Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 3

Воскресшее слово

Главы из книги


ВИТАЛИЙ ШЕНТАЛИНСКИЙ

*

Воскресшее слово

 

Главы из книги

 

Мы публикуем фрагменты одноименной книги Виталия Шенталинского, посвященной судьбе русского слова в советское время, трагическим страницам истории нашей литературы. Изданная во французском переводе в Париже в 1993 году, книга имела широкий резонанс и попала в число бестселлеров. Дома же, в России, она из-за издательских трудностей до сих пор не выходила. Автор, основываясь на новых, бывших до последнего времени закрытыми и недоступными для общества материалах из архивов КГБ и Прокуратуры СССР, рассказывает о писателях, которые подверглись репрессиям либо так или иначе испытали на себе деформирующий гнет тоталитарной власти: Исааке Бабеле, Михаиле Булгакове, Павле Флоренском, Борисе Пильняке, Осипе Мандельштаме, Андрее Платонове, Николае Клюеве, Максиме Горьком...

В книге два пласта повествования. Один, авторский дневник, — наше время, события и люди эпохи горбачевской перестройки и ельцинской постперестройки. Это рассказ о том, как открывались секретные архивы, какая борьба велась вокруг них, о друзьях и врагах этого дела. Другой пласт повествования — прошлое, “черные дыры” истории, в которые заглянул автор. Это главы-досье, построенные на документах и включающие в себя отрывки из рукописей и писем, обнаруженных в спецхранах.

Вниманию читателей предлагаются фрагменты авторского дневника и глава-досье о Максиме Горьком.

 

“ХРАНИТЬ ВЕЧНО” ИЛИ “СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО”?

 

Безумная идея

 

Ночь. Укромная подмосковная дача. В распахнутом окне колышется, перешептывается листьями, мерцает лепестками цветов сад. Где-то совсем близко защелкал соловей. Нимб из бабочек и мотыльков кружит над настольной лампой.

А голова разрывается от грохота дня, шума времени, и нет сил, чтобы успокоиться, прийти в себя, окунуться в вечное, как эти деревья и звезды.

Любимый герой моих детских лет, капитан Немо, разочаровавшись в людях, ушел в безвременье морей... Так уходят поэты — в безвременье, вернее, всевременье поэзии, — ценой утраты сегодняшнего благополучия, а иногда и самой жизни, уходят в другое измерение, где сегодня, вчера и завтра слиты воедино, где нет ни старого, ни нового, где торжествует вечность. Там теперь многие герои этой книги — писатели и мудрецы, аскеты и пожиратели жизни, победители и побежденные — жили вместе, а гибли поодиночке — рабы свободы, той невиданной в истории иллюзорной свободы, которая лишь провозглашена на одной шестой части земли в двадцатом веке...

А я еще не переболел своим временем, еще трясусь в его лихорадке, еще тщусь в меру своих сил повлиять на его ход тем оружием, которое у меня есть, — памятью и словом. Копьем слова и щитом памяти, как, может быть, сказал бы один из поэтов, канувших в вечность. Но я все еще здесь, сейчас, и жанр моей книги другой. Это достоверный, документальный рассказ о судьбе русского слова. И о том, как однажды жизнь, оторвав меня от стихов, призвала к прямому социальному действию.

Как все началось? Как было? Вспоминаю. Передо мной ворох дневниковых записей, обрывки, которые я писал наспех, не думая об отделке и стиле, — подробно и постоянно записывать было некогда: события требовали поступков, а не рефлексии, разворачивались с головокружительной быстротой и захватывали без остатка. Они мне помогут, эти листочки. И может быть, теперь наконец я смогу, чуть отстранясь, увидеть по-настоящему и осознать ход и смысл событий, свидетелем и участником которых был.

 

В самый канун 1988 года я закончил свою новую книгу стихов “Зеленая религия”. Поставил точку, разрешился от бремени — и оказался на распутье: внутри образовалась та сосущая пустота, провал, воронка, которая зарастает не сразу, а со временем, когда туда попадает семя нового замысла. Огляделся вокруг. Жизнь казалась непредсказуемой.

Непредсказуемостью дышала в тот момент вся страна — впервые с 1917 года... Стоячее социальное болото, в которое мы были погружены, всколыхнулось и вздыбилось. Вдруг до всех дошло, что так больше жить нельзя. Это поняли все. Но вот как надо жить — не знал никто.

Эйфория и переполох, страх и надежда — все перемешалось. Началось великое смятение умов, смута и разброд: одни возрадовались, другие испугались, очень многие по стародавней российской привычке поняли свободу как волю, произвол — делай что хочешь! — но большинство, по еще более сильной привычке, ждало инструкций, хозяйской команды сверху: ведь это так облегчает и упрощает жизнь, когда на каждом повороте тебя приветствует ласковый дедушка Ленин в уютной кепочке, с красным бантиком: верной дорогой идете, товарищи! Кто-то тянул назад, в прошлое, кого-то устраивало настоящее, а кто-то забегал вперед, торопя события. Страна затрещала по всем швам.

Казалось бы, особенно должна была возликовать интеллигенция, писатели, властители душ и умов. Вот теперь для них — самое время, золотой век! Ведь гласность, свобода слова — те роскошные блага, которых они никогда не знали, о которых мечтали, за которые сражались, — наконец есть. Твори!

Слово, литература в русской жизни всегда занимала особое, исключительное место. Еще Александр Герцен называл нашу литературу “вторым правительством”, истинной властью. Литература всегда была в России не только искусством, но общественным парламентом за отсутствием такового в политике, гласом совести и правды. За слово у нас убивали — так высоко оно ценилось. И что же теперь — теперь, когда государственное давление на литературу исчезло?

Произошел парадокс — рожденные и выросшие в условиях несвободы, в духовном удушье, советские писатели оказались в положении глубоководных рыб, страдающих... от избытка кислорода. Ведь совсем еще недавно даже самые элементарные общечеловеческие понятия были у нас под запретом. Помню, как редактор выкорчевывал в моей книге все, что в ней было связано с Богом и болью, то есть то, что наболело от пережитого и виденного вокруг, и как с точностью компьютера вылавливал и отбраковывал в моих стихах слова “душа”, “хорал”, “распятие”, “молитва”...

— Это не пройдет. Цензура не пропустит...

Бог и боль... За десятилетия духовного оскопления у многих эти понятия были вытеснены не только из писаний, но и из самого сознания. Не стало внешнего цензора — остался внутренний, и победить его было куда трудней.

Горько признать: советский человек оказался не готов к встрече со свободой. Да, рабство внешне вроде бы пало, но рабство глубоко гнездилось в каждом из нас, и с ним каждый должен был справиться сам. Даже великий Чехов, по его признанию, всю жизнь по капле выдавливал из себя раба. А уж что говорить о гомо советикус — ему для такой операции и жизни мало!

В этом и состояла главная черновая работа демократии.

 

Как-то в январский денек уже наступившего 1988 года я заглянул в Дом литераторов. И столкнулся со своим старым знакомым, секретарем Московской писательской организации.

— Сколько лет, сколько зим! — хлопнул он по плечу. — Что-то тебя не видно. Хватит отсиживаться дома, видишь, какие времена? У нас на днях общее собрание. Без повестки, без президиума, впервые — гласно, открыто, начистоту. Поговорим о том, как жить дальше. Приноси свои идеи!..

Я шел по морозной московской улице и почесывал в затылке: неужели у меня нет идей?

Идеи были. Но не для них — не для их собраний и начальства, которое я всегда ощущал враждебным творчеству. И хоть и числился членом Союза писателей, но участие мое в нем было формальным и ограничивалось разве что Домом литераторов — его кафе, концертами и кино. Ибо политику и дела в Союзе писателей вершили литературные маршалы и генералы, лауреаты Ленинской и Государственной премий, члены ЦК КПСС, Герои соцтруда, функционеры и главные редакторы. Эта чиновная элита, тесно связанная с кремлевскими воротилами и КГБ, была, по существу, надсмотрщиком, проводником партийной идеологии. Что мне до них, просто человеку пишущему, литературному пролетарию, одинокому сочинителю, который хоть и публиковался иногда, но больше работал в стол, зная, что не напечатают, не примут. Пишу — и достаточно, во всем остальном предпочитаю вести частную, уединенную жизнь.

Но в тот январский день я заколебался. Идеи меня, как, думаю, и всякого человека, конечно, иногда посещали. И одна из них — давнишняя, сокровенная, до сей поры несбыточная...

Что нам теперь нужнее всего? — размышлял я, вышагивая по улице, обдуваемой снежной пылью. Прийти в сознание, очнуться от коммунистического обморока, вернуть себе память. Без прошлого нет будущего. А наше прошлое, история наша отняты у нас, уродливо искажены. Все это относится и к литературе. В той войне, какую советская власть вела со своим народом, писатель — одна из самых выбитых профессий. Сколько их, художников слова, погибло на советской голгофе?

Но у писателя свои счеты со временем. Жизнь его не обрывается физической смертью. Писатель жив, пока его читают. И с этой точки зрения многие из здравствующих ныне литераторов — мертвецы, тогда как иные мертвые — живее живых. Людей, погибших от репрессий, не воскресить, но писателей — можно. Нужно только дать им слово. А слово их — рукописи, может быть, еще живы, замурованные где-то в секретных хранилищах, запрятанные в домашних архивах от гэбэшного сглаза, и ждут своего часа, взывают к нам.

“Хранить вечно” и “Совершенно секретно” — две такие надписи стоят на следственных делах репрессированных. Не пора ли зачеркнуть “совершенно секретно”, а чтобы действительно “хранить вечно” — опубликовать, сделать общим достоянием, ведь только то, что становится достоянием гласности, и хранится вечно, спасается от забвения.

Ясно, что одному такого дела не поднять. В одиночку Лубянку не возьмешь.

Придя домой, я настрочил заявление:

“Общему собранию Московской писательской организации.

В газету “Московский литератор”

Уважаемые коллеги!

Вношу такое предложение.

За годы советской власти было арестовано около двух тысяч литераторов, около полутора тысяч из них погибли в тюрьмах и лагерях, так и не дождавшись свободы. Цифры эти, конечно, неполные, уточнить их пока невозможно. “Хотелось бы всех поименно назвать, да отняли список и негде узнать...” (Ахматова). Обстоятельства и даты смерти этих писателей замалчиваются или фальсифицированы, биографии зияют провалами, в энциклопедиях и справочниках приводятся неверные данные.

И самое важное. Во время арестов писателей их рукописи и архивы обычно изымались и оседали в секретных хранилищах. Есть надежда, что какая-то часть уцелела. Попробуем спасти! Распечатаем черный ящик! Только теперь, в условиях развивающейся демократии и гласности, в пору, будем верить, не “оттепели”, а настоящей весны, появилась такая возможность. Посмотрим, в конце концов, горят ли рукописи! Погибших не воскресить, но мы можем и должны компенсировать духовное ограбление народа.

Предлагаю создать при Союзе писателей специальную комиссию, которая займется этим святым делом. Состав комиссии должен быть избран демократическим путем — при общем обсуждении и голосовании.

5 января 1988 г.”.

 

Отдав заявление в редакцию газеты, я завернул в кафе Дома литераторов и решил обкатать свою идею для начала среди братьев писателей. И получил такие советы.

В. Старина, ты что, камикадзе? Поверь, это безумие. На кого ты руку поднял? Они же тебя в порошок сотрут! Никогда, запомни, ни-ко-гда они в свои архивы не пустят. Там же — вся их агентура...

К. Здорово! Молодец! Я — с тобой! Представляю, какие там богатства, в этих архивах. Об этом же надо кричать на весь мир! Поднять общественность, печать!..

Н. Слушай внимательно. Никому ничего не говори. Это надо делать ти-и-ихо... Действуй максимально осторожно. Я дам тебе один телефончик ответственного работника из ЦК — позвони, посоветуйся. Только не выдавай меня, не говори, где ты взял этот номер. И еще. Заводи досье на каждого, с кем вступишь в контакт по этому делу. Собирай материалы, все, что узнаешь, пригодится.

О. Тебе что, делать нечего? С Лубянкой дело иметь — да не отмоешься потом! И сам писать перестанешь, и врагов наживешь. Ты думаешь, что такое Союз писателей? Филиал Лубянки. Здесь каждый второй — стукач... Не пачкайся. Пиши лучше стихи!.. Да и сожгли они все рукописи давным-давно. Нет там ничего!..

 

В газете мне объявили, что заявление мое печатать не будут — заблокировал партком. Нецелесообразно, преждевременно.

Спрашивается, при чем здесь партком? Я никогда не был членом партии. Ну да, понятно, к партии я не имею отношения, но она-то — руководящая и направляющая! — имеет отношение ко всем и ко всему. Началось! А чего ты, собственно, ожидал?

Пошел объясняться. Узнал, где он находится, партком. Оказывается, в том же Доме литераторов — вход прямо из ресторана. Так вот где гасят пену, которую взбивают за столиками осмелевшие от хмеля писатели!

Секретарь парткома Анатолий Николаевич Жуков был на месте — уставший, задерганный.

— У вас мое заявление?

— Да-да. Присаживайтесь.

Достал заявление, перечитал, вздохнул.

— Видите ли, в чем дело... Идея ваша хорошая, но ведь ее не поймут. Будут рассматривать как вызов. Мы ее, конечно, обсудим, но не на общем собрании, а на пленуме правления по издательским делам.

— Почему же на пленуме? — удивился я. — Дело это не только издательское, а более широкое. Речь идет о гражданской и творческой реабилитации многих сотен репрессированных писателей, о спасении их рукописей, открытии секретных архивов...

— Вы что, не доверяете пленуму?

— Не доверяю. Комиссию эту надо создавать всем, сообща, гласно, а не в узком кругу начальства. Что же получается? Рядовые писатели опять в стороне? Какая же тут гласность, демократия?

— Да вы не горячитесь, — успокаивает Жуков. — Я же не против, я — за. Надо только по-другому все это делать. Ну, выступите вы на собрании — и что? Только воздух сотрясете. Поверьте моему опыту...

И тут я сообразил, что Жуков, пожалуй, прав. Слишком серьезное дело я затеял, и надо было как следует его подготовить. А так — пошумят, проголосуют наспех — а дальше? Все равно без “решения партии и правительства” ничего не сделаешь. А навредить можешь — взбудоражишь Лубянку, и она ощетинится, примет предохранительные меры. Вырвется моя идея на Божий свет — и тут же ее подстрелят! Вот тебе и гласность! Не гласность, а гнусность.

— Ну уж если вы против пленума, — закончил Жуков, — то дайте нам подумать...

— И долго вы будете думать?

Парторг развел руками.

И пошла канитель!

Январь — думает партком; февраль, март — думает горком; апрель, май, июнь — думает ЦК... Чем выше — тем хуже соображают. Идею мою явно решили заволынить. Расчет ясен: устанет, остынет — и махнет рукой.

Жуков меня уже избегает, недовольно морщится, пожимает плечами: чего, мол, от меня хотите, я свое дело сделал, теперь все решают там (показывает в потолок). Наконец дает телефон — звоните. Звоню, объясняю все — в который уж раз! Удивляются: а при чем здесь мы? мы — комиссия цензурного ведомства по рассекречиванию уже изданной литературы, а не рукописей, вы обратились не по адресу...

