Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 6

I. Юрий Кублановский. Число. Избранные стихотворения

II. Татьяна Бек. Нищая сила. III. Лариса Миллер. И вечно живу; Вновь играем в игры эти; Бегущая строка. IV. Александр Ткаченко. Облом. Стихи и поэмы. V. Алексей Алехин. Вопреки предвещаниям птиц. VI. Зиновий Вальшонок. Залив терпения. Избранные стихотворения и поэмы. VII. Леонард Лавлинский. Смерть полубога. Поэма-хроника; Оратор. Поэма-хроника


I. ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ. Число. Избранные стихотворения. М. Издательство Московского клуба. 1994. 399 стр.

 

Книга Юрия Кублановского — избранное из ненапечатанного. Большинство стихотворений публикуется в России впервые. Четверть века не просто работы или творчества, а — жизни представлены в этой книге. Каждое стихотворение с датой, как с печатью времени и обязательством перед ним и собой: не лгать. И поэтому преобладающая интонация — неторопливого и сосредоточенного размышления. Без автоподзавода, опасного разгона, когда поэт проскакивает истину, как неприметный поворот к родному дому, и продолжает нестись, убеждая себя и других, что скорость и есть единственный смысл его движения.

Ю. Кублановский — в сущности, странник. Главное — дорога, ее прихотливые повороты, медленное насыщение глаза и разума. Только так пройденное становится любимым, а увиденное — родным.

 

Ивы ищут зеркального броду,
их русалочья тяга слепа.
И в слоистую сыплется воду
световая — сквозь гривы — щепа.

Провожальщицы конных и пеших,
словом, всякого, кто тороплив,
жены-ивы с куделью затлевших
и прилежно расчесанных грив.

 

Именно из этого медленного, любовного отношения к миру и вырастает повышенная ответственность перед ним. Ты уже не просто скользящий и неизвестно куда летящий полуопознанный объект, но человек, живущий здесь, приросший к пейзажу истории и природы. Конфронтация с властью и вырастала на почве такой ответственности.

Москва, “лжебелокаменнодвуликая”, и простодушная российская провинция — вот два полюса, между которыми так или иначе проходила жизнь. От современности и “совдепии” — уход в историю и старину, в вечно сияющую природу, в христианство. Неторопливая, трудно поддающаяся переменам провинция становится символом несуетного отношения к миру. Русский Север, Соловки, Плещеево озеро, Волга — чем дальше от Москвы, тем больше простора и воли; чем больше родной земли пропущено через глаза и сердце, тем она дороже и больней.

 

Схватил бы я в цепкие руки гитару,
напенил цимлянским бадью
и гнал бы и гнал из Симбирска в Самару
под парусом крепким ладью.

 

Именно в строках, посвященных русской природе, просыпается “атаманская стать”, хотя поэт и пытается выдавать себя за смиренного инока. Именно природа дает силы жить и надеяться на лучшие времена. Правда, они всегда не там, где их ждут. Возможно, и были они для поэта в те трудные 70-е годы, когда писались его лучшие стихи, когда он был молод, когда вопреки всему, а может, и благодаря, рождалось в его скитаниях по стране чувство любви к России, где “мужикам нельзя не пить, а бабам не ворочать шпалы”. Это чувство у поэта менее всего декларативно, он избегает прямых признаний, за исключением, может быть, единственного: “Родину ниоткуда как не любить до крику?” Но это — “ниоткуда”, а дома кричать не нужно, можно просто любить — видеть, слышать, осязать.

 

Россия, ты моя!

И дождь сродни потопу, и ветер, в октябре сжигающий листы...
В завшивленный барак, в распутную Европу
мы унесем мечту о том, какая ты.

 

Духовный пейзаж советского диссидента дополняют любимые поэты — Батюшков, Лермонтов, Китс, Клюев, Хлебников, художники-импрессионисты, Ван Гог. Слова, сказанные Кублановским о любимом художнике, можно отнести и к нему самому: “У глаз мельтешившую явь, как осу, удержал в кулаке”.

