Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 6

Пушкин и Чаадаев: встреча в Крыму


ДЖЕРАЛЬД МАЙКЛЬСОН

*

ПУШКИН И ЧААДАЕВ: ВСТРЕЧА В КРЫМУ

 

О дружбе и духовном общении Пушкина и Чаадаева уже существует обширная литература на русском и на европейских языках. Так, весьма полно освещены политические разногласия поэта и философа. Но мне хотелось бы, вникнув в последнее послание Пушкина Чаадаеву “К чему холодные сомненья...” (1824), заново подойти к пониманию этой удивительно устойчивой, двадцатилетней дружбы.

В эволюции взаимоотношений Пушкина и Чаадаева, начиная со времени их знакомства в Царском Селе в 1816 году и кончая своеобразной формой как бы косвенного обмена письмами в последние месяцы жизни поэта (а именно, взаимными отзывами друзей на недавно опубликованные произведения — “Капитанскую дочку” Пушкина и первое “Философическое письмо” Чаадаева), можно выделить несколько фаз; заключительная же глава истории их дружбы — это продолжавшийся в течение двадцати лет “разговор” Чаадаева с уже покойным поэтом.

Период с мая 1820 по конец 1822 года характеризуется крутыми изменениями жизненных обстоятельств Пушкина и Чаадаева: оба они попадают в опалу и покидают столицу — один на одиннадцать лет, другой на всю жизнь. Однако, несмотря на географическое расстояние, разделяющее друзей, они остаются духовно близки, и на протяжении шести лет им обоим опорой служат воспоминания о прежних встречах и беседах, о времени первого пушкинского послания “Любви, надежды, тихой славы...”.

Путешествуя в период первой ссылки по южным окраинам Российской империи, Пушкин переживает мощное пробуждение творческих сил. Он сталкивается с необыкновенной красотой природы Крыма, с пестротой национальностей и вероисповеданий, с остатками древних культур. К тому же крымская земля навевает и литературные ассоциации (Байрон, Мицкевич). Очевидно, что Пушкину это творческое воскрешение было предопределено и генетически и провиденциально.

Одним из важнейших импульсов, стимулирующих художественное сердцебиение поэта первые полтора года южной ссылки, стала память об оскорблении его личного достоинства. Горькие воспоминания о тех последних месяцах, что он провел в александровском Петербурге, перемежались с чувством глубокой благодарности Чаадаеву, который спас поэта от участи намного худшей, чем нынешняя1. Этот узел противоречивых чувств выражен во втором послании Чаадаеву “В стране, где я забыл тревоги прежних лет...” (1821). Задуманное, очевидно, как послание в буквальном смысле, то есть как акт частной переписки, оно может быть прочитано в качестве своего рода эпистолярной прозы. Нюансы и скрытые намеки этого послания Чаадаев мог легко разгадать, да и подготовленному современному читателю все в нем должно было быть достаточно ясно. Стихотворение насыщено сведениями о перипетиях их дружбы в период 1816 — 1821 годов. Дружба с Чаадаевым для Пушкина в то время предполагала, прежде всего, благодарность, но также и готовность поэта прислушиваться к мнениям более опытного человека и охотно усваивать его мысли, несмотря на их новизну и парадоксальность.

Критическая стадия в эволюции дружбы Чаадаева и Пушкина — это период с 1822 по осень 1826 годов: оба они оторваны от российской общественности как таковой, оба мечтают о встрече и возможности продолжать прежние регулярные беседы. Пушкин-поэт и Чаадаев-философ заметно развиваются как мыслители и литераторы. Путешествие Чаадаева по Европе, его размышления о мировой истории и современной философии определяют выводы, сформулированные им в конце 1820-х — начале 1830-х годов в знаменитых “Философических письмах”. Пушкин, в свою очередь, изживает свои столичные радикальные политические страсти, вольтеровское вольнодумство, а также увлечение байроновским романтизмом и обретает более уравновешенный и реалистический образ мыслей, определивший его мировоззрение и творчество до конца дней.

Хотя диапазон сюжетов, затрагиваемых поэтом, по-прежнему остается достаточно широким, те “вольнолюбивые надежды”, которые он питал в предшествующие годы (1816 — 1821), а также какие бы то ни было политические платформы (начиная со стихотворения 1823 года “Свободы сеятель пустынный...”), в творчестве 1823 — 1826 годов совершенно отсутствуют. В пушкинской лирике этих лет запечатлелся все возрастающий интерес к более духовным — философским и даже религиозным — вопросам, таким, как противоборствующие доводы веры и знания, вероятность или невероятность сохранения индивидуального самосознания и памяти после смерти, роль судьбы (или рока) и провидения в истории, взаимосвязь религии и искусства.

