Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 3

Мост Ватерлоо

рассказы


Л. ПЕТРУШЕВСКАЯ

*

МОСТ ВАТЕРЛОО

 

рассказы

 

Васеньки

 

В общем, это была не семья, а целая слобода. Считаем: сама Антонина, то есть Тося, баба Тося, теперь уже без мужа дяди Володи, который в положенное судьбой время убрался с водянкой в анамнезе, ходил так года три, высокий и пузатый, как министр, а Тося, вынося свой душевный груз на улицу, на дворовую скамейку, говорила все о больницах и о том, как “самому” спускают воду там, в шестьдесят седьмой.

Тося все сносила на улицу и командовала целой скамейкой бабок своего подъезда, в случае чего заводила дикий крик, ясный и страшный по содержанию, от чего леденело все живое, ибо про каждого кое-что знала и еще добавляла, кто с кем живет, кто кого с кем прижил (дочь с отцом, сестра с братом) и что мачеха выгнала пасынка с беременной женкой, родной отец ни слова; далее, что у директора школы старуха мать курит и ее внук шести лет курит и приучает Тосиного внука Генерала пяти лет, а корнеевская дочка гуляет, не ждет своего из тюрьмы, ох, он и придет и т. д.

До Генерала мы еще не добрались, поскольку у Тоси своих детей было девять штук, причем, когда пузатый министр, ее муж, был еще не пузатым и ушел на фронт, она проводила его с пятью, а встретила через четыре-то года с шестью, младший Васька путался в ногах, учился ходить, что ли.

Короче, муж вселился обратно в свою семью, где старший сын Сережка уже в свои десять лет ходил в третий класс, остальные девки кто во что горазд, младшие шастали в заводской детсад, да еще Васька ползал, плод материнской страсти или результат изнасилования, мало ли: Тося никому ничего не говорила, однако скамейки знали, что Васька не батькин сын.

Затем посыпались еще девки, и последняя оказалась Мариночка, любимая дочка, поскребыш, переросшая впоследствии в мать отсталого в развитии сына, которого она также родила без мужа, как ее мать родила Ваську.

Короче: мать, Антонина, с кем-то спуталась (или ее, как говорят бабы, ночью встретили, это бывало после второй смены), и к приходу мужа с войны был готов этот Васька.

Далее: третья по счету дочь, Галька, принесла в подоле сына Мишку, и, наконец, последняя, Мариночка, ничего никому не сказав, вдруг на глазах полезла, как тесто через край, через свои юбочки и платьица, через самое себя, ходила с задранным впереди подолом — и Тося, образно говоря, почернела от горя (то есть побелела от горя, она белела в тяжелые времена, бывают такие женщины) и все кричала внизу во дворе про других страшные вещи, и нате: родился тоже Васька.

Маленького Ваську назвали так в честь старшего Васьки, которого в те поры уже не было в семье, и след простыл, так что уже много лет мать ездила к нему на могилку, то с рассадой, то с банкой краски серебрянки, красить ограду, за оградкой лежали у нее старая мать, затем Министр, успокоившийся навеки после десятой водянки, и Васенька, которого в шестнадцать лет вынули из-под грузовика, но шофера оправдал судмедэксперт, который обнаружил на теле у Васеньки одиннадцать ножевых ран, и к тому моменту, когда грузовик тронулся и аккуратно переехал подложенного под задние колеса Тосиного ребенка, дело было уже сделано и Васенька не дышал.

Говорили, что шофер выбежал посмотреть, через что перевалили задние колеса и так сильно тряхнуло, и что он как ненормальный всем твердил, что этот сам бросился под задние колеса: хотя непонятно как.

Васенька при жизни был высокий уже в двенадцать лет, широколобый, кудрявый, и уже в двенадцать лет он перестал учиться и приходить домой, туда, где его ждал его пузатый батя с готовым ремнем за все дела, а Васенька, наоборот, начал ходить куда его звали, а звали его в основном студенты Университета имени Патриса Лумумбы в свое общежитие, давали ему выпить и покурить и укладывали спать в свои мужские постели, иностранные студенты стран Азии и Африки, и Васенька так там и прижился, бродил из комнаты в комнату и поворовывал поесть и где чего подвернется, и его наконец поймали коменданты и сдали в руки милиции, а оттуда он попал куда-то в колонию для малолетних преступников, куда же еще.