Я думаю, что Кублановский в любом социуме был бы “против”. Он диссидент не по ситуации, а по призванию. Только в противостоянии находит он силу для существования. Это заметно и по стихам последних лет, когда давно дождались “жирной, траурной над бровастым полосы” и “вдруг обреченно открыли, что нечем и некому мстить”, и “стало таинственно, страшно и, в общем, невесело жить”. Сейчас “становится жалко и красноармейца, не только царя”. Сейчас уже не получается — “ницшеанствовать бы с охоткою, тайно веруя в благодать”, и в последних стихотворениях религия — уже не инструмент противления и прибежище социального одиночки: в Боге обретается ускользающий смысл бытия.

 

II. ТАТЬЯНА БЕК. Нищая сила. — “Знамя”, 1994, № 9.

Поэтическая книга в журнале — явление уже привычное. Хотя, конечно, не совсем естественное: ритм, задаваемый журналом, позволяет прочитать три-четыре стихотворения, выхватить строфы, строки. И отложить. С честной надеждой вернуться, если позволит время, чтобы прочитать так, как этого требует поэзия, — с вниманием исключительным и всепоглощающим.

Новая публикация Татьяны Бек не предвещала ничего неожиданного. В ряду расчисленных светил у нее давно свое место. Для книги в журнале это самый трудный случай: найти новое в старом мы обычно уже не надеемся.

Пробегая ее стихи в журнальном ритме, глаз отметил какие-то “неправильности”, что-то не совпадающее с привычным “имиджем”. Насторожило уже первое стихотворение — каким-то рыдающим ритмом, чем-то незащищенно-женским, бабьим. Дальше — больше.

...настигшее время,

непонятными флагами рея,
только в нем говорит — не во мне,
в звероватой блажной воркотне.

Действительно, ощущение для Татьяны Бек непривычное: центр тяжести времени оказался смещенным настолько, что она впервые ощутила себя вне его, — не бегущей по волнам снисходительно-улыбчивой покорительницей стихии, но — увы! — рядовой купальщицей, застигнутой штормом и увлекаемой ко дну вдруг осатаневшим житейским морем. “Жизнь заплутала, и дух изнемог” — это признание в ее устах дорогого стоит. Натура гордая, брезгующая жалостью — и собственной, и к себе, тем не менее все же не выдерживает — “притворяться еще стыдней”.

В этой жизни, где грохот металла
Воцарился, траву не любя, —
Я лгала, и следы заметала,
И годами таила себя.
И, старея от этих усилий,
Надевала личину с утра.
...Все равно вы меня раскусили,
Потому что я ваша сестра.

 

Обретение родства с миром — неприлично-обнажающего, мучительно-стыдного, но все же спасительного родства (пусть погибель, но вместе!) — вот содержание новой книги Т. Бек. Именно в этом родстве и таится “нищая сила”, которая приходит, как второе дыхание.

Любовь-страдание — это, конечно, тоже для сильных, отважно бросающихся в пучину и все же выплывающих к берегу.


О, любовь меня сделала выше: Опрокинула, смяла, простерла,
Разорила (читай — одарила),
Укротила (читай — укрепила)...

 

Иногда кажется, что Т. Бек заложница своей силы. Истоки ее сегодняшних побед-поражений — в прошлом, которое ни замолчать, ни выговорить до конца. “Отец беспризорник в четырнадцать лет, а маму растили в детдоме”. “Родители! — бедные дети мои”, — этим восклицанием, где материнство словно повернуто вспять и замыкается обреченно на родителях, о времени сказано больше, чем в ином романе. Любая утечка любви долго аукается в поколениях. А за всем этим сиротством и безлюбовьем — родина, “страна порош, страна параш”, “узорчатая, как змея, и смертоносная, и злая”.

“Нищая сила” — в сущности, пьеса из двадцати двух стихотворений-монологов, продиктованных чувством, вольно выплеснутых и прочно отлитых. Время и Россия — действующие в ней лица. Трагедия личности резонирует с трагедией страны. Да, “мираж надолго”, но не навеки. Страна так же поднимется, как и героиня, — “смертельную хворь одолев”.

“Выше, резче, в небосвод,
Прочь от мира нуворишей —
Рощею отговорившей
Или тающим над крышей
Дымом!” Но — сжимаю рот:
— Я не лишний, я не бывший,
Я действительный народ!

 

Возвращенные в историю, мы окунаемся в сегодняшнее время, как в мощный проявитель: оно способствует воплощению уже вызревшей сути.