Еще раз прокручиваю все с самого начала. И опять заводят не туда — на сей раз в Комиссию по реабилитации членов партии... Идут недели, месяцы, а я все вокруг да около.

В очередной раз настигаю Жукова в его кабинете. Теперь уже горячится он:

— Не могу я столько этим заниматься! У меня дел по горло. Пусть партруководство решает.

— Да ведь мы, мы должны решать, а не кто-то за нас, Анатолий Николаевич! Скажите честно: что мешает, кто против?

— Да никто, все — за.

— Тогда это саботаж. Как резиновая стена — вроде поддается, а чем больше напираешь, тем с большей силой отбрасывает. Если партком устраняется, буду действовать по-своему...

— Напугали! Интересно, чего вы добьетесь без решения властей? Вы же в го-су-дарстве живете! — почти кричит выведенный из себя парторг. И после паузы: — Ну, хотите, при вас позвоню куратору Союза писателей в ЦК?

— Хочу.

Жуков набирает номер и после положенных приветствий:

— Тут опять ко мне Шенталинский пришел, с топором... Что ему сказать? — И сует мне трубку.

— Виталий Александрович, — слышу я бесстрастный голос, — ваше заявление передано одному из секретарей ЦК, члену Политбюро. Он сейчас в заграничной командировке. Подождите. Мы сами вам позвоним...

Дома я перелистал газеты: кто из сильных мира сего за кордоном? Ага, точно — секретарь ЦК, член Политбюро Александр Яковлев. Архитектор перестройки. Что-то будет?..

Через неделю мне позвонили:

— Ваше предложение рассмотрено. Хорошая идея! Надо развить, и дайте список репрессированных. Для начала небольшой...

Завертелось!

О дальнейших действиях Александра Яковлева я узнал потом, спустя много дней, в прокуратуре, из специальной папки, заведенной на нашу комиссию.

 

“Начальнику Управления по надзору за исполнением законов

в органах государственной безопасности

т. Андрееву В. И.

Прошу совместно с КГБ СССР рассмотреть просьбу Яковлева А. Н. о возврате рукописей лиц, репрессированных в годы культа личности, и о результатах мне доложите.

Генеральный прокурор СССР А. Сухарев.

25 июля 1988 г.”.

 

В те дни меня пригласил к себе оргсекретарь Союза писателей СССР Юрий Верченко. В первый раз переступил я порог этого верховного литературного ведомства.

Старинный особняк на улице Воровского, описанный Львом Толстым в “Войне и мире” как дом Ростовых. За оградой, в скверике, восседает на постаменте сам Лев Николаевич. За тяжелой дверью над лестницей тебя приветствует голенькая нимфа, чудом уцелевшая еще с дворянских времен. А чуть дальше наш советский кич: иконостас на всю стену — портреты писателей — лауреатов, героев, секретарей, тех избранных, которые здесь заправляли и заправляют.

Юрий Николаевич Верченко — лицо в литературном мире известное. Ни для кого не секрет, что делами в “Большом Союзе”, то есть в Союзе писателей СССР, заправляет именно он, Юр-Ник (так все его за глаза называют), полномочный представитель ЦК КПСС. Во всяком случае, с заботами своими писатели стараются попасть именно к нему. К первому секретарю правления Владимиру Васильевичу Карпову и проникнуть трудней, да и реже он на месте — занят творческой работой, пишет военные романы или заседает в правительстве.

Пройдет время, и я лучше узнаю этих людей. И увижу, что Верченко — действительно работяга и в самом деле многим помогает, особенно в житейском плане: кому квартиру схлопочет, кому деньжонок подкинет, кому с поездкой за границу пособит. Но вот что касается идеологии, тут Юр-Ник — верный солдат партии. Если отклоняется вправо-влево, только вместе с ней!

Верченко выглядит больным: бледный, полный, он беспрерывно курит, время от времени перемежая сигарету таблеткой.

— Хорошая идея, — говорит мне Верченко. — Давайте создавать комиссию. Продумайте состав, программу работы, ну и все прочее — и будем начинать. Только почему вы в Московскую организацию обратились? От репрессий, дорогой мой, не только москвичи страдали — вся страна, все республики. Комиссия должна быть всесоюзной! Согласны?

Я был согласен.

Одним из первых идею комиссии поддержал Булат Окуджава. В его уютном, гостеприимном доме мы и собрались для совета. Пришли поэт Анатолий Жигулин, бывший узник Колымы, и Олег Васильевич Волков, патриарх нашей литературы, двадцать семь лет жизни проведший в лагерях и ссылках. Позвонили прозаикам Камилю Икрамову и Юрию Давыдову, тоже имевшим печальный тюремный опыт, известному публицисту Юрию Карякину — и он, хоть и не был за решеткой, немало натерпелся от властей... Получилось нечто вроде инициативной группы. Тут разногласий не было — встретились единомышленники: дело нужное, важное, давно пора, поможем, чем сможем. Сомневались в одном: удастся ли пробиться в секретные архивы на Лубянку, возможен ли вообще диалог между писателями и теми, кто до сих пор только надзирал и преследовал?

Встала еще проблема. Блажен муж, не ходящий на совет нечестивых... Как соединить демократов по убеждениям, которые находились в оппозиции к официальной линии Союза писателей, и руководство его, правоверных коммунистов-функционеров, без которых, как стало ясно, тоже нельзя обойтись? Убедил мой друг, поэт Владимир Леонович:

— Пусть и нечестивые делают хорошие дела, это их шанс проявить себя с лучшей стороны...

Следующим шагом было связаться с писателями из Ленинграда, Сибири, других республик Союза — чтобы в комиссии была представлена вся страна. И тут дело сладилось, к нам присоединились Виктор Астафьев, Геворк Эмин, Чабуа Амирэджиби... Это уже была крепкая опора.

И вот я снова у Верченко. К моему удивлению, он был покладист и против нашего состава комиссии не возражал. Пытался, правда, всунуть туда несколько дутых фигур, “священных коров” от литературы, но я уперся. Удалось отбиться.

Пока мы все это обсуждали, дверь распахнулась — и в кабинет по-командирски вошел массивный, широкоплечий Карпов.

— Володя, как раз вовремя! — приветствовал его Верченко. — Тут мы вот что обсуждаем...

И, объяснив Карпову суть дела, вдруг, к удивлению моему, сказал:

— Володя, тебе надо быть председателем комиссии...

— Ну да! — отвечал тот. — А потом писатели опять будут сплетничать: гляди, Карпов себя председателем еще одной комиссии назначил. Нет уж, хватит!

— Володя, на каждый чих не наздравствуешься. Это ведь какая комиссия! — продолжал уговаривать Юр-Ник. — Ты же сам бывший зэк, тебе и карты в руки. А потом, ты же понимаешь, чтобы сдвинуть такое дело, нужен свой человек в правительстве, в ЦК, нужна — фигура! Мы без тебя не обойдемся! — И, повернувшись ко мне, Юр-Ник подмигнул: понял, мол, стратегию?

Я понял.

В начале декабря в газетах появилось сообщение:

“В секретариате правления СП СССР.

Сделать достоянием народа

...Секретариат правления СП СССР постановил утвердить Всесоюзную комиссию по литературному наследию репрессированных и погибших писателей (председатель — В. В. Карпов, заместители председателя — А. В. Жигулин, В. А. Шенталинский)...

Необходимо сосредоточить усилия комиссии на поиске, профессиональном анализе и публикации рукописей, документов, писем, воспоминаний, популяризации творчества репрессированных и погибших писателей средствами массовой информации... Предпринять необходимые меры по увековечению их памяти, восстановлению объективности в отношении каждого писателя; готовить необходимые материалы для посмертной реабилитации.

Секретариат правления СП СССР обращается к советским людям и зарубежной общественности с просьбой направлять рукописи, письма, воспоминания, документы, фотографии — все, связанное с жизнью и творчеством безвинно пострадавших писателей, по адресу...”

На пробивание безумной идеи ушел целый год. Теперь она обрела законный статус в пределах СССР. Мог ли я думать, что пройдет совсем немного времени — и СССР исчезнет, а вместе с ним испарится Союз советских писателей?.. Идея выживет...

Надвигался новый, 1989 год. Буря политических страстей в стране нарастала. Стремительно, на глазах руша привычную систему жизни, к нам врывалось будущее — неведомое, пугающее, неотвратимое. И все же мы пили шампанское в новогоднюю ночь с надеждой: вот и дождались перемен, и что бы ни случилось впереди, хуже того, что было, — быть не может!

Антитройка

Бабель

Веселый

Воронский

Гумилев

Катаев

Клюев

Кольцов

Мандельштам

Пильняк

Приблудный

Святополк-Мирский

Флоренский

Чаянов

Этот трагический список — первые тринадцать имен из мартиролога нашей литературы — я послал в ЦК вслед за попавшим туда моим заявлением. И пока мы создавали комиссию, он тем временем где-то прокручивался своим ходом по скрытым партийным и государственным каналам. В январе Александр Яковлев получил от прокуратуры такое письмо (о нем я опять же узнал позднее, все из того же прокурорского досье на комиссию):

“Секретно

Секретарю ЦК КПСС

товарищу Яковлеву А. Н.

Уважаемый Александр Николаевич!

Во исполнение Вашего поручения о розыске и возвращении в литературный оборот рукописей и писем ряда писателей, репрессированных в 30-е годы, Прокуратурой Союза ССР совместно с КГБ СССР проведена работа по розыску и изучению соответствующих архивных материалов.

Проверкой установлено, что указанные в представленном списке писатели были действительно незаконно осуждены в 30-е годы. Согласно имеющимся документам, изъятая при аресте Кольцова (Фридлянда) Михаила Ефимовича переписка с писателем И. Г. Эренбургом и другие материалы были направлены 21 января 1965 года в Институт мировой литературы имени А. М. Горького для постоянного хранения.

При арестах Воронского А. К. и Овчаренко Я. П. (Ивана Приблудного) рукописи не изымались.

Что касается личных записей, рукописей и писем Бабеля И. Э., Кочкурова Н. И. (Артема Веселого), Катаева И. И., Святополка-Мирского Д. П., Чаянова А. В. и Пильняка (Вогау) Б. А., изымавшихся при их аресте, то установить их судьбу в результате тщательных поисков и дополнительной проверки, осуществленной КГБ СССР, не представилось возможным.

Генеральный прокурор СССР А. Сухарев”.

Позвонивший мне по телефону помощник генерального прокурора Лаптев сообщил:

— Мы работу закончили. Рукописи, к сожалению, обнаружить не удалось...

Прокуроры и гэбисты, видимо, решили обойтись без нас. Закончили, чтобы не начинать. Почему мы должны им верить, если до сих пор они только и делали, что обманывали нас? Я ни минуты не сомневался, что это просто отговорка, желание поскорее отделаться от надоедливых литераторов. Ведь мы не заглянули еще ни в одно секретное досье, не узнали ничего об обстоятельствах последних лет и дней жизни репрессированных: за что они были арестованы, как выдержали следствие, что сказали в своем последнем слове на суде, как и когда погибли. Некоторые из них даже не реабилитированы и до сих пор числятся государственными преступниками. Да и в полное исчезновение рукописей не верилось — они могли оставаться в делах хотя бы как улики, вещественные доказательства “преступлений”.

Я атаковал Карпова:

— Это надувательство, нас просто водят за нос. Мы сами должны познакомиться с делами. Иначе люди скажут: ваша комиссия — только ширма для того, чтобы закрыть, а не открыть архивы. И будут правы!

Поворчав и поохав, Карпов забрался в свой черный лимузин, и мы покатили в прокуратуру.

Печально знаменитый дом на Пушкинской улице, наводящий страх на советских людей, встречал нас любезно: пригласили в кабинет Андреева, начальника управления, надзирающего за законностью в органах безопасности, предложили чай, — но, стоило заговорить о деле, начали недоумевать:

— Но работа уже проведена...

Я снова выложил свои аргументы. Андреев насмешливо оглядел меня и сказал, обращаясь к Карпову:

— Владимир Васильевич, я не понимаю... Если писатели ищут сюжеты, то у нас их сколько угодно. И каких! Вот, например, мы недавно разыскали в Бразилии одного полицая, фашистского палача, который во время войны расстреливал наших партизан. Чем не тема?.. Или еще. Есть сенсационные материалы о замечательном герое-подводнике Маринеско — вы о нем, кажется, писали когда-то, Владимир Васильевич? Фантастическая судьба!

И они заговорили о Маринеско. Продолжалось это довольно долго, Андреев уже начал поглядывать на часы: дескать, с вами хорошо, но пора и честь знать. Вот сейчас пожмет руку — и поминай как звали...

— Давайте все же вернемся к нашим делам, — встрял я. — Когда мы сможем начать работу?

Наступило неловкое молчание.

— А как вы ее себе представляете? — глядя в сторону, сказал Андреев.

— Думаю, надо создать рабочую группу, включить туда сотрудника прокуратуры, сотрудника КГБ и кого-то от нашей комиссии, от писателей. И начнем изучать одно за другим досье репрессированных... Все, что имеет историческую и литературную ценность, будем публиковать. Это и есть творческая реабилитация. А если человек не реабилитирован и юридически, — это уже ваша забота, ваша епархия...

— Как вы сказали? — спросил Андреев. — Группа из трех человек? Это что, снова тройка?

— Антитройка! — выпалил я. — Тройки расстреливали без суда и следствия, творили произвол и расправу, а антитройка будет делать как раз обратное — возвращать истину и справедливость...

Все развеселились.

— Есть еще одно отличие, — сказал Карпов. — В тройку входил, кроме прокурора и чекиста, представитель партруководства, а в антитройку вместо него — писатель...

— Так и должно быть! — Я чувствовал, что сейчас все решится, и продолжал напирать: — Да, представитель общественности, а коль речь идет о литературе, то писатель. — И еще добавил демагогии: — На то она и перестройка!

— И кого же вы предлагаете в состав этой группы от писателей? — опять спросил Андреев.

— А вот Шенталинский пусть и работает, — засмеялся, показывая на меня, Карпов. — Любая инициатива должна быть наказуема.

— Подготовьте официальное письмо, и мы его рассмотрим, — подытожил Андреев.

Всю обратную дорогу Карпов иронизировал надо мной:

— Раз сообразил на троих, сам и расхлебывай... — А потом пообещал: — Ну ничего, я тоже внесу свой вклад. Поговорю там, в высоких сферах... Не одному же тебе, мулодцу, сражаться...

И он, как видно, вошел в азарт.

А вот молодцом я себя не чувствовал, скорее наоборот. На душе было погано.

Сколько можно доказывать очевидное? — разговаривал я сам с собой. Почему это заботит их меньше, чем меня? Ведь этим они давно должны были заняться, и не из энтузиазма — по обязанности, по долгу службы! А ведь все только начинается, и мы еще ни разу не переступили порога Лубянки, не встретились ни с кем из ее обитателей... Нет, я вовсе не хотел быть смельчаком и застрельщиком! Почему надо просить, обивать пороги, искать опоры в каких-то “высоких сферах”? Как это, в сущности, унизительно!