Куда же еще девать изнасилованных, испорченных детей.

Мать Тося возила ему бедные передачи, он просил курева и каких-нибудь конфет, она наскребала деньжонок, устроилась ночным сторожем в гараж, не спала ни днем, ни теперь ночью.

Там, в колонии, он вскоре стал известен как объект любви, бабки на скамейках туманно об этом говорили, используя оборот “там узнали, каку ему статью дали”, а шел мальчик как раз по двум статьям, воровство и мужеложство.

И Васенька улучил момент и сбежал, мать в его оправдание говорила на скамейке, что его там избивали по ночам, каждую ночь, ему было уже пятнадцать, но домой он не явился, мать опять таскалась вся белая по подвалам со здоровой идеей вернуть сына к месту отсидки, а в шестнадцать его уже нашли под грузовиком с одиннадцатью ножевыми ранами, поработал какой-то маньяк, к которому Васенька, возможно, сам пошел в лапы, раз некуда было деваться: дело происходило в морозы.

Тося-то утверждала, что там не один маньяк поработал, раны были разные, целая шайка, один бы не справился, принесли и положили под колеса, но мало ли что Тося кричала во дворе своим глухим подругам, следователь закрыл дело, объяснив, что оно повисло, “висяк”.

И потом, много лет спустя, когда все слезы были выплаканы, а восемнадцатилетняя Мариночка, единственная изо всех детей похожая на Васеньку (тот же лоб, зеленые глаза, так же всегда смеется), Мариночка вдруг быстро разбухла и пошла рожать без мужа через год после школы, вот тогда Тося решила: пусть ребенок будет Васенькой.

К приходу нового Васеньки в семейном гнезде произошли уже большие дела, вышеупомянутая дочь Галька, родившая когда-то тоже без мужа сына Мишку (Мишка этот-то как раз в ответ на вопросы бабулек во дворе, а где же его папка, отвечал еще в детстве известной фразой “мой отец подох”), — так вот, эта Галька у себя на “Буревестнике” нашла туберкулезного Толю, и они, оба маленькие, пузатые, как бочонки, произвели на свет Генерала, и бабка Тося, успокоенная на старости лет хотя бы этим, что все приходит, что дочь обосновалась и вышла замуж, пусть за Толю, пусть привела туберкулезника в дом и прописала, с намерением дальше получить отдельную квартиру, пусть он пьет и сволочь, но Галька вышла замуж (скамейка во дворе заткнулась, когда свадьба вывалилась во двор с гармонисткой и пьяными бабами в мужских костюмах, одна была с морковкой в ширинке).

В честь этого бабка Тося держала Генерала, маленького и крепкого, как бочонок, на подушке у себя на кровати, и он сидел, выставив тугое брюшко, вылитый генерал.

Это было первое желанное дитя в семействе, старшие давно отпочковались, и уже имелись внуки, бабка Тося их не различала по именам, а тут собственный Генерал сидит на подушке и тянет ногу в рот, а старший, Мишка, наоборот, выгнан из материной комнаты отчимом, и, памятуя прошлые драмы, Тося взяла бездомного Мишку и поселила в углу у себя на кресле-кровати, так что в трехкомнатной квартире оказалось в наличии всего два внука: Мишка и Генерал.

И все было бы уже хорошо, в одной комнате баба Тося с Генералом и одичалым с детства Мишкой, в другой комнате живот к животу Галька с туберкулезником, а в третьей, маленькой, тихо живет, песни поет пионерка и комсомолка Мариночка, любимое дитя.

Ан нет, Мариночка опять-таки родила неизвестно от кого, назвали Васенькой, родня подарила деньги, Мариночка в восемнадцать лет накупила всего: полированный шкаф, сервант, детскую кроватку и себе диван-кровать, затем положила в кроватку свою ношу, пеленала, кормила, шила, пела песенки, вязала, а потом вышла опять на работу, оставив ребеночка бабе Тосе, то есть Мишке и Генералу.

Васенька так и рос при них и неожиданно к пяти годам вырос без единого слова: то ли его старшие внуки затюкали, забили, то ли мать отравила своими горькими мыслями, когда он сидел в ее утробе, мало ли.

Мариночка поздно опомнилась, бабка Антонина считала, что до трех дети не должны разговаривать вообще, а потом кто как, и к врачу не обращались.

