в монументальный памятник самому себе.

Но вдруг из недр этого монолита, разломав его, раздался вопль: “Я сейчас из тебя, гад, такого Брежнева сотворю! Я покажу тебе чудо истории, с-су-ка!” Это закричал старший сын Полякова, понявший и не вынесший соединения и растворения своего единственного неживого и беззащитного отца в фигуре всенародного покойника. И оставшийся старшим в мужском роде Поляковых, рассвирепев до гнева от слов Стерненко и тут же припомнив обиды и притеснения от историка в годы учебы в школе, выхватив из внутреннего кармана телогрейки молоток, взятый туда для заколачивания гроба с родным отцом на кладбище, сквозь обездвиженную — теперь от растерянности и назревания нового события — толпу ринулся в клуб убивать Стерненко.

Юрий Иванович это увидел и понял со своего пустого места на балконе, но не обратился за подмогой к ничего не слышавшим из-за напряжения наладки, по-прежнему занятым последней отчаянной борьбой за изображение соседним людям и сам не предпринял попыток к обороне и сохранению своей жизни, потому что вся она ушла у него на речь и потому что она больше не была нужна ему. Он знал, что выполнил задачу и мечту своей жизни, и теперь спокойно, с мужеством дожидался несущуюся на него смерть, потому что если его убьют здесь, сейчас, то слова его последней речи о силе и величии исторического свершения получат наглядную иллюстрацию в действии, и более того, своей гибелью от руки сына покойного он даст рождение новому событию и так сам продлит начавшую быть видимой драгоценную Историю. “История требует жертв”, — было последним, что подумал Юрий Иванович, и погиб сам по себе от разорвавшегося внутри сердца.

1985.

 



Версия для печати