Все верно, все так, говорил другой голос. Но чего ты ждал? Ты вошел в контакт с государством! Таковы уж правила игры. Не хочешь — не принимай, уходи со сцены, возвращайся в свое тихое одиночество, в свое подполье... А если уж взялся — не ропщи, терпи. Считай, что это тоже часть твоего дела, может быть, самая неприятная... И потом, вспомни о тех, за кого ты хлопочешь. Что такое все твои передряги рядом с тем, что выпало им?..

 

И вот уже мы принимаем гостей.

То ли нажим на прокуратуру помог, то ли опять Александр Яковлев, то ли другой член Политбюро, бывший председатель КГБ Чебриков, с которым, как мне доверительно поведал Карпов, у него была беседа где-то на даче или в санатории, — так или иначе, но в Союз писателей пожаловали с Лубянки двое, подтянутых, молодцеватых, веселых: генерал Струнин, руководитель пресс-бюро КГБ, и полковник Краюшкин из Архивного управления.

Расположились в просторном кабинете Карпова, украшенном портретами основоположников соцреализма, коврами с изображениями народных акынов, помпезными подарками и сувенирами уходящей эпохи.

Как полагается, для начала — шутки-прибаутки, увертюра на отвлеченную тему. Хозяин кабинета рассказывает, что вот здесь, за этим столом, пересидели все столпы нашей словесности: Горький, Фадеев, Федин... А уж сколько народу прошло через эту дверь — считай, вся наша литература. Но знаете, чей это был кабинет еще раньше, при Владимире Ильиче?.. Самого отца народов, Сосо Джугашвили. Да-да, здесь размещался когда-то Наркомнац — Народный комиссариат по делам национальностей — и возглавлял его Сталин...

Наконец переходим к делу.

— Вот Анатолий Афанасьевич Краюшкин — тот человек, который вам нужен, — говорит Струнин. — Он займется этой работой. Считайте, что вам повезло.

— Мы в своем архиве уже провели разведку, — вступает Краюшкин. — Кое-что нашли и передали в Главное архивное управление. Можете с этими материалами познакомиться. — И, выдержав паузу, огорошивает: — Обнаружены дневник Михаила Булгакова, например, эссе Андрея Белого, записки историка Тарле, актера Олега Даля... — И скромно умолкает.

Немая сцена.

— Ни Булгаков, ни Белый не были репрессированы — как попали на Лубянку их бумаги?

— Случалось... Разными путями, не будем вдаваться... Важно, что они сохранились.

— Да, важно, что сохранились, эти материалы уже спасены. Конечно, познакомимся, будем готовить публикацию. Но что с нашим списком, с досье репрессированных?

— Тут сложнее, — говорит Краюшкин. — На следственных делах стоит гриф “Секретно” или “Совершенно секретно”. Показывать их частным лицам мы не имеем права — закон!

— Какие же мы частные лица? Мы официальная общественная комиссия, организация! Что же теперь делать?

— Вам — ничего, нам — лишняя работа. Подумаем, будем искать выход. Посмотрим сначала сами, что там есть, в этих делах, — это ведь когда было, несколько поколений сотрудников у нас сменилось с той страшной поры. Между прочим, тоже жертв было немало — репрессии и чекистов не обошли... Ваш список — вот он, передо мной. С кого начнем? По алфавиту — с Бабеля? Не возражаете? Запишите телефон...

 

Против закона

Казалось, теперь дело сдвинулось. Мы получили копию интереснейшего дневника Михаила Булгакова, готовили его к публикации. Но эйфория от встречи с гэбистами постепенно улетучилась.

Я регулярно звонил на Лубянку.

— Перезвоните через месяц...

— Мы изучаем дело. Поймите, это процесс, у нас много работы...

— Вы нас, пожалуйста, не торопите...

— Краюшкин в командировке...

— Краюшкин в отпуске...

Шли месяцы. Комиссия работала. После сообщения о ее создании к нам хлынула лавина писем, бандеролей, люди присылали, приносили стихи, прозу, воспоминания, документы, фотографии и рисунки, приезжали из других городов, чтобы отдать то, что они писали и прятали годами и десятилетиями под угрозой обысков и арестов. Тут было свое и чужое, переданное кем-то на хранение, случайно уцелевшее, известных, малоизвестных и вовсе неизвестных авторов. Один старик привез из Сибири свой тюремный дневник — почте он не доверял, ночевал на вокзале (жить в Москве ему было негде), а наутро явился в комиссию и вручил свои тетради:

— Вот возьмите, напечатайте! Теперь, я верю, пришло время...

Нас услышали! Услышали и те, кто увидел в нас своих врагов, кто или сам принимал участие в репрессиях, или оправдывал их. Анна Андреевна Ахматова еще в годы первой оттепели сказала: “Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили”. Они, эти две России, смотрели в глаза друг другу, и сейчас, быть может, еще решительней и непримиримей, чем прежде.

Палачи и стукачи преспокойно разгуливали среди нас и, в отличие от своих жертв обеспеченные долголетием и здоровьем (власть их всегда подкармливала), пережидали перестройку в своих благополучных квартирах и на дачах с надеждой на ее скорый конец.

Были такие и среди писателей. Ясно, чего они боялись: в случае открытия лубянских архивов их имена всплывут — и плодотворная работа в жанре доноса получит массового читателя. Но больше было таких, кто не принимал нашей инициативы просто по убеждениям, — твердокаменных, неизлечимых сталинистов.

В январе и марте мы провели заседания комиссии, на которые приехали люди со всей страны. Это были бурные, горячие обсуждения. Оказалось, повсюду от Балтики до Тихого океана есть энтузиасты, бережно собирающие и хранящие память о самом трагическом периоде истории нашей литературы.

Архив комиссии неудержимо рос и требовал выхода к читателю.

Репрессированное, Потаенное Слово. Передо мной, как говорил великий Ломоносов, “открылась бездна, звезд полна, звездам числа нет, бездне дна...”. Я понял, что историю нашей словесности надо писать заново, что мы еще не знаем ее и что известное нам — лишь наружная, внешняя часть того айсберга, который зовется советской литературой.

Тем временем третий член антитройки, кроме Краюшкина и меня, прокурор Александр Валуйский уже включился в работу: сообщил о реабилитации ученого и писателя Александра Чаянова и поэта Осипа Мандельштама; разыскивал по своей линии материалы, касающиеся судьбы Бабеля.

А в КГБ все то же. Глухая стена. Я гадал: они, наверно, проверяют меня, прежде чем допустить в архивы, — но сколько же это будет продолжаться, да и какой компромат они могут найти? Дело скорее в другом: политическая ситуация в стране резко менялась, наступление демократии приостановилось, консерваторы брали реванш. Горбачев метался между теми и другими, пытаясь сохранить равновесие, соединить несовместимое, — исход был не предрешен. И все колебания стрелки политического барометра отражались на ходе нашего дела: если перестройка захлебнется — не видать нам лубянских архивов как своих ушей! Но ведь нельзя же ждать до бесконечности!

И в один из разговоров с Краюшкиным, доведенный до точки кипения, я не выдержал:

— Анатолий Афанасьевич, поймите в конце концов: мы просим отдать то, что вам не принадлежит, то, что ваши предшественники украли у народа!

Тут не выдержал Краюшкин:

— Ну знаете, если вы так с нами будете разговаривать, о какой совместной работе может идти речь? — И бросил трубку.

И снова — провал. Такое чувство, что ты залез в лабиринт — и вот остановился и уже не знаешь пути ни вперед, ни назад...

Я составил письмо от Союза писателей председателю КГБ Крючкову — он в это время в своих многочисленных интервью распинался о гласности. В письме говорилось, что по непонятным причинам сотрудники КГБ не идут навстречу просьбам и требованиям писателей и не хотят сесть с нами за один рабочий стол, что комиссия Союза писателей — профессиональный орган, через который архивные материалы могут быть переданы общественности без опасности каких-либо искажений и провокаций... Мы не видим никаких убедительных мотивов для дальнейшего оттягивания столь важного для литературы и общества дела...

Карпов подписать письмо отказался: это демарш, лучше позвонить.

— Звоните сейчас!

После долгих препирательств он все-таки набрал номер по “вертушке” — особой прямой связи, соединяющей его кабинет с верховной властью, включая и КГБ. К телефону подошел заместитель Крючкова Пирожков, разговор произошел, но тон Владимира Васильевича при этом был такой, что я понял: ждать нечего.

Летом мы с Володей Леоновичем поехали на Соловки — острова в Белом море, на которых размещался первый советский концлагерь, — и там, где начинался ГУЛАГ, решили, что надо опубликовать протест: работу комиссии саботируют, КГБ перекрыл нам кислород!

— Ни в коем случае! Таким наскоком Лубянку не напугаешь, а спугнешь и все испортишь, — обдал меня холодным душем Юрий Карякин, второй, с кем я обсуждал это заявление. — Продолжайте действовать как раньше: давите... А я со своей стороны могу подключиться как народный депутат, поднять этот вопрос на съезде.

Он был, конечно, прав: Лубянка, как раковина, приоткрылась, но одно неосторожное движение — и захлопнется вновь, да еще и руку отхватит. Спасибо Карякину! Вовремя меня остановил.

Вскоре после этого разговора — уже шел август — раздался звонок Краюшкина:

— Приезжайте. Материалы готовы.

 

Лубянка — крепость в центре Москвы, гибрид сросшихся друг с другом многоэтажных тяжелых зданий, подкованных гранитом, соединенных надземными и подземными коридорами, увитых лестницами и антеннами, облепленных, как жуками, черными машинами. А перед ней, посреди площади, срывающейся вниз к театрам и гостиницам, Манежу и университету, — памятник Дзержинскому. Воткнут в небо, прямой как штык — Железный Феликс в шинели до пят, зорко озирающий с высоты гудящую столицу.

До сих пор я, как и большинство моих сверстников, видел лубянскую гидру только снаружи, обходил стороной, но все равно она втягивала в свое поле, действовала на нервы, гипнотизировала. Каждый гражданин нашей необъятной державы знал, что он живет под прицелом Лубянки, что в любую минуту в его жизнь может вмешаться Лубянка и сделает с ним, что захочет, а защиты от Лубянки нет.

До революции на площади размещалось страховое общество “Россия”. После революции здесь поселился “госстрах”, “госужас”: пулеметной очередью прострочило нашу историю — ЧК — ОГПУ — НКВД — МГБ — КГБ... И ни один человек из двухсот с лишним миллионов не уберегся, не остался в стороне, все так или иначе пострадали, и если не гибли физически, то жили с изувеченной совестью, контуженным сердцем, деформированным сознанием — никто не был вполне свободным, полноценным человеком.

Массивные тройные двери впускают с шумной, душной площади в просторный прохладный вестибюль. Пристальные прапорщики проверяют пропуск, внимательно изучают паспорт. Широченная лестница и над ней — белый бюст Андропова. Бесконечный коридор с высоким потолком — можно кататься на велосипеде или скакать на коне; по сторонам вереница дверей. Тихо, даже пустынно. Судя по всему, антураж за многие годы мало изменился, все как тогда...

Небольшой кабинетик на третьем этаже. Белые шторки скрывают улицу. На столе — пухлая желтоватая папка. Краюшкин улыбается:

— Кажется, вы первый писатель, который пришел сюда добровольно.

Улыбаюсь в ответ: та же мысль крутилась только что и в моей голове.

Он вручает мне фотографию и несколько машинописных страничек.

— Это снимок Бабеля из следственного дела и суть самого дела.

Листаю. Скудная выжимка из материалов следствия, в основном общеизвестные факты, биографические данные...

— Но я могу поработать с самим делом? Хотя бы несколько часов?

— Нет.

— Это что, государственная тайна?

— Да нет, тайны здесь нет никакой, как и в большинстве других подобных дел. Но есть секреты, сугубо ведомственные, которые наше руководство не считает нужным разглашать.

— Что именно?

— Ну, номер следственного дела, например, фамилии следователей, агентурные донесения... Мало ли что.

— Зачем же это теперь скрывать?

— Видите этот гриф? — начинает заводиться Краюшкин. — “Совершенно секретно”! Пусть Верховный Совет, правительство пересмотрят правила, развяжут нам руки. Вы что, предлагаете нам нарушить закон, толкаете на преступление?

— Но я же не смогу сказать, что держал в руках дело Бабеля!

Он опять улыбается и протягивает мне папку:

— А вы подержите...

 

В прокуратуре мне повезло больше. Валуйский разыскал “Надзорное производство № 3904-39” на Бабеля — такие досье заводили на осужденных органы прокуратуры. Прежде чем показать его — там тоже красовался гриф “Секретно”, — Валуйский спросил:

— А на Лубянку вас пустили?

— Да, — отвечаю, а сам думаю: пустили, но не допустили.

— И дело Бабеля видели?

— Видел, — уверенно отвечаю я, ничуть не кривя душой.

Я погрузился в содержимое прокурорской папки. Оно оказалось куда интересней тех листочков, которые я получил в КГБ: здесь, во-первых, находились копии некоторых документов из следственного дела № 419 на Бабеля и самое интересное — его рукой написанные заявления в прокуратуру перед самой гибелью.

Вскоре эти материалы появились в “Огоньке”, ими открывалась новая постоянная рубрика “Хранить вечно”. И там я дал все: и номер дела, и имена следователей-палачей, и донесения сексотов.

Реакцию Лубянки на эту первую публикацию я ждал с тревогой: что скажут там, увидев в журнале то, что скрывали? И реакция не заставила себя долго ждать.

Краюшкин был мрачен:

— Где вы взяли материалы, в прокуратуре? Ну, я так и понял... С вами хотят поговорить в нашей пресс-группе. Заходите потом ко мне.

В кабинете Струнина сидели несколько незнакомых мне людей.

— Мы не против того, чтобы открывать архивы, — сказал один из них, — но давайте договоримся: есть вещи, которые не имеют отношения к литературе, а целиком относятся к нашей компетенции. Вот вы начали знакомиться с делами. Вам встретятся агентурные донесения — ни к чему их публиковать, а если уж цитируете, скажите просто: “НКВД стало известно”, откуда — не важно... Зачем вам осведомители?

“Народ должен знать своих стукачей”, — вспомнил я чью-то фразу, а вслух сказал:

— Что вы так за них переживаете? Это уже история полувековой давности. Значит, снова цензура, полуправда?

— Ну зачем же так?.. Но, дорогой Виталий Александрович, Павлика Морозова мы вам не отдадим.

— Павлик Морозов — уже не герой нашего времени.

— Но классовой борьбы никто еще не отменял!

— В том-то и дело, что отменили. И в этом главная заслуга Горбачева, самое важное, что он сделал, — провозгласил приоритет общечеловеческих ценностей над классовыми! Как-то не все это еще заметили...

Мои собеседники замолчали. Говорить сразу стало не о чем.

— Все же мы полагаемся на вашу корректность, осмотрительность, — сказали мне на прощание. — Вы же нам не будете показывать, что напишете?

— Почему же? Когда будет напечатано, с удовольствием подарю, а как же иначе, — развел я руками.

Я понял, что публикацию мою они проглотили, смирились, профилактическую работу все же решили провести.