Насобачился кивать или головой мотать — и хорошо.

Марина добилась консультации у специалистов, те сказали, что ребенок может говорить, но не говорит: такой вид заикания.

Мариночка побегала и устроила своего Васеньку в специальный детский сад при психбольнице, и Васенька приходил домой только на субботу-воскресенье, ничего не требовал и молчал, как бы учтя опыт предыдущих сгинувших поколений детей.

Однако как-то все в очередной раз рассосалось, Толе как туберкулезнику все-таки дали квартиру, они уехали, прихватив с собой своего бандитского Генерала, а Мишка без слова ушел в армию охранять северные рубежи, от него и писем не приходило, и тут Васенька немного отошел, оттаял и стал, запинаясь, говорить, даже правильно говорить, выученный логопедами, торжественно и медленно, как диктор. И он даже пошел не в тихую спецшколу для дураков, а в обыкновенную хулиганскую дворовую школу, где дым стоял коромыслом и дрались на всех переменах, били стекла и мочились так, что вся школа шибала сразу при входе чем-то кислым, — нянек посокращали в те тяжелые уже времена, денег у школы не было.

То, что тихий Васенька все-таки миновал спецшколу для отсталых разумом детей, это Марина постаралась, походила по министерствам здравоохранения и просвещения, но добилась своего, умная выросла, высокая, красивая молодая женщина, стройная и прекрасно сама себе шьет, одевается не хуже других, глаза зеленые, лоб широкий, рот тонкий, похожа на Грету Гарбо.

Есть, однако, маленький недостаток: стоит ей встретить бывших соседей, как она начинает рассказывать об отце Васеньки, гигантском миллионере, директоре авторемонта, у него своих детей пятеро, дом в два этажа в зеленой зоне, новая жена, но и Васю не забывает, и выхлопотал, чтоб ребенка взяли в нормальную школу, Марина ему так прямо и сказала: твой ребенок, ты отец, постарайся, никогда ничего у тебя не просила, ни денег, ничего, это прошу, ты отец.

Тут глаза ее, широко расставленные глаза под светлым, широким лбом Греты Гарбо, эти глаза ее загораются, и она повторяет, на все лады повторяет это святое слово “отец”, которого и сама-то не знала, отец умер года через четыре после ее рождения.

А на скамейке глухие бабки давно говорят, что нет никакого директора, что Маринка сама плакала-переплакала во всех приемных и кабинетах, все сама.

Одна стояла, борясь за честь своего молчащего Васеньки, и победила хоть в этом.

 

Мост Ватерлоо

 

Ее уже все называли кто “бабуля”, кто “мамаша”, в транспорте и на улице. В общем, она и была баба Оля для своих внуков, а дочь ее, взрослый географ в школе, полная, большая, все еще жила вместе с матерью, а муж дочери, ничтожный фотограф из ателье (неравный брак курортного происхождения), — муж этот то приходил, а то и не являлся.

Баба Оля сама жила без мужа давным-давно, он все уезжал в командировки, а затем вернулся, но не домой, плюнул, бросил все: имущество, костюмы, обувь и книги по кино; все осталось бабе Оле неизвестно зачем.

Они так и поникли вдвоем с дочерью и ничего не делали, чтобы вернуть ушельцу вещи, было больно куда-то звонить, кого-то искать и тем более с кем-то встречаться.

Папаша, видно, и сам не хотел, было, видимо, неудобно — счастливым молодоженом, имеющим маленького сына, являться за имуществом в квартиру, где гнездились его внуки и жена-бабушка.

Может быть, считала баба Оля, ТА его жена сказала: плюнь на все, что надо, утром купим.

Может быть, Она была богатая, в отличие от бабы Оли, которая привыкла к винегрету и постному маслу, ботинки покупала в ортопедической мастерской для бедных инвалидов, как бы детские, на шнурках и шире обычного: из-за шишек.

Облезлая была баба Оля, кроткий выпученный взгляд из-под очков, перья на головке, тучный стан, широкая нога.

Баба Оля была, однако, удивительно доброе существо, вечно о ком-то хлопотала, таскалась с сумками по всяким заплесневелым родственникам, шастала по больницам, даже могилки ездила приводить в порядок, причем одна.

Дочь ее географ в этом мамашу не поддерживала, хотя сама была готова расшибиться в лепешку для своих так называемых подруг, их кормила, их слушала, но не бабу Олю, отнюдь.