 

 

III. ЛАРИСА МИЛЛЕР. И вечно живу. — “Урал”, 1993, № 7; Вновь играем в игры эти. — “Время и мы”, 1994, № 4; Бегущая строка. — “Мы”, 1994, № 8.

 

Смятение — вот, пожалуй, основная характеристика лирического мира поэтессы. И в этом она сегодня не одинока. “Как лепесток дождем к намокшему асфальту”, прибита ее душа к современности. Этот расхожий и сентиментальный образ тем не менее передает главное — нежность человеческого сердца и грубость мира, скупо отмеряющего смысл (“Не проси у мира смысла, не проси...”), но все же дарящего улыбку “сквозь слез” — Л. Миллер употребляет именно эту устаревшую форму.

Смятение выдают и ее стремительные строки — действительно бегущая строка, — словно бросающиеся друг к другу и облегченно припадающие в смежной рифме: невозможно оттягивать долее спасительное и успокаивающее — хотя бы на мгновенье — созвучие.

Вместо воли — западня,
Вместо музы — злоба дня,
Вместо веры — аргумент,
Вместо вечности — момент...

Взволнованная душа повсюду натыкается на тяжелую угрюмость асфальта.

 

Вместо мудрости — кулак,
Вместо прошлого — ГУЛАГ.
Что ж у нас от божества?
Только небо и листва.

 

Окончательного утешения не приносит и порыв к Богу.

 

В канцелярии нашей небесной
Канцелярские крысы сидят.

 

А в священных текстах все те же современные сюжеты.

 

Перебрав столетий груду,
Ты в любом найдешь Иуду,
Кровопийцу и Творца
И за истину борца.

 

Райских мест не только мало — их просто нет. Всюду “те же гвозди, тот же крест”. Так куда же? Где найти спасение и утешение? В любви, когда краткий и ослепительный свет лишь только дразнит недостижимой гармонией? В небытии?

 

Нет опоры никакой и нигде.
Только лунная тропа на воде.

 

Но, осознав это, человек может с достоинством противостоять миру и хаосу. Человек до тех пор висит над пугающей бездной, пока не возникает в нем его собственный невидимый, но спасительный мир. И тогда падение превращается в полет. Для Л. Миллер корни этого мира в детстве: “Полянка, Ордынка, стакан варенца с Павелецкого рынка”. Спасительно оживает прошлое — в трогательных подробностях, непонятно почему запомнившихся. И первое утешающее открытие: “если полюбить детали, окажется, что мы богаты”. И существованье обретает смысл, “если в бескорыстье — земных поступков наших суть”. Это открытие второе.

Но стихи Л. Миллер менее всего сосредоточиваются на утешающих и успокаивающих доводах. Маятник ее чувств постоянно бьет по ограничителям. Все ответы у нее промежуточные, потому что она — можно обойтись без “лирической героини” — всегда в движении. Каждый ответ — сегодняшний. Как выдох. На сегодняшний же вдох.

Ни сумма положительных знаний, ни красивое слово, ни увлекательная идея, ни картины природы — все это не волнует ее, хотя вполне может присутствовать в ее стихах. Трепет жизни, ее вечная пульсация, жажда и мука биться с ней в одном ритме — вот, пожалуй, как говорили в старину, пафос ее стихотворений.

“Стихотворения без слов” — это ее принципиальная, хотя и уязвимая позиция. Нет в этих стихах последней точности, отлитости, все взволнованно-приблизительно, избыточно, призвано лишь наметить движение некоего потока. “Таким стихам, — слово самой поэтессе, — по дороге с воздушным потоком, с которым они сливаются и который озвучивают, не нарушая его непрерывного движения”. И далее: “Писать без слов легче легкого и сложнее сложного. Легко потому, что такая поэзия почти лишена метафор. Эпитеты — первые попавшиеся, да и вообще она простая, как мычание. Сложно потому, что эти “никакие” слова должны совпасть с движением воздушного потока, что почти невозможно”. Но тем не менее такие совпадения — “счастливый случай” — происходят у Ларисы Миллер нередко. Можно сказать, что она постигает не слова и мысли эпохи, но “ее сердцебиения и вздохи”.