Законы устарели, стали анахронизмом, но продолжают сковывать жизнь. Разумные люди в КГБ это понимают, а как люди в погонах — должны подчиниться, не могут обойти закон. Когда же это делается чужими руками — могут умыть свои.

Дело Бабеля опять было на столе. И я наконец открыл его.

— Куда мне вас посадить? — спросил Краюшкин.

Мы, переглянувшись, захохотали...

Когда я добрался до последней страницы, то увидел на задней обложке приклеенный пакет с надписью: “Собственноручные показания Бабеля”. Пакет был пуст.

Немало времени потребовалось, чтобы добиться возвращения этих бумаг на место. И вот теперь я мог сказать правду о последних днях жизни Исаака Бабеля.

 

НАСЛЕДНИКИ ЖЕЛЕЗНОГО ФЕЛИКСА

“Куда вас посадить?..”

Сижу на Лубянке. Добровольно. И еще благодарю за это. Вот времена!

Иду туда не спеша, замедляя шаг, — словно набираю воздух перед глубоким погружением. Гремит вокруг, содрогается, колотится об асфальт людская и машинная толчея. Мутная будничная волна. Суетливые, невеселые лица. Площади обратились в барахолку — торгуют все и всем, от мала до велика, от жратвы до шмоток, от водки до колготок, только что купленным в магазине и ворованным, а то и припрятанным про запас, на черный день, — вот он, этот черный день, настал! Умер социализм — ура! — родится капитализм — караул! — стремительно, на глазах, в гримасах и корчах.

Ныряю в метро — всплываю наружу. Буравлю толпу на Кузнецком мосту, — впереди, закрывая полнеба, вырастают граниты Лубянки. Прокручиваюсь через тройные тяжелые двери. Молоденький солдатик сверяет фамилию с пропуском, фотографию с лицом. Проходите!

 

Поднимаюсь на третий этаж к сотрудникам архива, точнее, отдела регистрации и хранения архивных фондов, как это здесь называется. В кабинете двое, чинов их не знаю, ни разу не видел в погонах. А вот натуры проявились.

Игорь Петрович — худенький, быстрый, ему всегда некогда, завален делами, говорит мало, но любезно, вполголоса, смотрит прямо в глаза. Аккуратен, педантичен, но делает только от и до — что прикажут, в спорных и трудных случаях отмахивается: “Пусть начальство решает, я человек маленький...”

Полная противоположность ему — Вадим Михайлович, сидящий напротив, с мощной фигурой и выпирающим брюшком. Крут, шумен и безапелляционен, этот никуда не спешит, все делает небрежно, как нечто его недостойное, папки не кладет, а швыряет: “Вот и дыши тут этой пылью!”

Если с Игорем Петровичем работать все-таки можно, то от его коллеги веет неприязнью, необъяснимой враждебностью. Он вообще терпеть не может пишущую братию, журналистов и писателей — эту “прэссу”, произносит он презрительно, — видит в ней чуть ли не главную причину нынешних общественных бед. Как-то я вступил с ним в спор на этот счет, с тех пор он на всякий вопрос, недослушав, демонстративно отрезает: “Не знаю! Ничего не знаю!”

Сегодня Вадим Михайлович со мной даже не здоровается, глядит в сторону. В комнате висит гроза.

— Из Ленинграда вам опять делб не прислали. Говорят, бумаги на упаковку нет, — разводит руками Игорь Петрович.

Что за ерунда! Явная отговорка. Вечно он прибедняется, жалуется на трудности работы. Копию сделать — ксерокс сломан; темновато в комнате — лампочек не выдают, дефицит. Теперь вот не во что обернуть посылку... Не знаешь, верить или нет.

— Ну что ж, пока в Ленинграде ищут бумагу, займемся другими делами? — предлагаю я.

— Вы мешаете работать! — подает голос Вадим Михайлович. И уже тоном приказа, начальственно: — Найдите другое помещение!

Так. Не поддаваться на провокацию. Мимо, мимо.

— Игорь Петрович, где я буду работать?

— Вы же знаете, как у нас трудно с этим делом, — вздыхает тот. — Уж и не знаю, куда вас посадить...

“Куда вас посадить?..” — этот вечный их вопрос, обращенный ко мне, элементарный, бытовой, но всякий раз срабатывает его второй смысл, дает о себе знать неизжитый комплекс советского человека, контуженного Лубянкой.

Снова встревает неугомонный Вадим Михайлович. Глядя, как его коллега достает из сейфа папки для меня, бросает:

— Ты давай им, давай, а они потом за фамилии наших агентов гонорар получат!..

И тут я срываюсь. Предохранитель соскакивает.

— Что за хамство! — ору. — Пока такие, как вы, здесь работаете, Лубянка останется Лубянкой! И все ее будут ненавидеть! Станьте же человеком — постарайтесь хоть что-то понять!..

Вадим Михайлович багровеет и молча выходит, хлопнув дверью.

Потом, уже в бесконечном лубянском коридоре, Игорь Петрович успокаивает:

— Вы его извините, что-то он психует последнее время...

— Раненый зверь опаснее, — отвечаю, а про себя думаю: ведь и я психую. Как глупо все получилось! Как ненужно!

И пакостно на душе.

Так началось еще одно мое утро на Лубянке. Посадили все-таки меня и на этот раз, нашли куда...

 

Окно — во двор, заваленный какими-то контейнерами и ящиками. Многоэтажный колодец совсем скрывает небо, откуда долетают, перепархивая вниз-вверх, одинокие снежинки. Таким, наверное, и видели мир узники здешней тюрьмы.

Должно быть, похолодало. А здесь душно, стоячий воздух.

Обычный для Лубянки кабинет. Письменный стол, рядом — другой, с телефонами, некоторые с гербами. Особая связь? Шкаф, вешалка, большой металлический сейф в углу. Есть и экзотика: на мраморном подоконнике — обвисшее деревце лимона. Для “оживляжа”, для веселости души.

Тишина. Тикают часы. Хозяин, видно, совсем недавно покинул кабинет. Кто он? Снят с работы за участие в августовском путче? Или, наоборот, получил повышение? Болен? На задании? Меня предупредили:

— Ничего здесь не трогайте...

На стене — большая карта Москвы и памятный лист в рамке: “Работа чекистов тяжелая, неблагодарная в личном отношении, очень ответственная и важная в государственном... Чекист только тогда может быть борцом за дело пролетарское, когда он чувствует на каждом шагу себе поддержку со стороны партии и ответственных перед партией руководителей...”

Бедняги! Нет уже у них теперь ни поддержки, ни партии. Нет хозяина! Приказал долго жить!

“Слабые на искушения товарищи не должны работать в ЧК.

Каждый сотрудник должен помнить, что он призван охранять советский революционный порядок и не допускать нарушения его... Успех работы наших органов определяется следующими чертами: верность делу ленинизма, беззаветная преданность наших работников делу трудящихся, сплоченность чекистской семьи, стальная дисциплина наших рядов”.

Феликс Дзержинский...

Ну что ж, Феликс Эдмундович, вы и поможете переключиться в другое время, которое ждет меня на столе в распахнутой папке. Там — то, что вы и ваши наследники, “горячие сердца, холодные головы и чистые руки”, творили семьдесят лет во имя революционного порядка. Тогда, при вас, великая русская революция в муках и крови утвердилась, теперь, при нас, тоже в крови и муках — умирает.

Тишина. Тикают часы.

 

В середине дня, направляясь в столовую, я вдруг оказываюсь с Вадимом Михайловичем в лифте. Наедине. Летим вниз, не глядя друг на друга. И я ловлю себя на мысли, что уже совсем не злюсь на этого человека.

Что же так его корежит, бесит? Кто я для него? Гнилая интеллигенция, бумагомарака. И прихожу сюда с прямо противоположной целью, чем такие, как Вадим Михайлович, — открыть то, что они старательно прячут. И ничего не поделаешь, не выгонишь.

В сущности, их можно понять. И даже пожалеть. То, что произошло с этими людьми при перестройке, — тягчайшая психологическая драма, а для многих — полное крушение судьбы. Воспитанные партией и КГБ, эти “бойцы невидимого фронта” привыкли к своей особой роли — смотреть с Лубянки на Москву, да и на всю страну, зорким оком, как на зону с охранной вышки, привыкли сознавать свою значительность уже по одной принадлежности к грозному учреждению. Нельзя жить, не уважая себя, не уважая своего дела. Но как уважать дело Лубянки, если его проклял весь народ, если слово “чекист” стало ругательством? А он, Вадим Михайлович, всю жизнь этому делу служил, всю жизнь этим делом гордился! Значит, надо или проклясть себя прежнего, или проклясть всех!

Может, он вовсе и не меня ненавидит, а то, что с ним сделали, свою собственную невезуху? Каково ему и его сослуживцам было смотреть, когда разъяренная толпа стаскивала с постамента их идола — Железного Феликса, чертила свастику на мемориальной доске Андропова и пыталась штурмовать их гранитную цитадель с криками: “Долой КГБ! Фа-ши-сты!..”

Вопрос в том, что будет, если все вернется, если Лубянка обретет прежнюю мощь? И поверженный Феликс снова займет свое командное место на постаменте в центре Москвы? Ведь внутри Лубянки он еще жив. И может выскочить! Будут ли обитатели Лубянки служить прежнему хозяину? Кто-то, наверное, уже не сможет. А вот такие, как Вадим Михайлович, пригодятся...

 

Главный секрет Лубянки

Столовая на Лубянке ужасна. Это все старые сказки, что здесь перекармливают и задешево. Обыкновенная советская столовка. Дорого и плохо. Здоровые мужики, стоя в очереди, ломают голову, что взять, чтобы и желудок был полон, и кошелек не пуст. Какое-то сплошное томление. И обслуга как везде — сумрачная, неприветливая. Но как вспомнишь, что эта столовая — на месте бывшей внутренней тюрьмы, сразу все эти мелкие мыслишки из головы прочь. Сразу наша жизнь хорошеет.

Что-то я там ем, уже как бы усмиренный, подобревший. Но — везет сегодня на общество. Подсаживается такой рыжий, вертлявый и подмигивает для начала. Пожевали вместе. Тут он делает, как говорят на Кавказе, движение на сближение:

— Извините, можно спросить? А вы не художник?

— Что-то вроде этого. Пишу я. Литератор.

— А-а... То-то я смотрю — очень вы выделяетесь среди наших. Извините, а что у вас тут за дело?

— В архиве работаю.

— А-а... понятно.

Жуем дальше. Глаза у моего собеседника интересные — вращаются, все время бегают в разные стороны.

— Извините, можно спросить? А что, вы думаете, надо делать?

— Как то есть?

— Ну вы видите, что происходит. Черт знает что! Надо делать что-то. Как ваше мнение?

— Что делать... — говорю. Ничего себе, как нагло раскалывает и где — в самом сердце Лубянки, в бывшей тюрьме. Это уж слишком! — А что делать? — говорю. И вспоминаю песенку, чтоб отделаться: — Жить! Шить сарафаны и пестрые платья из ситца... Ха-ха...

— Ха-ха!.. — подхватывает он. — Нет, надо что-то делать. Так не пойдет, ведь нельзя же быть — вне. Ведь кого-то вы поддерживаете, какую-то партию? Кто вам ближе? Извините, я просто так спрашиваю, интересно.

— Никогда ни в какой партии я не был и не хочу быть. Мне и так хорошо.

Принимаемся за второе.

— Интересно, — говорит он. — Очень интересно. Вы извините, но ведь один-то что сделаешь? Ничего. Нужны ведь идеи какие-то, цели общие...

— Да они давно есть, — отвечаю, — чего их искать! Мы их только забыли.

— Какие же?

— Да вечные, на чем земля стоит... И зачем обязательно сбиваться в стаю?

— В стаю? — переспрашивает он.

— Ну да, в стаю, в партию. Вполне достаточно просто быть человеком. Это так много — не сносить.

Он смотрит на меня в упор. Глаза остановились. И вдруг заявляет:

— А вы знаете, я тоже так думаю! — И хохочет.

Выпит компот. На том и расстаемся.

В дверях столовой меня остановило объявление:

“Уважаемые посетители! За прошлый месяц из торгового зала унесено: тарелка детская — 70 шт., тарелка десертная — 117 шт., тарелка пирожковая — 173 шт., вилка, нержавеющая сталь, — 40 шт., вилка алюминиевая — 40 шт., нож, нержавеющая сталь, — 21 шт., стакан — 170 шт.

Всего на сумму 3057 руб.

Пожалейте нас, мы тратим за утрату посуды из своих средств. Возвратите, пожалуйста, в столовую приборы и посуду. Очень вас просим.

Весь коллектив столовой”.

Другую сторону двери тоже украшала листовка:

“Итоги рейда.

Проведен рейд по сбору посуды в кабинетах дома № 2 (второй и третий этажи). Благодарим сотрудников, оказавших нам помощь.

В результате проведенного рейда возвращено в столовую: вилки алюминиевые — 29 шт., ложки чайные — 12 шт., ножи — 3 шт., тарелки — 43 шт.”.

Не поленился — записал в блокнот. Надеюсь, я не унес с собой какую-то тайну, грифа “Секретно” на бумажке не было. Хотя, может быть, это и есть на сегодня главный секрет Лубянки?..

Но вот как стремительна наша история! Каждый день несет новые сенсации, открывает новые секреты. Вчера написал эту страницу, а сегодня телевидение сообщает об отстранении от службы целого отряда генералов и офицеров ГБ. Причина самая низменная — незаконное присвоение дач, квартир, лимузинов, вплоть до хищения партии телевизоров и холодильников... И курьез с тарелками, вилками и стаканами в лубянской столовой перестал быть забавным.

 

Пост номер один

 

— А как вы думаете, изменилась ли Лубянка? Многие ведь считают, что органы какими были, такими и остались, лишь вывеску сменили в который уж раз.

— Я так не думаю. Изменения произошли и происходят. Мы — частичка общества, и те настроения, которые есть в обществе, есть и у наших сотрудников...

Мы сидим в кабинете генерала Краюшкина, да, уже генерала; после очередного заседания антитройки Анатолий Афанасьевич угощает меня крепким чаем с вкусными московскими баранками. Этот человек — высокий, статный, с ясным лицом и крепким рукопожатием — когда-то поначалу показался этаким образцово-показательным офицером-службистом, но чем дольше связывала нас работа по открытию архивов и чем лучше я его узнавал, тем больше выходил он за рамки моего трафарета, раскрывался все ярче и неожиданней.

Однажды я сказал ему:

— А знаете, вы замечательный работник тайной службы.

— Почему?

— Мы уже столько раз встречались, а я почти ничего о вас не знаю...

Что-то он тогда рассказал о себе, и я при встречах все расспрашивал и записывал эти беседы. Уж неизвестно, продолжали ли органы вести досье на меня, но я вижу теперь, листая свои дневники, что все это время вел некое досье на Краюшкина, с которым больше всего имел дело на Лубянке, досье со своими “протоколами допросов” и “анкетой”...