Короче, баба Оля легко улепетывала из дому, настряпав винегретов и нажарив дешевой рыбешки, а дочь-географ, малоподвижная, как многие семейные люди, зазывала подруг к себе, шло широкое обсуждение жизни с привлечением примеров из личной практики.

Муж географа обычно отсутствовал, этот муж из фотоателье привычно вел побочное существование при красном свете в фотолаборатории, и мало ли что у него там происходило, сама дочь-географ прошла когда-то через этот красный свет, вернувшись с курорта в обалделом виде, юная очкастая дылда с припухшими глазами и как будто замороженным ртом, а потом она и привела домой фотоработника (к тому же алиментщика и без жилья), к порядочной маме и тогда еще папе в их маленькую трехкомнатную профессорскую квартиру, дура.

Дело прошлое, много воды утекло, а баба Оля, оставшись и сама без ничего после ухода профессора, ни рабочего стажа, ни перспектив на пенсию и ни копейки в зубы, а также в проходной комнате (фотограф с географом быстро заняли изолированную после ухода отца, так называемый кабинет, раньше они с детьми жили в запроходной, теперь пошли на расширение, что способствует семейной жизни, а баба Оля как спала на диване в гостиной, так там и застряла), — она теперь по своей новой профессии много топала и шлепала по лужам, будучи страховым агентом, колотилась у чужих дверей, просилась внутрь, оформляла на кухнях страховые полисы, вечно с пухлым портфелем, добрая, нос потный, зоб как у гуся-матери.

Некрасивая, болтливая, преданная, вызывающая у посторонних людей полное доверие и дружелюбие (но не у своей дочери, которая ни в грош не ставила мать и полностью оправдывала ушедшего папу) — такова была баба Оля и совсем не жила для себя, забивая голову чужими делами и попутно тут же при знакомстве рассказывая свою историю блестящей певицы из консерватории, которая вышла замуж и уехала с мужем по его распределению в заповедник тмутаракань, он там делал диссертацию, а она родила и т. д., в доказательство чего баба Оля даже исполняла фразу из романса “Мой голос для тебя и ласковый и томный”, хохоча вместе с изумленными слушателями, которые не ожидали такого эффекта, поскольку в буфете начинали звенеть стаканы, а с подоконника срывались голуби.

Дочь-то, разумеется, а также и внуки не выносили бабы Олина пения, поскольку из бабы Оли в консерватории растили оперную, а не комнатную певицу, причем редкого тембра драматическое сопрано.

Однако и на старуху бывает проруха, и в данном случае баба Оля как-то не выдержала бремени и хлопот от бесплодных звонков по чужим подворотням и вдруг завеялась в кино лично для себя: там тепло, буфет, картина иностранная и, что интересно, множество сверстниц у входа, таких же теток с сумками.

Какой-то как бы шабаш творился у дверей маленького кинотеатра, и баба Оля, кривя душой и уговаривая себя хоть немного отдохнуть, потопала неудержимо, влекомая странными чувствами, к кассе, купила себе билет и вошла в чужое тепло фойе.

У буфета толпились люди, была и молодежь парочками, и баба Оля тоже взяла себе какой-то сомнительной сладкой водички, бутерброд и якобы пирожное за бешеные деньги, гулять так гулять, а затем, утершись клетчатым платком мужа, в непонятном волнении она вместе с толпой вошла в зал, села, сняла с себя меховую кубанку на резиночке, шарф, расстегнула зимнее обдерганное пальто, когда-то шикарное, — синий габардин и чернобурка, в зеркало лучше не смотреться, — и тут погас свет и возник рай.

Баба Оля увидела на экране все свои мечты, себя молоденькую, тоненькую, как тростинка в заповеднике, с чистым личиком, а также увидела своего мужа, каким он должен быть, и ту жизнь, которую она почему-то не прожила.

Жизнь была полна любви, героиня умирала, как мы все умрем, в бедности и болезнях, но по дороге был вальс при свечах.

В конце баба Оля плакала, и все вокруг сморкались, и потом, еле перебирая ногами, баба Оля отправилась снова собирать дань, как трудовая пчела, опять поцеловала две запертых двери и, сломавшись на профессиональном поприще, поползла домой.