 

 

IV. АЛЕКСАНДР ТКАЧЕНКО. Облом. Стихи и поэмы. Художник Виктор Скрылев. М. МП “МИК”. 1993. 205 стр.

 

Новая книга стихотворений Александра Ткаченко — седьмая по счету — выглядит внушительно. Большого формата, толстая, на хорошей бумаге, в глянцевом переплете, с иллюстрациями. Раньше такие книги выходили только у номенклатурных поэтов — от Исаева до Вознесенского.

В сущности, здесь две книги под одной обложкой. Художник Виктор Скрылев — соавтор полноправный.

Еще не прочитав ни строчки, только полистав бегло иллюстрации, можно понять, что “облом” — это символ наших времен: клубки человеческих тел, слепленных то ли любовью, то ли ненавистью. Эмоциональной чрезмерности поэта, “сильному магнитному полю чувств” как бы соответствует изобразительная чрезмерность шаржа. Но последний, неся заряд чрезмерности, несет одновременно и заряд иронии, несколько остужающий эмоциональный накал. Очевидна полемика художника с поэтом: спокойнее, не надо так возбуждаться — мир неизменен, на смену старой глупости приходит новая, еще более соблазнительная. И наши упования и разочарования — все это, увы, не ново. Так же, как и бумеранги, поражающие метателей (то бишь мечтателей). И вообще: все это было бы так грустно, если бы не было так уродливо и смешно.

Хотя моменты иронии и самоиронии (“Лихорадочный мэн”), даже сарказма присутствуют и у поэта, но они вовсе не определяющи. Если художник смог преодолеть современность — пусть только в шарже, — то поэт все еще в процессе никак не удающегося преодоления. На сломе времен он чувствует себя “одним из обломков империи Сталина”.

И даже когда я обнимаю любимую, она

шепчет — “У тебя объятья — ну прямо железные...”
А я не хочу быть железным,
ибо знаю происхождение этой силы,
но поделать ничего не могу —
я сын своего отца,
а отец мой — сын своей эпохи,
эпохи железного занавеса.

Даже страсть к обновлению и неукротимое желание все изменить и самому измениться — тоже из прошлого, привыкшего насиловать и подминать.

В сущности, и стиль Александра Ткаченко можно определить как волюнтаристский. Двери истины он хочет вскрыть немедленно. Взрывая заряды метафор (точнее — фейерверки, предназначенные скорее украшать, чем работать), орудуя ломом рассудка, насилуя синтаксис, он наконец утомляется и соскальзывает в рефлексию, с независимым видом прохаживаясь у так и не открывшейся двери. Читать книгу трудно — утомляет возбуждение, которое ничем не разрешается.

А. Ткаченко иногда называют учеником Вознесенского. Влияние, которое оказал на Ткаченко Вознесенский, очевидно. Можно сказать, что, если изобретательный волюнтарист Вознесенский, потоптавшись у запертой двери, отвлекает наше внимание ярким и живым тропом — этаким сквознячком из ее замочной скважины, то Ткаченко — волюнтарист наивный — наоборот, с помощью метафоры у нас же на глазах старается вскрыть эту чертову дверь, но — безуспешно. Ткаченко пытается идти дальше именно с того места, на котором Вознесенский остановился. Но, увы, без смены метода это вряд ли возможно. Потому, наверное, у Вознесенского и нет последователей...

Удачи Ткаченко, на мой взгляд, там, где он сменяет экипировку, остужает накал, сдерживает размах ассоциаций. Тогда на смену сбивчивой одержимости приходит проясняющая внятность, тогда — в основном в свободных стихах — возникает “пас из темноты”: пусть не солнечный свет, но “солнечные блики”. И они есть в этой трудной, репортажно-современной, очень нервной и растерянно-мучительной книге, в которой неблагополучие мира — в ней нет счастливых сюжетов — рифмуется с неблагополучием личности.

 

V. АЛЕКСЕЙ АЛЕХИН. Вопреки предвещаниям птиц. М. Изд. Русанова. 1994. 157 стр.

Вопреки — главное слово в этой книге. Его одного хватило бы для названия. Но тогда возникла бы излишняя острота, в общем, противоречащая ее мягкому акварельному тону. Да, жизнь неистребима: “все начнется сначала... вопреки предсказаниям птиц и газет”.