 

Родился он в 1945 году в Калуге. Русский. Отец — агроном, мать — бухгалтер. Вырос на Урале, откуда после школы пошел в армию. Служил в отдельном полку специального назначения, охранявшем Кремль. Потом — Высшая школа КГБ, диплом юриста-правоведа со знанием иностранного языка. Работа в контрразведке: Новороссийск, Челябинск — охрана секретности на оборонных предприятиях. В 1976-м переведен в Москву. Начал работать в архиве — на загородном объекте, затем в центральном аппарате: заместитель начальника архива, заместитель начальника всего Отдела регистрации и хранения архивных фондов, теперь начальник этого отдела, существующего в Министерстве безопасности на правах самостоятельного управления.

Семья — жена и два сына. Внерабочие пристрастия — дача, любит возиться с землей. Обожает театр, любимый поэт — Сергей Есенин, к детективам и шпионской литературе равнодушен.

В Москву приехал старшим лейтенантом — и вот генерал. Быстрая карьера, ускорившая свой темп на гребне перестройки. Внешне линия судьбы пряма, как стрела, летящая к цели. Но были, как оказалось, и у нее свои зигзаги.

В нашем разговоре за чаем с баранками я решил копнуть поглубже. Больше всего меня донимал вопрос, почему все-таки Краюшкин, симпатичный мне человек, оказался в организации, от которой все хорошие люди шарахаются. Я наседал на генерала со своими настырными вопросами, как следователь, и вот его “показания”, данные на этом “допросе”.

Вопрос. Почему вы все-таки пошли работать в органы?

Ответ. Ну, это все не так просто. Вы удивитесь — я мечтал быть актером. Еще в школе участвовал в концертах, занимался в кружках — драматическом, танцевальном, музыкальных инструментов. Многие находили способности, предрекали артистическое будущее. И даже поступал в театральное училище. И даже поступил...

Вопрос. Ну и что же?

Ответ. Человек предполагает, а судьба располагает. Приезжаю на радостях домой, а там повестка — в армию. Служил три года. Но служба была необычная — полк спецназа, охрана Кремля. И я считаю, это мне посчастливилось, что меня среди немногих отобрали для несения караула у Мавзолея Ленина и внутри Мавзолея, у саркофага...

Вопрос. Так это вы там стояли? На посту номер один? А я всегда, глядя на этих ребят, думал: интересно, что у них в голове? Мог и вас видеть, как вы застыли с винтовкой или маршируете под звон курантов. Кажется, двести десять шагов... Трудно это физически?

Ответ. Почти пятьсот часов отстоял, значит, у Мавзолея... Конечно, моральное напряжение действует, ответственность, ты же сознаешь все-таки, что стоишь у всех на виду. И когда маршируешь, хочется, чтобы это выглядело красиво.

Вопрос. Наверно, и девушка знакомая приходила посмотреть, как вы маршируете?

Ответ (со смехом). А как же! Не без этого. И родители приезжали навестить, причем как раз выбрали день, когда я стоял на карауле. Смотрели, гордились...

Вопрос. Ну, увела нас эта дорожка к Мавзолею от вашего актерского будущего. Почему все-таки вы оказались не на сцене, а в КГБ?

Ответ. А вот во время этой службы в Кремле подошел ко мне как-то сотрудник особого отдела, который обслуживал в оперативном плане наш полк, и предлагает: “Не пойти ли тебе учиться и работать в органы безопасности?” Я отвечаю: “Ну, у меня вообще-то другие планы”. — “Знаю, — говорит, — о твоих планах, но ведь наша работа, она в чем-то схожа с тем, о чем ты мечтаешь. Есть что-то общее. Подумай...” И постепенно, в результате долгих размышлений у меня созрело решение. Я думал, что, если идти в искусство, надо быть очень уверенным в своем таланте, чтобы не оказаться на десятых ролях. У меня такой уверенности не было. Способности — одно, а профессиональная жизнь — совсем другое. Я все-таки отношу себя к людям с честолюбием.

Вопрос. И не жалеете теперь, что на развилке судьбы такой выбор сделали?

Ответ. Знаете, жизнь складывалась и сложилась так, что я свои возможности в немалой степени реализовал и на службе в органах. Она ведь и интеллекта требует, и импровизации. Любой человек в жизни так или иначе играет свою роль — ведь так? Если взялся за дело, нужно полностью ему отдаться, только тогда раскрываешься и можешь проявить себя и найти... И все же театр, мир искусства меня постоянно волнует. Смотрю, к примеру, фильм, и нет-нет да прорывается, говорю жене: “А я бы лучше сыграл!” И, бывает, так защемит сердце, что вот не пошел я по этой стезе...

(Он снова смеется, хотя видно, что я задел в нем что-то очень подкожное, но такова уж привычка: о личном, не относящемся к делу, говорить иронически, со смешком — дескать, лирика!)

Но я не жалею, ни о чем не жалею. Значит, так было суждено...

(Последние слова он произносит уже серьезно, как бы убеждая самого себя... Такой вот он, Краюшкин. Уж если делает какое-нибудь дело, то это — пост номер один. Повышенное чувство долга и благоговение к святыням родины — будь то мощи вождя или теперь архивы Лубянки. И не реализованные в искусстве творческие способности, которые он сумел не растерять, воплотить на своем другом поприще. Деловые и человеческие качества его оказались созвучны духу нового времени, потому оно его и затребовало.)

Вопрос. Вы коммунист? (Продолжаю атаковать генерала.)

Ответ. Был, конечно. В органах вообще не было беспартийных, такого не допускалось. Но после августовского путча, как вы знаете, вышло решение президента — деполитизировать органы. И я был безусловно за это решение, потому что считаю: мы должны стоять на страже интересов законной власти, ориентироваться не на какую-то ту или иную идеологию, а исполнять закон. Иначе всегда есть угроза, что органы выродятся в охранку и станут постоянным источником государственных переворотов.

Вопрос. И все же, Анатолий Афанасьевич, вы много лет были коммунистом, убежденным, как я понимаю. Когда же произошла эволюция в ваших взглядах? Не в один же миг в результате путча?

Ответ. Конечно, взгляды изменились не зараз, не в одно мгновение, и все же больше в последние годы, в последние. Сама судьба складывалась так, что не давала остро ощутить социальные несправедливости, не сталкивала с особыми трудностями. Со школьной скамьи — в армию, причем в спецполк; из армии — в Высшую школу КГБ и сразу в эту организацию, которая существовала достаточно изолированно от общества. В результате мне и не пришлось как следует увидеть и почувствовать жизнь простых людей или, допустим, интеллигенции со всеми их болями и проблемами. Мы жили как бы на дистанции от всех и со своими специфическими задачами.

Вопрос. Кстати, хочу задать вам вопрос, как тот, краеугольный в лубянских анкетах: что вы делали до семнадцатого года? что вы делали во время путча, вы знали о нем заранее?

Ответ. Да что вы! Я никак в этом не запачкан, ни краешком! Для меня это было полной неожиданностью. Ехал утром на работу и в машине по радио услышал... Все эти дни мы на Лубянке сидели как на еже. Смотрели из окон, как стаскивают статую Дзержинского, как буйствуют и угрожают штурмом. Были готовы ко всему. Но совершенно четко я сознавал, что руководство наше пошло против народа, против хода истории, да и против нашего желания. Это все, конечно, стало очень сильным поворотом в сознании: вот опять нас хотят столкнуть с обществом, использовать в своих целях...

Вопрос. Но и при новом руководстве у вас не все было гладко. Мне рассказывали, что вы даже подавали заявление об уходе?

Ответ. Было такое, подавал. Потому что почувствовал, что меня в чем-то подозревают, не доверяют. А при таких условиях работать я не мог. Но заявление мне вернули. И вот — даже доверили большой пост. Я ведь все эти годы, когда шли политические баталии, занимался вполне конкретным делом — архивами. И реабилитацию нынешнюю одним из первых раскручивал...

Я знал, что это действительно так. В моем “досье” на Краюшкина были тому “вещественные доказательства”: я обнаружил, что еще задолго до перестройки в архиве началась подспудная работа — выискивались и выделялись в специальную картотеку данные о репрессированных деятелях искусства и литературы. И проводил эту работу Краюшкин.

 

Сколько раз, проходя по площади Дзержинского, я бросал взгляд на огромное, нависающее над Москвой здание Лубянки и содрогался, спешил отвести глаза от этого монстра! Камни Лубянки обдавали враждебностью, смертельным холодом, зашторенные окна смотрели слепыми бельмами. Никогда не думал, что мне суждено будет войти туда и даже работать там, читать и перечитывать залитые кровью и слезами документы истории, искать истину, спасать и воскрешать арестованное слово.

И вот двери Лубянки приоткрылись. И я увидел ее теперешних обитателей — разных, всяких, тоже захваченных водоворотом истории, людей военных, исполняющих приказ, но и в рамках приказа проявляющих свою внутреннюю суть, делающих свой выбор. Весы добра и зла качаются здесь так же, как и всюду. Наследники Железного Феликса не пришельцы с неба, они действительно плоть от плоти и кровь от крови своего народа и будут такими же, каким будет весь народ, пойдут туда же, куда пойдет и он...

Глядя теперь на Лубянку, я уже не отвожу глаза, не испытываю страха, и лубянские окна для меня уже не слепы, за их шторами я вижу человеческие лица.

ДОНОС КАК ЖАНР СОЦРЕАЛИЗМА

 

Учитель истории

— Павлика Морозова мы вам не отдадим! — предупредили меня на Лубянке, имея в виду своих помощников — осведомителей, сексотов, стукачей, весь этот бесчисленный тайный орден, растворенный в народе.

Прославленный герой нашей истории пионер Павлик Морозов донес карательным органам на своего отца, председателя колхоза, покрывавшего кулаков. Отца расстреляли. На этом примере нас воспитывали, эти уроки мы все и обязательно проходили. И каждый усваивал их как мог...

В школе, где я учился, царила скука: зубрежка, учителя, читавшие уроки по учебникам, регулярные, придуманные теми же учителями общественные “мероприятия”, собрания по политическим датам — сплошное занудство. Но вот появился новый учитель, учитель истории. И сразу же стал для меня кумиром.

Уроки свои он вел потрясающе: не заглядывал в учебник, рассказывал то, чего в нем не было; расхаживая по классу и размахивая руками, он вываливал на наши головы вороха неизвестного — история в его рассказах оживала, разворачивалась перед нами вереницей невероятных событий и героев, и даже когда наступала перемена, мы не спешили срываться с мест. Он распахнул перед нами большой мир всех времен и народов и говорил о прошлом так, будто бы в нем жил. И главное — требовал, чтобы мы не зубрили, а думали, думали сами. Такого учителя я видел впервые. Его предмет казался самым интересным, и сама школа вдруг обрела смысл.

Но случилось происшествие, которое в одно мгновение похоронило эту мою влюбленность.

Класс наш считался неблагополучным — среди ребят были известные в округе хулиганы и воришки, некоторые уже выпивали и даже в школу иногда приходили под хмельком. Прекрасный учитель истории считался плохим воспитателем, и начальство не раз ему за это пеняло. А поскольку он еще был нашим классным руководителем, ему пришлось принимать меры, взяться за воспитание. Как-то перед уроком он подошел ко мне и тихо сказал:

— Слушай, кажется, Сашка Дементьев опять выпил. Понюхай и скажи мне.

Доверие мое к учителю было столь безгранично и слепо, что я не задумываясь сделал то, о чем он просил. От Сашки Дементьева — здоровенного дылды, переростка, уже третий год сидевшего в одном классе, — действительно несло сивухой. О чем я и доложил учителю. И тут же понял, что сделал подлость. Но было уже поздно.

— Дементьев! — крикнул учитель. — Ты опять пьян! Убирайся из школы! И пока твой отец ко мне не придет, здесь не появляйся. Позор! Юный алкоголик Советского Союза!..

Ребята загоготали. А я, я себя ненавидел. Рухнул и мой кумир. Но урок доносительства, который преподал тогда учитель истории, запомнил на всю жизнь.

 

Писатели доносов

Все советские писатели делятся на три категории: одни стучат на машинках, другие перестукиваются, а третьи — просто стучат... Это казалось бы анекдотом, если б не было сущей правдой.

Конечно, жанр доноса существовал во все времена. Но никогда еще он не расцветал таким махровым цветом, как у нас в нашей новейшей истории.

Навязанный сверху пресловутый метод соцреализма вторгся и в искусство, и в саму жизнь. Он требовал отражать жизнь не такой, какая она есть, а такой, какой должна быть, и жить не своей жизнью, а предписанной правящей идеологией. А поскольку в этой идеально организованной, стерилизованной жизни не оставляли места тем, кто мыслит и живет иначе, надлежало их выявлять и безжалостно искоренять всеми способами. В искусстве — строжайшей цензурой, в обществе — стуком и репрессиями. Стукачество было объявлено почетным долгом каждого гражданина, а недоносительство — преступлением.

Среди писателей этот жанр развивался, как ему и положено, во всем многообразии форм, со своей стилистикой и своими корифеями-классиками. Был, например, донос глобальный, призыв к расправе над целыми слоями населения, сословиями и классами: дворянством, буржуазией, духовенством, зажиточным крестьянством (кулаками), интеллигенцией — всей этой контрой, с которой большевикам не по пути, которой не было места в коммунистическом завтра. Перевоспитывать их дело хлопотное и, пожалуй, безнадежное — не лучше ли разом покончить, вычеркнуть из истории?

Мы залпами вызов их встретим —
К стене богатеев и бар —
И градом свинцовым ответим
На каждый их подлый удар...
Клянемся на трупе холодном
Свой грозный свершить приговор —
Отмщенье злодеям народным!
Да здравствует красный террор!

Так писал поэт революции Василий Князев, автор “Красного Евангелия”, очень популярной в свое время книги. Призывая к кровавой расправе, Князев и себе накликал гибель: он сам попал под “красное колесо” террора, сгинул в колымском концлагере и был брошен в общую могилу.

Существовали доносы по долгу службы, по обязанности. Все ведомства, организации, большие и маленькие конторы должны были постоянно и бдительно следить за поведением и сознанием своих работников и докладывать о них куда надо. Особенно бдили за творческой интеллигенцией, за писателями — работниками “идеологического фронта”. Редакции газет и журналов, издательства, цензурная сеть, ну и, конечно же, само министерство литературы — Союз писателей — по существу, превратились в негласные филиалы органов, осуществляли контроль над словом и поведением литераторов, постоянно информируя о них партийные и карательные инстанции, отдавая на расправу палачам “поштучно и оптом”. Придет время, и мы узнаем, как руководители Союза писателей Ставский, Павленко и Гронский отправили за решетку, на гибель неугодных им поэтов Осипа Мандельштама и Николая Клюева. Изрядно потрудился на этом поприще и другой многолетний вожак писательского союза — Александр Фадеев. Сейчас много спорят о его роли в массовых репрессиях: одни говорят, что он губил своих коллег, другие — что защищал и спасал. Кого-то, возможно, и спас. Но, изучая архивы Лубянки, я натыкался на документы с подписью Фадеева: “С арестом согласен...” Фадеев, разумеется по приказу Сталина, просто обязан был визировать, одобрять расправы над писателями. Власть, изолируя и уничтожая неугодных ей художников, делала это иезуитски ловко — как бы от имени самой литературы, втягивая, впутывая в свои черные дела самих ее служителей. Не случайно именно в пятьдесят шестом, когда из мест заключения один за другим стали возвращаться оставшиеся в живых репрессированные писатели, Фадеев застрелился. Это был выход из тупика совести и творчества. “Я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни”, — напишет он в предсмертном письме. Свою причастность к правящей подлости и клевете он решил искупить смертью.

