Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 6

Дневная луна

стихи


ЮРИЙ РЯШЕНЦЕВ

*

ДНЕВНАЯ ЛУНА

 

Трофейная пластинка

 

Скрипки замирали в нюансах,
улыбалася ты...

Из Петра Лещенко.

Эта жизнь была не мед, но восхищала иногда:
выдавала крупный куш при мелких шансах...
О, какая вдруг вспорхнет из-под корунда ерунда,
вроде скрипок, замирающих в нюансах.
Генеральша в тридцать лет: повелевающая стать,
очи серые уставшей Ярославны...
Ах, вернуть бы этот бред! Да этих верст не наверстать —
до Коломны, то ли вроде до Купавны.

Был у Лещенко Петра какой-то ключик золотой,
открывающий неведомые дверцы.
На коврах настенных фото: берег, солнцем залитой,
иноходцы, инородцы, иноверцы.
Оттого ль, что надоел казенный юг, казенный муж,
иль у золота любви своя обманка,
но в таком слиянье тел нелепо спрашивать у душ,
кто мы с ней и кем мы станем спозаранка.

И сплетались, и сплетались пошлый слог и дивный ритм
под корундовым сучком в башке мембраны!
Каждый жест мой непреклонен, каждый твой — неповторим:
мы друг другу и рабы, но и тираны...

Эту шустренькую муть, неукротимый шлягерок,
да неужто услыхав, пожмем плечами?
Этот долгий страшный путь вдоль обнаженных светлых ног,
и — ни мудрости в обоих, ни печали.

 

 

Ослик

Ослик, розоватый на закате,
пристально уставился в бурьян.
Парус, не последний на регате,
мельтешит, гордыней обуян.

Господи, как ярко и наглядно
явлено несходство их натур!..
Парус дальше, дальше — ну и ладно.
Ослик здесь — не сгинул, не надул.

Он стоит, уставясь не в пространство —
созерцая ближний в нем предмет.
В этом взоре безразличья нет —
есть покой, покой и постоянство.

Римские матроны Апулея,
в жажде чувств, глубоких и хмельных,
от ослиных прелестей шалея,
может быть, шалели не от них.

Может быть, причина слез и счастья —
не его напор и естество,
а вот эта пристальность ишачья,
интерес к ним искренний его...

Ослик, розоватый при заходе
солнца, нестерпимого в Крыму,
неподвижен, молчалив и вроде
посвящен себе же самому.

Но на самом деле, но на самом
деле — тот, кто так включен в пейзаж,
для других становится бальзамом.
Этот ослик — это Озрик наш.

Шутовские ножки так нелепы.
Шутовские ушки так милы...

Роды, смерти, встречи, спальни, склепы...
Нет, не все философы — ослы.
Все ослы — философы скорее,
крымски нищ, по-римски ли мастит...

А флажка, летящего на рее,
вот уж и не видно... Бог простит.

 

 

Леонтьев

Леонтьев мечтал о лазоревой марле на окнах
(не наш знаменитый, Валерий, а тот, Константин).
Хотелось июньского света в тончайших волокнах,
нетяжкой, но явной защиты — хоть в виде гардин.

Так мало простой красоты в этом грязном и рваном,
не знающем собственных гениев подлом быту.
Ну, ветка с листочком... Ну, Варька, с ее сарафаном...
На всю-то родную действительность!.. Невмоготу.

Не хам с кулаками, так нищий с лукавой щепотью,
да бульканье браги, да шелест сушеных акрид,
да кот монастырский орет, угнетаемый плотью,
да юный монах, угнетаемый ею, молчит.

А марлю не шлют дорогие из первопрестольной,
поскольку параметры ткани уж слишком точны,
и в лавках московских не сыщешь рединки достойной —
такой, как велел он, фактуры и голубизны.

Который уж месяц все ищут — не могут купить их,
аршины запрошенной ткани, потребной ему,
чтоб розовый воздух стоял бы в лазоревых нитях
и тем отдалял заоконные холод и тьму.

Там, в этой мороке, которой покорствовать надо,
там, в этом-то мраке, покорство которому — грех,
все-все остается: и вечное шило разлада,
и дружба глупцов, и разумников холод и смех.

А с ним — номеров монастырских тяжелые своды,
Каткова отказ, со средой безответная пря...
Где Бог человеку дает слишком много свободы,
там свят деспотизм благодушный. И он — за царя.

Но сколько же грязи в быту, где жена ненормальна,
где дует в окошко, где ноют спина и щека...

В Москве между тем отыскалась лазурная марля —
в единственном месте: в конторе у гробовщика.

И Варькин наперсток летал, и сноровист и прыток.
И Варька летала, смугла, как лиса в серебре.
И розовый воздух стоял меж лазоревых ниток:
успел постоять — пара зорек была в ноябре...