При всей мягкости и интеллигентности ее звучания — а может, благодаря именно этим качествам — книга несет в себе энергию преодоления хаоса и тем самым становится явлением культуры — то есть тем, что в процессе цивилизации призвано сохранять человека и человеческое.

Хотя по времени возникновения стихи А. Алехина близки “перестроечной” поэзии, тем не менее — и это тоже “вопреки” — мы не найдем в них ни истеричного покаяния, ни “тотального производства вины”, ни морализма, ни религиозности, ни постмодернистского распада, ни патологического смакования мерзостей и ужасов жизни.

Вероятно, по соседству со всем этим книга А. Алехина может показаться несколько пресной, неприлично-благопристойной, непривычно тихой на фоне современных дебютных книг. Внятность, отсутствие экзальтации, ничего, бьющего на эффект, непринужденность метафор, не играющих в похожесть, но стремящихся к проявлению сути предмета, — да, от этого мы уже порядком отвыкли, хотя, в общем, толком-то и не привыкали. Но главная новизна — ощущение простора и жизненного многообразия.

 

Ты чувствуешь, какая бесконечность
за спинами у нас
и как толкает кровь,
не остывающая с мезозойской эры?
Наш древний род
течет к другим мирам
из тесной духоты объятий наших.

 

Алехин вовсе не отстраненно философский поэт, как может показаться по выше процитированным строкам. Современность предстает перед нашим взором вполне узнаваемой. Но видим мы ее уже вместе с поэтом — как бы с высоты общечеловеческого тысячелетнего опыта. И такой взгляд успокаивает. Да, ничто не ново под луной: Мемфис легко перекликается с Нижним Новгородом и древним Уром, а Вавилон с Москвой. И “новые времена” — название стихотворения, где “спортивная женщина, 24, ищет друга-автомобилиста с иномаркой”, а “в бумажниках просыпаются деньги”, — кажутся не такими уж страшными. Ведь “новые времена” пугали всегда, независимо от того, какое тысячелетье на дворе. Поэтому книга Алехина помогает адаптироваться к сегодняшней реальности, моделируя, как сказал бы Владимир Бурич, иной, более гибкий и жизнеспособный менталитет, что и является, по Буричу и не только, основной задачей поэтической литературы.

Взгляд сквозь призму истории и культуры притупляет остроту реальности, сглаживает ее сегодняшние рваные и ранящие края. Поэт выволакивает читателя из конуры закомплексованного “я”, открывает ему другие земли и страны. Он разворачивает почти уитменовские каталоги картин и образов, пытаясь схватить и схватывая чужую жизнь в самых заманчивых и волнующих впечатлениях.

 

О, Китай.
Иероглиф старинный, танцующий, как

осьминог.

 

Книга заботливо выстроена, тщательно продумана — читатель должен охватить ее сразу. Поэтому каждое стихотворение как бы отталкивается от предыдущего, фиксирует какой-то поворот. Тем самым делая дорогу более живописной и менее утомительной.

Если поэзия, как утверждала еще “Дхваньялокка”, призвана передавать трепет бытия, то задача прозы — изобразительность. Алехин, очевидно, пытается соединить прозу и поэзию, причем изобразительность преобладает. И от нее, в свою очередь, — мудрая уравновешенность, остойчивость. Именно те качества, которых нам сегодня так не хватает.

 

VI. ЗИНОВИЙ ВАЛЬШОНОК. Залив Терпения. Избранные стихотворения и поэмы. Харьков. РИП “Оригинал”. 1994. 512 стр.

Перелистывая тяжелый том — черное с золотым, — невольно завидуешь смелости автора, который отважился выйти к сегодняшнему читателю со стихами тридцатилетней давности. Это могут позволить себе очень немногие, особенно из числа тех, кто, как З. Вальшонок, печатался широко и регулярно.

Что же подвигло поэта без громкого имени на этот рискованный — и в материальном и в духовном отношении — шаг?

Для этого нужно вчитаться, ощутить, что, собственно, наполняет его стихи.

Я — из времени карточек хлебных
и нетающих вдовьих седин.
Я из тех одичалых теплушек,
где к бомбежкам привыкнувший быт
терпким горем российских старушек
и бесхитростным скарбом набит.