На службе у власти состояла и целая армия тайных агентов, штатных и добровольных, платных и бескорыстных. Насчет “тридцати сребреников”, причитающихся предателю, существовала специальная инструкция ВЧК, разработанная еще в 1921 году: “Субсидии денежные и натурой, без сомнения, будут связывать с нами... а именно в том, что он будет вечный раб ЧК, боящийся расконспирировать свою деятельность”. Плотной сетью окружали доносчики человека на воле, и даже когда он попадал за решетку, к нему подсаживали так называемых наседок, которые выведывали у него нужную для следствия информацию и склоняли в нужную для следствия сторону.

Доносительство стало заурядным, бытовым явлением, расползшимся по стране гангреной.

Нет у меня, признаться, никакого желания выводить на чистую воду и называть многочисленных авторов, отдавших дань ядовитому жанру, да и не стоят они того — слишком много чести. Но из истории, как из песни, слова не выкинешь. Во всех главах-досье в моем повествовании оказались рассыпаны перлы стукачей, иногда подписанные подлинными именами, чаще — агентурными кличками, псевдонимами. Что делать — ни один арест, ни одно следственное дело не обходилось без плодотворной деятельности тайных агентов, за каждой жертвой репрессий проступают и шествуют их предательские тени.

 

В материалах, с которыми я познакомился на Лубянке и принесенных в Комиссию по наследию репрессированных писателей, раскрываются все новые факты. Вот один из них — письмо-донос. Письмо короткое, но в нем наглядно видно, как действовал механизм доносительства, втянувший в себя целую группу писателей. Рабочим элементом его являлась цепь: довожу до вашего сведения и прошу сообщить куда следует то, что мне рассказали, что им сказали...

“Международное бюро

революционной литературы.

2 января 1928 г.

Дорогой товарищ Авербах, считаю нужным довести до твоего сведения о нижеследующем факте, относительно которого прошу тебя принять срочные меры.

Редакцию “Вестника иностранной литературы” посетил писатель Панаит Истрати, сообщивший о состоявшемся у него с т. Сандомирским разговоре. Сандомирский посоветовал товарищу Истрати ничего не писать ни о большевиках, ни о Советском Союзе. По мнению Сандомирского, если Истрати на эти темы будет писать, хваля на 99 % и порицая на 1 %, то этого обстоятельства будет достаточно, чтобы ему в лице большевиков нажить себе смертельных врагов. И не только он встретит недоброжелательство со стороны ВКП и Французской компартии, но может еще и испытать затруднения при выезде из СССР...

Истрати сообщил об этом разговоре не только мне, но и товарищам Динамову, Анисимову, Когану и, как я предполагаю, еще некоторым другим. Мы, как могли, постарались его успокоить и убедить его, что со стороны Сандомирского это была только шутка, но вряд ли нам удалось достигнуть успеха.

Я потому ставлю тебя в известность, что мы испытываем достаточно много затруднений, привлекая к нам симпатизирующих нам писателей, и подобная задача не может нам удасться, если будут продолжаться такие явления, как вышеупомянутый разговор.

С коммунистическим приветом!

Б. Иллеш”.

Не имеет значения, обращался автор письма Бела Иллеш к Авербаху как к главе Российской ассоциации пролетарских писателей или как к литературному советнику и близкому родственнику руководителя ОГПУ Ягоды, — результат мог быть только один. Нетрудно догадаться, что последним звеном этой цепочки были карательные органы, так как начальное звено стало жертвой — литератор Сандомирский был в конце концов арестован и расстрелян. Приведенное письмо сохранилось в его лубянском досье со специальной пометкой, запрещающей знакомство с этим документом кого-либо, кроме самих служителей органов. Ясно и другое: все в этой порочной цепочке были обречены на донос, потому что, не отреагируй на “преступный факт” один — отреагирует другой, и ты окажешься покрывателем или, хуже того, соучастником преступления.

 

От Москвы до самых до окраин оплела страну липкая паутина подозрительности и взаимной слежки. И спастись от нее не было почти никакой возможности.

Приходят в дом гости, болтают по пьянке о политике... И все повязаны. Не отреагируешь ты — настрочит он. Что делать?

Зловещий тридцать седьмой. Поэт Константин Седых пишет уполномоченному Союза советских писателей по Иркутской области поэту, товарищу Ивану Молчанову:

“Считаю необходимым довести до Вашего сведения следующее. 30 ноября вечером ко мне на квартиру заявился небезызвестный Вам Ин. Трухин в сопровождении какого-то незнакомого мне человека, которого отрекомендовал мне и находившемуся в это время у меня Ан. Пестюхину (Ольхону) поэтом Рябцовским или Рябовским, точно не помню. Оба они были пьяны.

Подобный визит Трухина меня чрезвычайно изумил, так как никакого близкого общения у меня с ним нет. Поэтому я встретил его достаточно холодно. Но пьяному Трухину море по колено. Он извлек из кармана бутылку водки и стал приглашать выпить. В последовавшем затем разговоре Трухин, ничем и никем на то не вызванный, допустил гнусный контрреволюционный выпад против товарища Сталина. Слова его были таковы:

— Да что вы мне все! Да если на то пошло, так я и самого Сталина распатроню!

Я немедленно оборвал Трухина и заявил ему, что о его поступке доведу до сведения уполномоченного ССП. Затем я сразу же выдворил и его, и его приятеля из квартиры...

Трухин считает себя советским поэтом. Но за такими его словами, несмотря на то что сказаны они в пьяном виде, скрывается неприглядная физиономия враждебного нам человека. Мне, например, кажется, что если бы он был настоящим советским человеком, то не позволил бы такого выпада и пьяным...”

Быть может, Константин Седых действовал просто из чувства самосохранения. Но теперь товарищ Молчанов тоже должен был реагировать — и тут же направил послание своего коллеги в НКВД, товарищу Бучинскому: “5 декабря ко мне пришел поэт К. Седых и рассказал о фактах, описанных в заявлении. Я ему предложил все это изложить в письменном виде. Сразу же позвонил Вам...”

И вслед за этим добавляет и собственные заявления на нескольких литераторов. Стук с вещественными доказательствами:

“Посылаю также рассказ “Жаркая ночь”, присланный на консультацию к нам. Автор — П. И. Короб из Нижнеудинского аэропорта. Весь рассказ просто начинен контрреволюционными разговорами. Ответ автору я пока задержал...”

“Во время дежурства консультанта А. Ольхона приходил студент Финансово-экономического института Садок с рассказом “Иван Зыков”. По отзывам консультанта, этот рассказ — памфлет на советскую действительность, клевета на колхозы и колхозников... Идейная вредность рассказа вне сомнений... Был на консультации курсант школы военных техников Филиппович с пьесой “Враг”. Автор не лишен способностей. Но пьеса “Враг” заслуживает разбора лишь как политическая ошибка автора, который в силу своей идейно-политической близорукости написал антипартийную пьесу... Оценка пьесы может быть только одна: “Враг” — вредная, не советская пьеса...”

И так далее, и тому подобное...

А вот и два итоговых рапорта писателя доносов Молчанова о своей плодотворной работе в Иркутске. Первый — в Москву, верховному литературному начальству, генеральному секретарю правления Союза советских писателей Ставскому:

“Только после февральского Пленума ЦК ВКП(б), после изучения доклада и заключительного слова т. Сталина была развернута самокритика в литературной организации Восточной Сибири... За связь с контрреволюционными организациями исключены из Союза писателей А. Балин, Ис. Гольдберг, П. Петров, М. Басов... Все они арестованы органами НКВД. Была засорена чуждыми людьми окололитературная среда: начинающий писатель Новгородов, поэт В. Ковалев, поэт А. Таргонский...”

Второй адресован партийному начальству — в обком ВКП(б):

“В результате притупления бдительности областная организация Союза писателей оказалась засоренной врагами народа. Долгое время у руководства Союза стояли, оставаясь неразоблаченными, такие матерые враги народа, как Басов, Гольдберг, Петров и Балин.

Сразу же после разоблачения врагов народа правление было переизбрано. Новое правление немедленно приступило к работе по ликвидации последствий вредительства. В Союзе писателей, после арестов, остались два члена: И. Молчанов и К. Седых...”

Вот ведь как отчаянно боролись за линию партии — остались на боевом посту только вдвоем! Можете на нас положиться!

 

Дятел

И наконец портрет литературного стукача по призванию — крупным планом.

Органам он был известен по кличке “Дятел”, а “в миру” — как Борис Александрович Дьяков, прозаик и драматург, член Союза писателей.

Его нашумевшая “Повесть о пережитом” была среди первых книг о сталинских репрессиях, вышла почти одновременно с “Одним днем Ивана Денисовича” Солженицына и даже соперничала с ним в популярности. Дьяков предстает в повести как безвинная жертва, но лишь внешне напоминает солженицынского героя, по сути же — его полная противоположность. Он и в концлагере остается железобетонным большевиком, апологетом советской власти, рисуя репрессии всего лишь как досадную ошибку. По Дьякову получается, что зэки за колючей проволокой только о том и думали, как бы перевыполнить план и поусердней послужить партии и правительству. Автор писал эту книгу так, как если бы выполнял особое задание органов, стремясь отвлечь внимание от великой книги Солженицына и извратить правду в заданном направлении. Повесть Дьяков написал о себе. Да, и он, верой и правдой служивший власти, оказался за сталинской колючкой. И на него кто-то настучал...

В следственном деле Бориса Дьякова хранятся его многостраничные письма-исповеди, адресованные своим хозяевам — Госбезопасности и ЦК ВКП(б), послания, в которых четко запечатлелась вся его извилистая, как змеиный след, линия судьбы.

“Мое детство и первые юношеские годы прошли в обстановке дореволюционной жизни. Родился я в семье служащего, со всеми присущими этой семье пороками старой интеллигенции. Мое сознание начало формироваться в условиях советского строя. Еще несовершеннолетним я ушел в Красную Армию, с 1921 г. был на советской профсоюзной работе, а с 1929 г. начал работать в партийной печати. Мой характер и мои взгляды создавались, таким образом, в преодолении собственных недостатков и пережитков прошлого и — самое главное — в борьбе с врагами. Эту борьбу я вел неуклонно, без колебаний, особенно будучи советским журналистом”.

Итак, свою сознательную жизнь он начал, подобно Павлику Морозову, отрекшись от “порочных” родителей.

С органами Дьяков познакомился в начале своей литературной карьеры и работал на них добровольно, не за страх, а за совесть. Документы в его досье бесстрастно сообщают, что в 1936 году он был завербован в агентурную сеть Управления госбезопасности Сталинградской области под псевдонимом “Дятел” “для разработки контрреволюционных элементов” (далее перечислен ряд фамилий) — “вскоре все эти лица были арестованы как участники правотроцкистской организации...”.

Первый успех окрылил, и он продолжал стучать со все возрастающим рвением. Об этом он собственноручно пишет, когда, сам попав в клетку, ищет заступничества у своего бывшего руководства, перечисляет свои заслуги перед органами и отечеством — десятки загубленных судеб:

“Считаю своим долгом сообщить Вам, что я в течение ряда лет являлся секретным сотрудником органов, причем меня никто никогда не принуждал к этой работе, я выполнял ее по своей доброй воле, так как всегда считал и считаю теперь своим долгом постоянно, в любых условиях оказывать помощь органам в разоблачении врагов СССР. Это я делал и делаю. Вот факты...

В 1936 г. в “Сталинградской правде” был напечатан мой фельетон, нанесший удар по троцкисту Будняку, директору завода “Баррикады”. В 1937 г. в Сталинградском управлении НКВД мне сообщили, что Будняк расстрелян, а фельетон приобщен к делу как один из уличающих материалов...

Я сдал в НКВД материалы:

об антисоветской агитации, проводившейся отдельными лицами и группой лиц, работавших в литературе и искусстве, в частности о клеветнических произведениях местных писателей Г. Смольякова, И. Владского и других (осуждены органами);

о систематической вражеской агитации, которую вел финский подданный, артист Сталинградского драмтеатра Горелов Г. И., прикрываясь симуляцией помешательства (осужден в 1941 г.);

о враждебной дискредитации Терентьевым Ф. И. знаменитого советского писателя А. Н. Толстого на банкете в редакции в 1936 г.

Должен сообщить Вам, что мною были доложены также факты антисоветских настроений и поведения артиста Сталинградского драмтеатра Покровского Н. А. В нем глубоко заложено пренебрежение к советской драматургии, издевательское отношение к советской культуре, ко всей нашей действительности, к коммунистам, руководящим искусством. Он особенно изощрялся в распространении анекдотов...”

Из Сталинграда “Дятел” по поручению НКВД перебирается работать на Дальний Восток. И там берется за дело засучив рукава: “Осенью 1937 г. “Тихоокеанская звезда” напечатала мой фельетон “Под вывеской музыкальной комедии”, который вскрыл в Хабаровском театре группу антисоветчиков. Эта группа была репрессирована...”

 

Началась война. Фронта Дьяков сумел избежать — получил броню. Пока другие гибли под пулями, он продолжал карабкаться вверх по служебной лестнице: перебрался в Москву на руководящие посты в ЦК ВЛКСМ, издательство “Молодая гвардия”. И вот вершина карьеры — главный редактор художественных фильмов Министерства кинематографии. И тут он “боролся с вредными, безыдейными сценариями” и с их авторами, сообщая о “подрывной работе ряда лиц в советской кинематографии”.

С этой вершины он и слетел — попался в сеть той всеохватной 58-й статьи, которую сам помогал плести... Какая жестокая несправедливость! И как не вовремя! Ведь “лица, насквозь пропитанные буржуазным эстетством и насаждавшие голливудские нравы в сценарно-режиссерском деле, до сих пор гнездятся в некоторых звеньях советского кино. Я, с помощью министра кинематографии И. Г. Большакова, начал постепенно выявлять этих лиц и, если бы не мой арест, сумел бы до конца их разоблачить...”.

Но и в неволе “Дятел” не может угомониться: “Хотя я сейчас нахожусь в лагере, но меня не покидает беспокойство: в отдельных киноорганизациях находились лица, которые по собственной, а может быть, по чужой воле вредили делу дальнейшего подъема советской кинематографии, стремились выхолащивать идейную направленность наших фильмов... Все это я подробно изложил в заявлении от 29 мая 1950 г. на имя министра Госбезопасности...”

В лагере талантливые “дятлы” тоже очень нужны: “В октябре 1950 г. в Озерлаге, на лагерном пункте 02 я выдал органам письменное обязательство содействовать им в разоблачении лиц, ведущих антисоветскую агитацию. Это содействие я оказываю искренне, честно и нахожу в этом моральное удовлетворение, осознание, что я здесь, в необычных условиях, приношу известную пользу общему делу борьбы с врагами СССР”.