 

 

Агнец

Агнец Ивана Жулидова бел, как туман,
тихо лежащий за старицей ближе к Уралу.
Завтра с рассветом зарежет ягненка Иван...
В небе станицы смеркается мало-помалу.

Смерть, как и жизнь, спозаранку являют себя:
кобчик, ликующий в небе, и мертвый кузнечик.
Жесткую шерстку ягненка с тоской теребя,
что же ты плачешь, любитель стремян и уздечек?

Бабка Жулидова лепит у хлева кизяк,
песню старинную воет, шалава, тевтонка...
Крови ль бояться казакам? Жулидов — казак.
Стало быть, завтра с рассветом зарежет ягненка.

Месяц шабашит за рощей, далеко отсель,
но возникает внезапно и без проволочки.
Больше кулагу, калиновый местный кисель,
ты не возьмешь от жулидовской ласковой дочки.

Полно, блокадный заморыш!.. О, чтоб ты пропал:
завтра же вечером будешь глодать с казаками
кости того, кто был другом твоим, каннибал,
кто так доверчив сейчас под твоими руками.

— Это не тот, — тебе весело скажут, — другой!
Это не тот, у того и ребро жигловатей...
Дочка Жулидова ловкой веселой ногой
будет пихаться: что бабка увидит — плевать ей...

Жизнь, как и смерть, обнаружат себя под закат:
хохотом в горнице, рожками в мертвом ведерке...
Агнец Ивана Жулидова дивно рогат:
словно две свечки... Но солнце давно на пригорке.

 

 

Мартовский сад

Мне сначала хотелось увидеть его. Но потом
март науськал прислушаться к птичьему свисту...
Если правда, что мальчиком Марк наблюдал за Христом,
лишь труднее работалось евангелисту.
Я не думаю, чтобы особые виды дерев
и волшебные травы росли в вертограде.
И, ограды глухую лазурь без труда одолев,
что обрел бы я? Парк... Но чего это ради?..

Между тем из-за мертвого камня такая весна
пела, щелкала, плакала — словом, звучала,
что не ведай о Слове душа, все равно бы она
догадалась, что звук — этой жизни начало.
Трель малиновки, горлицы стоны и постук желны —
кто там? что там? — но только рождалось в округе
бытие, о котором на севере грезить должны
и, конечно, скучать и молиться на юге.

Нет в увиденном тайны. В услышанном тайна жива —
вольный омут догадок под сенью оливы.
Ах ты, дуб над оградой, садовая ты голова!
Смерть, конечно же, есть, но не будем пугливы.
Разве может быть страшным исход, постигающий всех?
Что назначено всем, — тем одним не трагично...

Там, за муромским дубом, наверное, — грецкий орех,
ибо греку с варягом общаться привычно.
В белом коконе облака медлит дневная луна
тихой бабочкой, желтой лимонницей юга.
Мир наивен и прост, и уж это ничья не вина.
Но ведь чья-то заслуга...

 

 

Сентябрь

Не стало кукушки. Не стало лучей. И ничего не стало.
Репутация “сказочного сентября” рушится с пьедестала.
Вода в бочаге не холодна, но это — ненадолго.
Бабье лето — не по любви, а так... исполненье долга.
Но тропа через лес еще суха. И за гнилым вязом
по очереди начнутся щелчки. А за ручьем — разом...
Не помню кто, — может быть, Юнг — открыл полтергейст.

По мне, так было бы странно, если бы к нам не прорывался предок
сквозь темные чащи небытия иль бытия иного,
хрипя, как в испорченный автомат, измученное, но — слово.

Господи, как я, когда помру, буду скучать о живущих.
Это ведь — грех? Или не грех?.. Тихо в сентябрьских кущах.
А июньские бунты тугой листвы? Это было прекрасно!
Пахнущий медом и млеком лес — земного облик соблазна!

Цепляется опустошенный куст, не жалевший для нас малины...
О, дыхание Божьих уст внутри сатанинской глины!

 

 

 

* *
*

У полдня с вечером пока ничья.
Крутой холодный кипяток ручья
гремит под окнами. И дикий март
хрустит сосульками. И дальний мат,
с раскатом ливневым гордясь родством,
не портит музыки, живой в живом.

Я счастлив, Господи! А Ты? А Ты?
Тебе приятно, что мы так просты,
что так беспечны, что для нас и крест —
лишь знак того, что и свинья не съест?

Кто отличит до роковой поры
восторг Господен от Его хандры...

А счастье смертного понять — пустяк.
Не Бог ли учит нас, что мы — в гостях?
В гостях что дорого? Очаг, уют...
О, как пред гибелью снега поют!
Как перед гибелью поют снега...
Как жизнь бессмысленна и дорога.

 



Версия для печати