Автобус со слезящимися стеклами, парное метро, одна остановка пешком, третий этаж, густой домашний запах, детские голосишки в кухне, родное, любимое, знакомое — стоп.

И вдруг баба Оля как наяву увидела перед собой полное нежности и заботы лицо Роберта Тейлора.

Назавтра она опять мчалась в тот район пораньше с утра, застала клиентов на дому, собрала с них деньги, завязала еще несколько знакомств на кухнях в тех же коммуналках, приглашая людей выгодно застраховать жизнь и еще по дороге в качестве приза получить компенсацию за все ушибы, переломы и операции, что самое заманчивое, и люди охотно ее слушали, задумывались о судьбе, дело продвигалось, и затем баба Оля опрометью кинулась в знакомый кинотеатр на утренний сеанс.

Там, однако, шел уже другой фильм, детский.

Тем не менее у кассы баба Оля застала одно полузнакомое лицо, вчерашнюю бабульку в каракулевой папахе, еще довольно молодую, бабулька тоже прилетела в этот кинотеатр с утра пораньше и теперь, обездоленная, спрашивала, где висит киноафиша, явно чтобы пробраться в другую киношку, где демонстрируется любимая картина.

Баба Оля насторожила ушки, переспросила, поняла суть вопроса и назавтра — только назавтра — в одиночестве засеменила на свидание с любимым и опять вернулась в тот волшебный мир своей другой жизни.

При этом она уже меньше стеснялась других бабулек, и в том числе себя, и на выходе видела счастливые заплаканные лица и сама утиралась большим мужским носовым платком, оставшимся ей на память, как осталось ей на память мужское шерстяное белье, так называемое егерское белье, и она поддевала это белье в морозы, а также и кальсоны на ночь, а дочь носила в школу папины клетчатые рубашки под сарафан: надо жить!

“О Господи, — думала честная и чистая, как горный хрусталь, баба Оля, — что со мной, какое-то наваждение. И главное, эти старухи бегают с сеанса на сеанс, кошмар...”

Сама она себя старухой не чувствовала, у нее еще многое было впереди, мало ли: бабу Олю ценили на работе, уважали клиенты, она содержала теперь семью и даже купила детям аквариум и ездила с ними на Птичий рынок за рыбками, надеясь забыть ТО, главное (баба Оля умела управлять своими страстями, умела жертвовать собой, в тмутаракани например).

Однако ни фига не вышло, говорила себе баба Оля после очередного посещения клиентов на дому: о чем бы ни говорили, она обязательно снова и снова вворачивала любимое имя, Роберт, название фильма (“Мост Ватерлоо”) и подробности жизни актеров.

Люди пытались рассказывать ей о своем, а баба Оля опять упоминала, допустим, позавчерашний сеанс и в каком кинотеатре дальше пойдет картина.

Она уже сама чувствовала, что скатывается куда-то вниз, особенно в глазах клиентов, что она уже не так прилежно внимает всем этим историям, не так заинтересованно, как раньше, обсуждает их квартирные интриги, суды, измены, планы, а что она уже слушает все это как бы машинально, кивая и хлюпая носом в поисках носового платка, но что сквозь всю эту дребедень, накипь, пену жизни просвечивает то, главное: муки ЕГО. И, попутно, муки ЕЕ.

И наконец баба Оля окончательно определилась в жизни.

Она плюнула на все условности.

И главнейшей своей задачей баба Оля почитала теперь не страхование и не сбор взносов, а внушение погруженным в персть земную клиентам, именно что внушение мысли, что есть иная жизнь, другая, неземная, высшая, сеансы, допустим, девятнадцать и двадцать один, кинотеатр “Экран жизни”, Садово-Каретная.

Глаза ее при этом сияли сквозь толстые очки.

Зачем и почему она это делает, баба Оля не знала, но ей было необходимо теперь нести людям счастье, новое счастье, нужно было вербовать еще и еще сторонников “Робика”, и она испытывала к редким новобранцам (новобранкам) нежность матери — но, с другой стороны, и строгость матери, была их проводником в том мире и охранителем от них правил и традиций. У нее уже имелась толстая тетрадка с переписанными из газет статьями о Роберте Тейлоре и Вивьен Ли.

Там же были вклеены портреты и кадры из фильма, тут поработал никуда не годный зять под красным фонарем в своей сомнительной фотолаборатории: с паршивой овцы!