Среди прочих шедевров “малой” и “большой” поэзии Пушкина, созданных в эти годы, значительное место занимают стихотворные послания друзьям и собратьям по перу. Большинство из них составляет часть собственно переписки и отправлялось вместе с письмом адресату. Исключением является послание “Чаадаеву” 1824 года (“К чему холодные сомненья?..”), одно из самых утонченных и философски глубоких стихотворений Пушкина.

Краткое посещение Крыма в 1820 году дало настолько сильный толчок творческому дарованию поэта, что его отголоски слышатся в поэтическом наследии Пушкина и спустя много лет. В 1824 году, уже в Михайловском, то есть в пространственном и временном отдалении от путешествия по Тавриде, ему удается вновь, на этот раз в художественном воображении, “посетить” тот же “край прелестный”. Под впечатлением пережитых воспоминаний и родилось последнее поэтическое послание другу — самое загадочное из “крымских” стихов Пушкина. Вот оно:

 

ЧААДАЕВУ

 

К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой Эвмениды:
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
..............................
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.

 

Главная тема этого стихотворения — миф и связанный с ним монумент; его доминирующий тон — душевное спокойствие и раздумье. Пушкин записывает, точнее, зашифровывает наиболее глубокие, духовные слои своих взаимоотношений с Чаадаевым.

Если сравнить форму всех трех пушкинских посланий к Чаадаеву, то обнаружится их довольно-таки очевидная схожесть на чисто лексическом уровне. Однако это внешнее сходство маскирует существенный контраст посланий, особенно первого и последнего. Они, при более внимательном анализе, оказываются во всех отношениях диаметрально противоположными друг другу, более того, последнее как бы пункт за пунктом опровергает первое.

Послание “К Чаадаеву” (1818) пронизано политико-патриотической лексикой (“Россия”, “отчизна”, “самовластье”, “свобода”, “надежда”), которая придает стихотворению революционный пафос, декларирует приверженность поэта освободительной цели, наполняет предвкушением коренных преобразований и последующей благодарности соотечественников. Наоборот, послание 1824 года насыщено мифологическими и религиозными понятиями (“храм”, “боги”, “жертвоприношение”, “провозвестница”, “божество”). Они определяют духовный пафос произведения, передают состояние душевной тишины и “вдохновенного умиленья”, обращенность к памяти о былом. В итоге эпитафия себе и другу Чаадаеву как бы пишется заново, отменяя прежнюю (“На камне, дружбой освященном, / Пишу я наши имена”). На первый план выдвигается обновление сердца и души каждого из протагонистов. Стихотворение 1824 года откликается уже не на политический зов пожертвовать своей жизнью, да и жизнью целого поколения, ради отечества, а на мифические голоса отдаленного прошлого, тем более что они созвучны недавним событиям.

 

Пушкин, по-видимому, сразу же готовил послание 1824 года не для отправки адресату, а для печати. И опубликовал его в течение пяти лет целых четыре раза, причем дважды — в составе “Отрывка из письма к Д.”, который, в жанре описательного очерка, повествует о поездке Пушкина по Крыму в 1820 году (и этим же годом помечен, хотя писался в 1824-м).

Решающим моментом встречи с Крымом, воскрешенной воображением поэта, становится воспоминание о Георгиевском монастыре (“Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление”), посещение которого в сознании автора обретает значение своего рода паломничества. Особенно поразили Пушкина показанные ему “баснословные (то есть легендарные. — Дж. М.) развалины храма Дианы” близ монастыря. Судя по всему, поэт, вопреки любым “холодным сомненьям” рассудочного и скептического исследователя2, поверил легенде. У автора очерка своя мерка в вопросе о ее исторической достоверности: миф о храме Дианы истинен для Пушкина потому, что созерцание древних развалин воскресило в поэте божественный дар творческого вдохновения. Он пишет: “Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами”. Как бы в доказательство этому здесь же поэт вставляет в свой очерк текст последнего послания Чаадаеву...

Слова “Я верю...” в начале второй строки послания, отвечая на вопрос первой строки: “К чему холодные сомненья?” — звучат утверждением веры (даже в присутствии сомнений). “Холодные сомненья” отвергаются как слишком рациональные, лишенные поэтического огня, тепла и света, заключенных в творческой позиции. Со словами “я верю” скреплена не только оставшаяся часть строки (“...здесь был грозный храм...”), но и весь остальной текст стихотворения, в котором просматривается поэтическое кредо поэта. Он готов поверить не только тому, что здесь, в Крыму, на мысе Фиолент, стоял храм Артемиды, но и древнему мифу об Оресте, Пиладе и Ифигении, связанному с этим храмом.