И все же какая страшная ирония судьбы, какая обида! За что он так сурово наказан? Все чаще несутся из Сибири жалобные крики “Дятла”: “Ведь вся моя сознательная жизнь, вся моя работа должны убедить Вас в том, что я заслуживаю политического доверия... Не допустите, чтобы зря была загублена моя жизнь, мои творческие способности. Я могу, я хочу, я должен принести еще большую пользу...”

Что же стало в конце концов с этим человеком? Все в порядке! Вскоре после смерти Сталина он был освобожден, в числе первых реабилитирован, а поскольку в лагере кормили и содержали его куда исправней, чем других зэков, здоровье свое сохранил и продолжал плодотворно трудиться. Ходил в почетных ветеранах труда и жертвах ГУЛАГа, любил выступать перед молодежью с проповедями правды и добра.

В 1987 году стотысячным тиражом вышла его автобиографическая книга — уже не повесть, а роман-трилогия “Пережитое”. Второй лик автора — “Дятел” — в этой эпопее, конечно, скрыт. В одном из последних интервью Дьяков продолжает давний, неразрешимый спор со своим антиподом — Александром Солженицыным: “Кривить душой я не могу... Находясь в лагере, я, в отличие от Солженицына, наряду с негодяями встречал людей, не потерявших веру в силу ленинской правды, в конечное торжество социальной справедливости... Солженицын же все видел в черном свете”.

Ну а раз писатель-соцреалист Борис Дьяков так уверенно себя чувствует во времена гласности и провозглашенной демократии, то наверняка здравствует и его двойник “дятел”, — и тот жанр, в котором он так преуспел.

 

Бессмертие жанра

— Слушай, — спрашивает меня мой друг, поэт Анатолий Жигулин, — ты бываешь на Лубянке — скажи, что за люди там работают? Такие же, как те, что меня когда-то били?..

— Да я не так уж многих там знаю. Они ведь люди военные: приказали миловать — милуют, а прикажут бить — найдутся, наверно, и такие, кто будет бить. А вот ты мне скажи про нашего брата литератора, про тех, кто сидит в писательском клубе, треплется на всякие скользкие темы, изображает из себя свободного художника. Развяжет тебе язык — а потом строчит донос... И не по приказу, а по собственной охоте! Эти-то кто? Они ведь еще больше в подлянку играют!

— Ты прав, — говорит он, — к несчастью, ты прав. Стучали, стучат и будут стучать!..

 

Идет писательское собрание. На трибуне с пламенной речью — пожилая дама, известная общественница, автор книг о воспитании молодежи. Клеймит проклятое прошлое, ратует за перестройку. А между тем только что в печати опубликовано письмо ее сверстника, прекрасного прозаика Юрия Домбровского, в котором он рассказывает, как эта дама во время уно донесла на него и помогла засадить в ГУЛАГ. Домбровского давно нет в живых, а она — не опровергла, не покаялась, как ни в чем не бывало шествует по жизни.

Разворачиваю свежий номер журнала “Новый мир”. Читаю подборку стихов незаслуженно забытого поэта (талантливо!), а на душе кошки скребут: из лубянских архивов знаю, что он заложил целую плеяду таких же, как он, да и более талантливых, например Даниила Андреева — удивительного поэта-философа, сына известного русского классика. Надо ли теперь сообщать об этом читателю? Пусть лучше узнает хорошего стихотворца, чем еще одного стукача.

Включаю телевизор. Сценаристка и кинорежиссерша, пленяя зрителей лучистыми рысьими глазами и вкрадчивым голосом, вспоминает о своих давних друзьях — служителях искусства, канувших в Лету. Неужели это она — юная студентка, комсорг Литературного института — давала характеристику на другого студента, яркого и многообещающего Аркадия Белинкова, называла его антисоветским элементом, после чего он был осужден, больше десяти лет провел в лагерях и рано ушел из жизни?..

Когда наша Комиссия по наследию репрессированных писателей начала работу, тут же пошли телефонные звонки:

— Вы не имеете права этим заниматься! Это дело государственных органов! Вы еще пожалеете! Мы найдем на вас управу!

Кому наша комиссия не понравилась, встала костью поперек горла? Прежде всего тем, кому было что скрывать, чего бояться, — палачам и доносчикам. В Союз писателей и в редакции, где публиковались наши материалы, посыпались письма-угрозы вроде этих:

“Злые мстители писатели! Создав комиссию, вы доказали, что злость и яд берегли для мщения над мировым победителем — И. В. Сталиным. Какой позор!!! Вы же писатели, или вы предатели? Кому же вы мстите? История никогда не простит вам предательства. История осудит тех, кто платит черной неблагодарностью товарищу Сталину. Все было справедливо. В каждой республике, области и районе судили людей коммунисты, и народ их поддерживал. Все было по закону...”; “Какую злобу змеиную таят в себе отпрыски предателей родины — вот такие все они, Шенталинские-Амалинские эти, и их множество, которые чернят нашу историю и И. В. Сталина! И эта злоба их выливается на нас, старых коммунистов, которые вместе с товарищем Сталиным шли к победе. Сейчас, умышленно подливая в огонь керосин, они развалили наш Союз, чернят Армию, КГБ. Отпрыски ищут в архивах всякую грязь, лишь бы очернить И. В. Сталина, давшего нам, простым людям, жизнь...”

Звонки и письма с угрозами исходили от сталинистов, которых еще немало вокруг нас. Но вот... Прихожу однажды на Лубянку, а там мне, между прочим, сообщают: поступили сигналы о том, что ваша работа может принести вред обществу, на имя председателя КГБ Крючкова получено письмо, в котором его просят запретить показывать вам секретные материалы, что вы не имеете на это права, что могут быть извращены факты, что вы можете подорвать репутацию заслуженных людей; мы с вами, конечно, работу продолжим, но должны вас предупредить, чтобы вы были осмотрительней в выборе материалов для публикаций, вы все-таки имейте в виду, что гриф “Совершенно секретно” еще действует.

Как выяснилось потом, автор этого письма Крючкову оказался внуком одного из репрессированных писателей, за вызволение рукописей которого я ратовал и с материалами следственного дела которого работал. Этот внук знал о нашей комиссии, был москвичом — что ему стоило снять трубку и напрямую высказать мне свои опасения?

Все же потом, уже после публикации моего очерка о его знаменитом деде, он позвонил со словами благодарности и... смущенно признался о своем письме Крючкову. Но тогда сработал стойкий советский комплекс жаловаться начальству, да и не какому-нибудь, а уж чтоб наверняка — самому председателю КГБ!

 

Что же все-таки нам делать со своими стукачами?

Сейчас в связи с открытием секретных архивов на общество обрушилась лавина разоблачений. Широко обсуждается сотрудничество с органами политиков, священнослужителей, писателей, ученых. И чаще всего это используется, увы, не для торжества исторической истины, а для сведения счетов и в целях сегодняшней политической борьбы, компрометации противников, то есть все для той же злобы дня.

Появились саморазоблачения. Некоторые писатели каются в грехах доносительства, при этом иногда чуть ли не ставя себе в заслугу подобные покаяния. Все перемешалось — правда и ложь, смирение и гордыня — и еще больше запуталось.

Кто осмелится взять на себя роль Божьего суда?

Стукачи уже получили наказание — исказили свое человеческое лицо, запятнали совесть, извратили душу. Сам грех предательства — уже наказание.

 

ПОПРАВКИ К ЭНЦИКЛОПЕДИИ

 

Разбитое зеркало правды

В дни августовского путча 1991 года, подхваченный водоворотом событий, глядя на Лубянку глазами восставших против насилия людей, я не мог не думать о своем: а что с архивами, с бесценными рукописями и документами, сокрытыми там? Ведь тому же Крючкову ничего не стоит одним росчерком пера обречь их на уничтожение. Что происходит внутри Лубянки?

Как оказалось, и там шла борьба. И пока одни, вроде Крючкова и послушных ему, проворачивали путч, другие делали все, чтобы его сорвать. Одни уже составили арестные и даже расстрельные списки, а другие не только не привели их в действие, но и сообщили о них тем, кого должны были арестовать или расстрелять, — команде Ельцина. Одни отдали приказ о взятии Белого дома, другие отказались его выполнять.

Трудно с полной достоверностью сказать, что творилось в этот роковой час в архивах — сердце Лубянки. Ходили всевозможные слухи, в печати мелькали разноречивые, пугающие сообщения. Органы сжигают свои тайны... Вывозят на машинах и где-то прячут... По другим источникам, архивариусы защищались с двух сторон: игнорировали указания своего высшего начальства об уничтожении документов и баррикадировали входы в хранилища от возможного нападения разъяренной толпы. Сами они, понятно, не очень-то разговорчивы на этот счет. Но как я уяснил из их скупых рассказов, все архивные фонды, за исключением каких-то оперативных материалов, хранившихся в других многочисленных управлениях и отделах Лубянки, остались в целости и сохранности.

Впервые за годы советской власти незыблемые лубянские стены дрогнули. Органы потеряли своего всесильного патрона — деятельность компартии была приостановлена. Началась ельцинская постперестройка, стремительный распад одряхлевшей Системы. Советские республики одна за другой объявляли о своей независимости. И вместе с уходящим 1991 годом мы проводили в прошлое и президента Горбачева, и само государство, в котором прожили всю жизнь, — Советский Союз!

У лишенных всесильной партийной опеки органов одним махом словно бы вырвали ядовитое жало. Там царила лихорадка, растерянность, деморализация, кадровая чехарда. Пытаясь приспособиться к скачущей галопом истории и не свалиться под ее копыта, КГБ, как хамелеон, менял наименования: сначала превратился в МСБ (Межреспубликанскую службу безопасности), потом на короткий срок, вобрав в себя милицию и получив непомерную власть, напугав всех призраком былого НКВД, вдруг раздулся в МБВД (Министерство безопасности и внутренних дел), сократился до АФБ (Агентства федеральной безопасности), переделался в МБР (Министерство безопасности России)... Что дальше?

 

В это же время, после указа Ельцина о рассекречивании партийных и прочих архивов, начали медленно, со скрипом приоткрываться и двери спецхранов. В стране разразился архивный бум. Общество не было к нему готово. Среди наводнивших прессу открытий и разоблачений встречалось немало и несерьезных, непроверенных сенсаций, и прямой дезинформации — провокаций и фальшивок.

Людей, и без того во многом разуверившихся, растерянных от нахлынувших событий, еще больше сбивали с толку; такой подогрев только усугублял смуту и сеял недоверие и злобу, грозил новым социальным взрывом. Больное, наэлектризованное, привыкшее ко лжи общество с трудом воспринимало правду, не знало, что с ней делать. Казалось, людям вовсе не нужна эта большая, тяжелая и опасная правда, каждый предпочитал иметь маленькую, облегченную, свою. В глобальных масштабах случилось то, с чем мне и раньше приходилось сталкиваться в своей работе, поскольку комиссия с самого начала была в эпицентре общественных страстей и мнений, и что я называл про себя эффектом разбитого зеркала: единственная и неделимая правда, попадая к людям, разлеталась на мириады осколков, мелких правдоподобий, в которых уже не увидишь лица целиком.

После первой же моей публикации — об Исааке Бабеле — я услышал такой упрек из уст своей знакомой, весьма интеллигентной женщины:

— Ты льешь воду на мельницу антисемитизма. Что получается: Бабель на следствии предал своих товарищей, заложил их органам. Вот и скажут теперь: все они такие — евреи...

Было и другое мнение, очень известного писателя, который сам прошел через ГУЛАГ:

— Напрасно вы так расписали этого русофоба Бабеля. Темная лошадка. Циник. Он был вполне советский человек, вертелся возле органов, якшался с палачами, служил в ЧК, влез в дом Ежова. Пока самого не забрали... Вот и доигрался.

Потом вышла статья о судьбе Павла Флоренского — и опять посыпались обвинения, теперь уже от лица масс:

— Многие в патриотических и церковных кругах считают, что ваша публикация в “Огоньке” — провокация сионистов. Сейчас Православная церковь собирается канонизировать Флоренского как святого, великомученика. А вы говорите, что он поддался следствию, подписал, что он фашист... Какой же он, в таком случае, святой? Все это, конечно, не случайность, а результат заговора с целью сорвать канонизацию, клевета на Россию...

— Экстремист, разрушитель, антисоветчик, — аттестовали меня незыблемые большевики, которые никак не могут поступиться своими принципами. — На кого замахиваешься? На КГБ, щит и меч революции?

И просто рассмешил один приятель, который под хмельком отвел меня в уголок и таинственным шепотом предупредил:

— Знаешь, о тебе говорят, что ты — капитан ГБ. Спрашивали меня, интересовались... Простого смертного, мол, к своим архивам они не допустят...

— Ну и что ты ответил?

— А я сказал, что ты полковник! — заржал он.

— Вот спасибо. Но ты перебрал, слишком хорошо обо мне думаешь. Я только лейтенант...

Так из меня сделали сразу и юдофоба, и жидомасона, и экстремиста, и гэбиста в одном лице.

 

Фонд № 7

 

Как-то утром мне позвонил Краюшкин:

— Я сегодня еду в Бутово. Не хотите ли составить компанию? Думаю, вам будет небезынтересно. Это надо увидеть...

Был лучезарный, просторный день осени. После затяжных холодных дождей купол неба вдруг распахнулся, и с него приветливо глянуло солнце, пригрело и разгладило лица. И даже скучные, плоские фасады домов зажглись, заиграли, перебрасываясь золотистыми бликами в окнах. Вдоль шоссе немыми застывшими кострами пламенели деревья...

 

Накануне на Лубянке мне впервые показали папки из сверхсекретного Фонда № 7, который здесь скрывали от посторонних глаз дольше всего, до последнего времени убеждали, что он не сохранился, исчез — навсегда. И вот... нашелся.

Было что скрывать! Фонд № 7 — это предписания к расстрелу и акты о приведении в исполнение приговоров судебных и не судебных органов бывшего СССР, а проще говоря — расстрельные списки. Начиная с 1921 года эти документы брошюровались в толстые папки и постепенно составили гигантское собрание: 400 томов! В них — страница за страницей — шел сплошной ряд фамилий, сотни, тысячи, помеченные красной галочкой: приведено в исполнение. Читать невозможно — к горлу подступал ком.

Тут, в этой многоступенчатой гробнице исторической памяти, была спрятана правда о последнем круге советского ада. И понадобился августовский путч, крушение коммунистической власти, чтобы эта правда была извлечена на свет.

Архивист протянул мне папку № 182, открыл на закладке.

— Вы запрашивали данные о смерти Эфрона...

“Ты уцелеешь на скрижалях!” — написала Марина Цветаева в стихах, посвященных мужу — Сергею Эфрону. Знала бы она, на каких скрижалях, кроме книг, уцелеет его имя!

На дворе — осень девяносто первого. А в папке — то, что творилось ровно полвека назад, осенью сорок первого. Грохочет и горит земля, немцы приближаются к Москве, молох войны безжалостно перемалывает тысячи и тысячи наших соотечественников. И в московских тюрьмах — тоже кровавая страда, столицу спешно “очищают” от “врагов народа” — здесь работает другой молох, свои собственные фашисты.

“Начальнику Бутырской тюрьмы НКВД

майору ГБ тов. Пустынскому.

Выдайте коменданту НКВД осужденных к расстрелу нижепоименованных лиц:

1. Эфрон Сергей Яковлевич... 2... 3... (Всего 136 человек. — В. Ш.)