Подлинность памятных переживаний — вот, пожалуй, тот фундамент, на котором выстраивается самоуважение и его уверенность в себе. Но определяющим, на мой взгляд, является отношение к поэзии как к работе. Объем и добросовестность труда также имеют общезначимую ценность, и, естественно, труд не должен пропасть.

В суете литературных будней, в чисто цеховых заботах и хлопотах мы забываем, что литература — не только верхние, еще строящиеся этажи, не только новые технологии и материалы, но прежде всего само это здание — многоэтажное, просторное, в котором достаточно разнообразных помещений, вполне пригодных для жизни духа.

Да, З. Вальшонок не изобретатель новых технологий, не архитектор с гениальными наитиями, но — строитель. Да, по типовым проектам, из блоков, но тем не менее в итоге возникает нечто дарящее и сохраняющее тепло. Тем более что при реализации этих проектов он умен, изобретателен, даровит.

Смиряя вдохновенный жар,
огня высоких слов боялся
и жестом будничным снижал
порыв, что выспренним казался.
Но этой крайности стезя
таит бескрылость и разруху.
И во вселенной жить нельзя,
стыдясь возвышенности духа.

Уровень его стихотворений, еще вчера бывший среднекультурным, популяризаторским, сегодня оказывается спасительным маяком в море пошлости и бескультурья. Избранное Зиновия Вальшонка — еще и своеобразная антология послевоенной русской поэзии в ее характерных устремлениях и порывах. И приподнятость чувств, казавшаяся анахронизмом и атрибутом “совковой” лирики, осознается сегодня как несомненная культурная ценность.

 

VII. ЛЕОНАРД ЛАВЛИНСКИЙ. Смерть полубога. Поэма-хроника. — “Литературное обозрение”, 1992, № 10; Оратор. Поэма-хроника. — Там же, 1994, № 7-8.

Очередной непрошеный отпуск, как и предыдущий, вызванный денежными затруднениями журнала “Литературное обозрение”, его редактор Леонард Лавлинский использовал для командировки в давно минувшие времена. Поэмы-хроники, посвященные Цезарю и Цицерону, — отчет об этих командировках.

Обе поэмы застигают героев на обрыве их жизненного пути, за шаг от бездны. И поэтому драматизм, естественно, разрешается в монологах, стремительно и страстно выговаривающих ситуацию. Если “Смерть полубога”, в сущности, трагедия просвещенного абсолютизма, то “Оратор” — о вечном и трагическом противостоянии интеллигенции и власти.

Может ли власть быть интеллигентной, а интеллигенция властной? Или у каждой свои непересекающиеся зоны влияния? Если ты “для вечности рожден”, то, значит, обречен копаться в прошлом и витать в будущем? И тогда грубая материя настоящего, стремительно распадающаяся на прошлое и будущее, не для тебя? И неужели разум, претендующий на власть, всегда смешон и беспомощен? И неужели свобода, как замечал еще Тацит, всего лишь состояние дикости, борьба всех со всеми? И нового деспота встречают как спасителя?

Два тысячелетья — не вчера. Но Рим того времени — всего лишь экран для сегодняшних чувств и мыслей поэта, придающий им дистанцированность, — что и требуется для искусства. Впрочем, прикладывая аршин прошедшего к происходящему, мы хоть и схватываем общее, но — увы! — теряем полноту сегодняшнего во всей его ранящей и неповторимой остроте.

Еще недавно попытки вымостить круг квадратиками легко выдавались за постижение сложности бытия. Упрощенная реальность выглядела вполне укрощенной, а ее иррациональный остаток — чем-то невинным и незначительным. Как замечает поэт, “в условиях режима природа вечных истин растяжима”. И все, что угодно, — истина, справедливость — “плавно достижимо при точной дозе грубого нажима”.

Советский менталитет, возвращенный от этой “диалектики” в историю, впадает в истерику — не только в области духа, но и в области действия.

Последние римские известия: “Насчет “белых колготок” ничего не можем сказать. Когда залп установки “Град” накрывает снайперов, от них остаются только кусочки мяса”. Россия. Грозный. 1995.

Как “отмоем эту скверну”? И еще многие бывшие и будущие?

Снова реальность не вмещается ни под сводами черепа, ни в кулаке сердца. И значит, история продолжается.

Валерий Липневич.



Версия для печати