На первый взгляд может показаться, что слова: “На сих развалинах свершилось / Святое дружбы торжество. / И душ великих божество / Своим созданьем возгордилось” — это всего лишь завершение пушкинского пересказа предания об Оресте и Пиладе и что, соответственно, переход от древности к современности в стихотворении совершается после строки отточий, следующей за этими словами. Однако по целому ряду признаков, таких, как несоотносимость упоминания о развалинах с античным хронотопом (храм ведь был разрушен не в те времена, когда Орест и Пилад посещали его, а уже в Новое время) или несоответствие понятия о божестве-создателе с античным мировоззрением вообще, — можно заключить, что смена эпох в стихотворении происходит не после третьего четверостишия, а перед ним. То есть строки, повествующие о торжестве дружбы, относятся уже не к Оресту и Пиладу, а к самим Чаадаеву и Пушкину. “На сих развалинах”, на мысе Фиолент, около Георгиевского монастыря в 1820 году, и особенно спустя четыре года, в Михайловском, в воспоминаниях поэта, Чаадаев как бы воссоединяется с ним, как одна великая душа с другой, и духовная слиянность поэта и философа уподобляется дружескому союзу античных героев, ставшему символом самоотверженной дружбы вообще.

Таким образом, можно говорить о символической встрече Пушкина и Чаадаева в Крыму, где в действительности Пушкин побывал всего однажды, а Чаадаев — ни разу в жизни. Момент этой встречи и запечатлен в послании 1824 года.

Строки “На сих развалинах свершилось / Святое дружбы торжество” свидетельствуют не только о факте (или, может быть, пророчестве), что оба друга спасены от возможной катастрофы, но воплощают некоторые более сокровенные аспекты их дружбы. Воображаемая встреча произошла на том месте, где соседствуют два храма: один — православный, другой — языческий. Православный как бы вырастает на развалинах языческого храма, сменяет его. Жестокое повеление языческих богов, зовущее к мщению и крови, к человеческим жертвоприношениям, как в древнем греческом мифе, так и в недавней судьбе Пушкина и Чаадаева преодолевается силой дружбы, подкрепленной верностью и любовью. Вот что делает торжество их дружбы святым, вот почему души их — “великие”, вот почему божество так возгордилось своим созданьем.

Попытаемся понять, что подразумевает Пушкин под “божеством”. Кстати, и в пушкинском автографе, и в его прижизненных и всех остальных изданиях этого текста слово “божество” пишется с маленькой буквы. Но в написании этого слова вообще, а также слова “бог” (например, в переписке) в смысле единого, христианского Бога Пушкин был непоследователен. Строчки “И душ великих божество / Своим созданьем возгордилось” просто анахроничны и бессмысленны, если предположить, что под “божеством” имеется в виду Аполлон или какой бы то ни было другой языческий бог, учитывая тем более, что “души великие” названы его “созданьем”. Ведь в классической мифологии античные боги, хотя и сильно влияют на судьбы смертных, но вовсе не выступают создателями людей. Видимо, слово “божество” здесь должно соотноситься с Богом, как и во многих других пушкинских текстах. Например, в пушкинских “Заметках по русской истории XVIII века” о русском духовенстве сказано, что оно “всегда было посредником между народом и Государем, как между человеком и божеством”; в стихотворении “Ее глаза” (1828), посвященном Анне Олениной, божеством назван младенец Иисус: “Потупит их с улыбкой Леля — / В них скромных граций торжество; / Поднимет — ангел Рафаэля / Так созерцает божество”; в “Мирской власти” (1836) читаем: “Когда великое свершалось торжество / И в муках на кресте кончалось божество...” Таким образом, “божество” — единый, христианский Бог, во чью славу был построен православный Георгиевский монастырь неподалеку от развалин древнегреческого языческого храма Дианы (Артемиды). Этот Бог, это Божество, проповедуемое Чаадаевым (в частности — и в его переписке с поэтом), под влиянием философа все более и более признается Пушкиным как источник поэтического дара, путеводитель вдохновения, создатель его “грациозного гения”, говоря словами Чаадаева из “Апологии сумасшедшего”. Такое “божество”, естественно, могло возгордиться “своим созданьем” (ср.: “И увидел Бог все, что Он создал, и вот хорошо весьма”. — Быт. 1: 31), тем более что “душам великим” удалось отбиться от “крови жаждущих богов”.