Основание: распоряжение зам. наркома Внутренних дел тов. Кобулова.

Начальник Тюремного управления НКВД

майор ГБ Никольский.

16 октября 1941 г.”.

И на том же листе ниже — от руки:

“АКТ

16 октября 1941 г. мы, нижеподписавшиеся, привели в исполнение приговоры о расстреле 136 (сто тридцать шесть) человек, поименованных выше сего.

Начальник комендантского отдела НКВД майор ГБ...

Начальник 17 отделения I спецотдела ст. лейтенант ГБ...”.

Подписи неразборчивы...

Трудно, почти невозможно сейчас представить, как все это было в тот осенний день, может быть, такой же просторный и лучезарный. Как выкликали их из камер, собирали, пересчитывали, как торопливо заталкивали в закрытые автофургоны с надписями “Мясо” или “Хлеб”, выкатывали из ворот тюрьмы и мчали по московским улицам к месту расстрела — куда? Одному Богу известно. Может быть, по той же самой дороге — в Бутово?

 

Мы выехали с Лубянки на двух машинах: в первой, кроме нас с Краюшкиным, поместился журналист, уже несколько лет ведущий поиск мест массовых захоронений жертв сталинских репрессий, во второй — съемочная группа американского телевидения Эй-би-си. Доругой я рассказал своим спутникам о небольшом исследовании, которое провел после вчерашнего знакомства с расстрельными списками. Вернувшись домой, я просто взял Литературную энциклопедию, выписал из нее столбиком даты смерти писателей, погибших в годы террора, а рядом — истинные даты их гибели, которые стали известны из лубянских архивов. Фальсификация была налицо. Чтобы скрыть правду, сотрудники карательных органов произвольно “разносили” даты, намеренно их искажали. Родственникам осужденных сообщали о приговоре: “Десять лет без права переписки” — и близкие искали их, надеялись и ждали, в то время как тех уже давно не было в живых. И даже во времена так называемого раннего реабилитанса, в середине 50-х, вершители закона продолжали традицию лицемерия и лжи: указывали в справках о реабилитации лживые даты и причины смерти репрессированных. Эти даты до сих пор значатся во всех энциклопедиях и справочниках, в научных трудах и популярных изданиях, вводя в заблуждение современников. Так уродовалась история...

— Это делалось по приказу свыше, от партруководства, — сказал Краюшкин. — А вы заметили, как сдвинуты даты — в основном на годы войны? Не случайно, пусть, мол, считают, что убиты на фронте. Такая логика!

— А что думают писатели об увековечении имен погибших коллег? — спросил журналист. — Нужен памятник, мемориал!

— Нужен, — говорю, — но какой? Уже собирались, обсуждали. В Доме литераторов висит мемориальная доска в память о тех писателях, кто погиб на войне, — семьдесят имен. Предложили повесить такую же доску с именами репрессированных. Но ведь места не хватит, все стены будут исписаны — и внутри и снаружи... А там — кафе, ресторан...

— Проблема, — усмехнулся Краюшкин. — Но мертвые, как говорят, сраму не имут. А вот что делать с живыми? Ведь наш архив не академическое собрание, а минное поле, он взрывоопасен, он тысячами нитей связан с сегодняшней жизнью. Ну вот вы публикуете фамилию какого-нибудь сотрудника НКВД — палача. И поделом ему — он заслужил бесчестье. Но вы представьте себе его родных. Вдруг оказывается, что любимый дедушка, почетный человек, орденоносец, имя которого произносилось в семье с гордостью, был мучителем и убийцей. Каково принять такую правду детям, внукам? Ведь бесчестье ложится на всю семью! И сколько таких случаев! Взрывается мина замедленного действия, и от нее страдают ни в чем не повинные люди.

— У меня был другой случай, — вспоминаю я. — Прихожу к вам в архив, а мне говорят: мы передаем вдове писателя Н. рукописи ее мужа, случайно сохранились в деле, посмотрите, может быть, там есть что-то ценное для литературы. Открываю папку — а там переписка этого писателя с любовницей... И я сразу увидел его вдову: как она, больная, старая, приходит, с трепетом берет эти листки, читает... Что с ней будет?! Нет, говорю, не давайте это, не показывайте!..

— Но вы же сами требуете: откройте архивы, отмените цензуру! — смеется Краюшкин.

— Для таких случаев закройте архивы! Введите цензуру! Есть личная тайна человека, принадлежащая ему одному. И есть безопасность личная, кроме государственной...

За окнами машины мелькают пригородные дачи. Свернули с шоссе на боковую дорогу и минут через десять стали. Вот и Бутово. Крепкая крашеная ограда, ворота с проходной будкой, из которой сразу вышел к машине какой-то человек. Как оказалось, это еще не то Бутово, в которое мы ехали. Здесь размещается дачный поселок КГБ, человек, ожидавший нас, — провожатый. За ним-то мы и заезжали.

То Бутово, которое нам было нужно, находилось чуть дальше, по другую сторону дороги. Опять забор, но потемневший, обветшалый, покосившийся. Откуда ни возьмись появился сторож — в довольно затрапезном виде, в линялом тренировочном костюмчике, всклокоченный и небритый. Почему-то совсем не помню, как мы проникли за этот забор, помню, что не сразу и не просто — чуть ли не раскручивали какую-то проволоку, скреплявшую калитку, или раздвигали доски, — хорошо отпечаталось в сознании несоответствие ожидаемого и увиденного, трагической значительности места и будничного бесхозного запустения.

Мы оказались в большом, пронизанном солнцем саду. Ряды приземистых яблонь, развесистых, с тяжелыми ветвями, полными румяных, спелых плодов, уходили в даль, казалось, бесконечную. Двинулись в глубь сада по неровной, поросшей травой земле. Заработала видеокамера американцев, сопровождаемая голосом нашего попутчика — журналиста:

— Здесь, под нами, в этой земле, на которой вырос такой роскошный сад, лежат десятки тысяч расстрелянных людей. Сюда в самый пик репрессий из разных тюрем Москвы привозили в закрытых фургонах приговоренных. Расстрельные команды работали в страшной спешке, день и ночь, под заглушающий шум моторов. Выстраивали людей рядами над вырытым заранее рвом — в последний раз взглянуть на белый свет — и палили... Заполнив яму, забрасывали землей и готовили другую... Я опрашивал местных жителей, стариков, разыскивал свидетелей. Не хотят говорить, вспоминать об этом, да и боятся до сих пор. Но кое-что все-таки удалось узнать. Рассказывают, что вон там, направо, стоял домик, где отдыхала расстрельная команда, хранилось оружие. Это были конченые люди. Накачивались спиртом и все равно недолго выдерживали. Говорят, некоторые сходили с ума, были случаи самоубийства. Их регулярно заменяли свежими силами...

Водила своим глазом камера. Звучал нервный, с хрипотцой голос журналиста, но первоначальный напор его слабел, а слова все более казались ненужными, лишними.

Мы застыли в середине сада, окруженные со всех сторон его ослепительными плодами. Дальше идти не хотелось. Американцы, поначалу улыбчивые и шумные, примолкли, помрачнели. Изредка сад словно вздыхал — от порывов ветра качались ветви, срывались и кружились пожухлые листья, шелестела листва.

— Бутово — одно из самых страшных мест на нашей земле, — сказал журналист. — Но сколько еще таких! И нет на них ни памятников, ни вечного огня...

Съемки закончились. Мы уже собирались уходить, когда журналист вдруг сорвал с дерева яблоко и протянул американскому коллеге:

— Вот, возьмите на память.

Американец протянул руку и... тут же:

— Нет-нет, нет, не надо. Спасибо.

Журналист, смутившись, неловко положил яблоко на землю. Всем стало не по себе. Я взглянул на Краюшкина. Лицо его было каменным. Он что-то тихо сказал, я не расслышал.

— Что-что?

— Несчастная страна...

 

Лев Толстой на Лубянке

 

“Не могу молчать! — поднял свой голос великий Толстой, когда царское правительство приговаривало к смертной казни террористов-революционеров. — И происходит это в России, в России, в которой народ считает всякого преступника несчастным и в которой до самого последнего времени по закону не было смертной казни...”

Толстой напоминал, что в 80-х годах по всей России был только один палач, а теперь число их растет с каждым днем. Речь шла о терроре контрреволюции в ответ на террор революции — разбойные нападения крестьян на помещиков, покушения на представителей власти.

“Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду...” — заявляет Толстой. И требует, чтобы власти или прекратили убийства, или же казнили и его самого, как “тех легкомысленных озлобленных людей, которые начали насильническую борьбу”. И вывод, обращенный к власти: “...участвуя в этих ужасных преступлениях, вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете ее, загоняя внутрь”.

Статья Толстого потрясла мир — была перепечатана всюду. Царская власть ответила на это громогласное выступление молчанием. Зато революционеры — те, чью жизнь защищал писатель, — не молчали. В том же 1908 году Владимир Ульянов-Ленин опубликовал свою статью “Лев Толстой, как зеркало русской революции”, в которой не церемонился с классиком, называл его “помещиком, юродствующим во Христе”, “смешным” пророком, “открывшим новые рецепты спасения человечества”, утопистом и реакционером.

Так одним росчерком пера вождь пролетарской революции разделался с теми общечеловеческими, вечными христианскими ценностями, носителем и защитником которых был Толстой. Чем же тот не устраивал Ленина? Да как раз гуманизмом, призывом к милосердию, защитой данного Богом права человека жить независимо от того, революционер он или контрреволюционер. По существу, в двух этих статьях — Толстого и Ленина — ясно выражены две диаметрально противоположные философии: писатель видит корень зла внутри человека, а политик — вне его, в других людях, которые, таким образом, превращаются в смертельных врагов.

Увы, для будущего России Ленин оказался большим пророком, чем Толстой. Через десять лет в стране восторжествовало ленинское учение, а учение Толстого, как и предсказывал его оппонент, “лишилось всякого практического смысла”. Террор революции оказался несоизмеримым с террором контрреволюции — и по количеству жертв, и по числу палачей. В такой России Толстой просто немыслим, он с ней несовместим. И живи он в годы большевистского правления, не избежать ему карающего меча ЧК.

Но на Лубянке Толстой все же побывал — посмертно. Были репрессированы его дочь Александра, почти все ученики, сторонники его учения, — толстовцы. И слово великого писателя тоже, как оказалось, угодило в тюремный застенок...

 

Январь 1991 года. Глубинка России — Чувашия, город Чебоксары. Местное управление КГБ. Сотрудник комитета просматривает старое архивное дело некоего Почуева. Обычная папка и дело, конечно, дутое, сфабрикованное, как и тысячи других. В конце папки вклеен пакет, из которого ничего не подозревающий кагэбист извлекает какой-то потертый, серый конвертик, а из него — листок тонкой папиросной бумаги с машинописным текстом. И глазам своим не верит: “14 декабря 1909 г. Ясная Поляна...” — а внизу крупным, размашистым почерком — подпись от руки: “Лев Толстой”!..

Тут же летит сообщение высшему начальству в Москву, а вслед за тем и само дело: Лубянка хочет удостовериться собственными глазами. Так письмо попадает в руки антитройки — Краюшкин показывает его мне с нескрываемым ликованием. Через несколько дней, сверив подпись писателя и его правку, сделанную в письме, с известными автографами, убеждаемся: ошибки нет, и в самом деле — Толстой.

Кто же такой этот Почуев и каким образом толстовское слово попало в его следственное дело? Это как раз один из тех революционеров, чьи жизни защищал в свое время писатель. В 1909 году он был сослан на Урал, в Оренбург, за участие в восстании против царского правительства и работал там школьным учителем. И обратился он оттуда к яснополянскому мудрецу с вечным вопросом, с каким обращалось к тому множество русских людей: как жить, в чем состоит главная цель жизни? Вот что ответил Толстой:

“Николай Александрович, ничего не могу сказать вам такого, чего бы я не сказал в моих книгах, из которых некоторые посылаю вам.

К вашему же положению относится преимущественно то, что вы найдете в книгах “На Каждый День” в отделах: 28 авг. и июля и 27 июня. Думаю, что если человек положит главную цель своей жизни в нравственном совершенствовании (не в служении людям, а в нравственном совершенствовании, последствием которого всегда бывает служение людям), то никакие внешние условия не могут мешать ему в достижении поставленной цели. Таков мой ответ на ваш вопрос. Что же касается до улучшения вашего материального положения, то я советовал бы вам описать, если это вам не тяжело, — свою жизнь, как можно правдивее. Рассказ о том, что приходится переживать молодым, освободившимся от суеверий людям из народа, очень мог бы быть поучителен для многих. Я знаю редакторов, которые с радостью поместят в своих изданиях такого рода рассказ, само собой разумеется, если он будет хорошо написан, и хорошо заплатят за него.

Лев Толстой”.

 

Книги “На Каждый День”, о которых упоминается в письме, — сборник афоризмов и притч, составленный Толстым из произведений мыслителей разных времен и народов и собственных писаний. По замыслу Толстого, это настольная книга для всякого, кто ищет смысл жизни, “Круг чтения” — на каждый день года, и читать ее следует не как обычную книгу, а постепенно, день за днем постигая заключенную в ней мудрость. Открыв книгу в тех местах, на которые указал Толстой, молодой учитель из Оренбурга мог извлечь для себя программу жизни, которую заповедал ему писатель. Лейтмотив ее — христианская вера, покаяние и нравственное совершенствование как избавление от зла, царящего в мире и в человеке. Другими словами, Толстой предостерегал своего адресата от революции, указывая на эволюцию как на естественный путь развития человеческой истории.

Совет Толстого услышан не был — об этом говорит дальнейшая судьба Николая Почуева, какой она предстает из материалов его следственного дела. И тут он не одинок — сколько таких выходцев из народа в интеллигенты не вняли заветам Толстого, а пошли по более соблазнительному и легкому пути, указанному Лениным, вынеся зло за скобки собственной личности! Это был путь не внутренней, а внешней, иллюзорной свободы, при которой человек оставался рабом, что и доказала советская история.

 

Лев Толстой Почуева не убедил. Отбыв ссылку и вернувшись в родные места, в Чувашию, тот снова ринулся в революцию. Он вожак группы социал-демократов, известной нашим историкам своим письмом-обращением к Ленину. Поиск истины привел к другому учителю.

И после Октября он — в авангарде строителей социализма. Первым вступил в колхоз. Портрет его как видного революционера Чувашии был выставлен в республиканском музее.

До 1937 года... когда его настигла “награда” за преданное служение делу Ленина: тройка НКВД приговорила его к десяти годам лагерей. Оттуда он не вернулся... Революция пожирает своих детей. Зло порождает зло, враг порождает врага — круговорот взаимного уничтожения.

Вместе с Почуевым среди других бумаг было арестовано и письмо Толстого. Как видно, органы оно совершенно не заинтересовало, в следственном деле о нем нет ни слова. “Лишено всякого практического смысла”... Письмо классика бесследно исчезает в архиве — до наших дней, пока случай не извлек его из забвения.

Современники не услышали Толстого. Услышим ли мы его теперь?

 

(Окончание следует.)



Версия для печати