Ключ к пониманию последнего поэтического послания Пушкина Чаадаеву следует искать, как мне кажется, в последних трех строках стихотворения: “И, в умиленье вдохновенном, / На камне, дружбой освященном, / Пишу я наши имена”. Интересно, что в творчестве Пушкина слово “умиленье” почти всегда употребляется вместе со словом “вдохновенье” (например, в стихотворении каменноостровского цикла 1836 года “Из Пиндемонти”: “Дивясь божественным природы красотам / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья, / — Вот счастье! вот права...”). Именно вдохновенное умиленье побуждает поэта “на камне, дружбой освященном”, написать “имена”, значение каковой надписи, как единственно уместной, нам еще предстоит осмыслить.

Пушкин и Чаадаев — друзья, но друзья в высшем значении этого слова. И близ памятника легендарной дружбе суть взаимоотношений с Чаадаевым осознается поэтом во всей полноте. В послании запечатлено своеобразное подведение поэтом жизненных итогов, в связи с чем строка “Пишу я наши имена” обретает символическое значение. Для Пушкина написание своего имени рядом с именем Чаадаева означает выбор дальнейшего пути духовных исканий. Этот путь в сознании поэта теперь прочно связывается с именем и идеями его друга. Здесь естественно вспомнить строки из писем Чаадаева поэту: “...мы должны были идти об руку, и из этого получилось бы нечто полезное и для нас и для других”. В другом письме читаем: “Мое самое ревностное желание, друг мой, — видеть вас посвященным в тайну века <...> Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей”. В конце письма Чаадаев советует другу: “Обратитесь с призывом к небу, — оно откликнется”.

Имена Пушкина и Чаадаева на древнем камне связали прошлое с настоящим, а настоящее с будущим. Возможно, что здесь, у развалин храма, поэт, говоря словами чаадаевского письма, постигал “тайну времен”. Творение рук человеческих рано или поздно превращается в груду развалин, вечно — лишь творение духа, оживотворяющее даже развалины. Таким духовным творением явилась некогда самоотверженная дружба Ореста и Пилада, а теперь становится и дружба между Чаадаевым и Пушкиным. И если легендарная дружба предполагает готовность отдать жизнь за друга, то во взаимоотношениях поэта и философа речь идет не только о спасении жизни, но, что особенно важно, о спасении души.

Можно предположить, что и значение слова “камень” простирается гораздо дальше своего буквального смысла (камни развалин, памятный камень в честь дружбы) — в область евангельского словоупотребления. (Ср.: “...на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее” — Мф. 16: 18.) “Камень” в послании соотносится также со скрижалью в ветхозаветном смысле, то есть с каменной доской и начертанным на ней текстом заповедей. Интересно, что у Пушкина нет почти ни одного стихотворения со словом “скрижаль”, так или иначе не связанного с Чаадаевым, точнее, со жгучими вопросами, которые они обсуждали, о которых спорили в течение продолжительных мысленных диалогов: наследие Наполеона и его войны с Россией (к примеру, “Зачем ты послан был и кто тебя послал?..”, 1824), Россия и Европа, античность и христианская цивилизация. Чаадаев советовал Пушкину перестать гоняться за мимолетной славой и написать что-нибудь о “великом перевороте в вещах”, наблюдаемом в их время. Философ замечал, что “происходит нечто необычное в недрах морального мира”, а именно, “всеобщее столкновение всех начал человеческой природы”, и рекомендовал Пушкину эту тему как “богатую пищу” для поэзии. По его глубокому убеждению, России нужен не свой Гомер или Шекспир, а русский Дант, писатель — “посланник Божий”. В начале 1830-х годов, с точки зрения Чаадаева, Пушкин приблизился к тому идеалу, который был поставлен перед ним другом. Мы знаем, что Чаадаев одобрил пушкинские стихотворения 1831 года “Клеветникам России” и “Бородинскую годовщину”, а в 1836 году был в восторге от “Капитанской дочки”. Однако мы можем только догадываться, что он думал о “Борисе Годунове”, о “Медном всаднике”, о каменноостровском цикле, о медитативной лирике 1836 года. Стал ли Пушкин, с точки зрения Чаадаева, русским Дантом? Возможный ответ на этот вопрос, мне кажется, проглядывает в тех “письменах”, которые зашифрованы в последнем послании Пушкина Чаадаеву — “на камне, дружбой освященном”.

Канзасский университет (США).

1 “В 1820 г. Чаадаев принимал участие в хлопотах о смягчении участи Пушкина, в результате которых ссылка в Сибирь или в Соловецкий монастырь была заменена Пушкину переводом на службу в Бессарабию” (Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. 2-е доп. и перераб. изд. Л. 1989, стр. 483).

2 И. Муравьева-Апостола, автора книги “Путешествие по Тавриде в 1820 году”.



Версия для печати