Худо было то, что орды теток и бабок слетались на священнодейства, это уже был какой-то содом и гоморра, рыдания, истерики, ходили по рукам поэмы.

Был установлен день рождения “Робика”, и они отмечали это свое рождество в фойе кинотеатров, пили кагор и беленькую, шумели перед сеансом, а баба Оля, как строгий жрец, праздновала одна дома на кухне.

Встречаясь, они рассказывали друг другу, как было, баба Оля же не допускала до себя эти их пустяки, хранила свою тайну, но в тиши ночей сама писала стихи и потом неудержимо поверяла их своим клиентам, выбрав момент.

Не бабулькам же декламировать, им прочтешь, они тут же читают тебе в отместку доморощенные глупости типа “И много девушек так сладко перещупал”, тьфу!

Баба Оля проборматывала свои возвышенные стихи особо избранным клиенткам, торопилась, шмурыгала носом, очки заплывали слезой.

Слушатели маялись, глядели в сторону, как тогда, когда она, расчувствовавшись, пела в полную мощь, и баба Оля понимала всю неловкость своего положения, но ничего не могла с собой поделать.

Где, когда и как постигает человека страсть, он не замечает и затем не способен себя контролировать, судить, вникать в последствия, а радостно подчиняется, наконец найдя свой путь, каким бы он ни был.

— Это безобидно, — твердила себе баба Оля, счастливо засыпая, — я умная женщина, а это никого не касается, это, наконец, только мое дело.

И она вплывала в сновидения, где один раз даже проехалась с Робертом Тейлором на открытой машине, оба они сидели на заднем сиденье, больше в ЛАНДО никого не было, даже шофера, и ОН полуобнимал плечи бабы Оли и преданно сидел рядом.

Вот кому расскажешь такое!

Однажды только был позорный момент, потому что не шляйся ночами! (как сказала дочь-географ).

Баба Оля шла развинченной походкой после сеанса где-то у черта на куличках, чуть ли не у Заставы Ильича — охота пуще неволи, — и ее обогнал молодой мужчина, высокий, полный, в шапке-ушанке с опущенными ушами (а баба Оля шла по-молодому, кубанка набекрень, и чуть ли не пела в мороз, напевала “Растворил я окно”), и этот молодой человек на ходу, обогнав бабу Олю, заметил:

— Какая у вас маленькая нога!

— Шшто? — переспросила баба Оля.

Он приостановился и задал вопрос:

— Размер ноги какой?

— Тридцать девять, — удивленно ответила баба Оля.

— Маленькая, — печально откликнулся молодой человек, и тут баба Оля ринулась мимо него домой, домой, к трамваю, хлопая портфелем.

Но затем, ночью, уже по трезвом размышлении, жалкий и больной вид молодого человека, его шаркающие подошвы, небритый, запущенный облик и тем более темные усики смутили бедную бабу Олю: кто это был?

Она пыталась сочинять о нем известные истории типа мама умерла, нервное потрясение, уволился, сестра с семьей не заботится и гонит и так далее, но что-то тут не совпадало.

Баба Оля, несмотря на упреждающие крики дочери, следующим вечером опять поехала на фильм туда же, на тот же сеанс.

И она начала понимать, посмотрев еще раз на Тейлора, кто встретился ей на темной улице после кино, кто это шел больной и запущенный, тоскующий, небритый, но с усиками.

И действительно, если подумать, кто еще мог таскаться искать свою любимую, когда о ней забыли в целом мире, кто мог бродить по такому месту, как Застава Ильича в 1954 году, какой бедный и больной призрак в маловатом пальто, брошенный всеми, бродил, чтобы явиться на мосту Ватерлоо самой последней душе, забытой всеми, брошенной, используемой как тряпка или половик, да еще и на буквально последнем шагу жизни, на отлете...

Устроить жизнь

 

Жила молодая вдова, хотя и не очень молодая, тридцати трех лет и далее, и ее посещал один разведенный человек все эти годы, он был каким-то знакомым ее мужа и приходил всегда с намерением переночевать — он жил за городом, вот в чем дело.

Вдова, однако, не разрешала ему оставаться, то ли негде, то ли что, отнекивалась.

Он же жаловался на боли в коленях, на позднее время.

Он всегда приносил с собой бутылку вина, выпивал ее один, вдова тем временем укладывала ребенка спать, нарезала какой-то простой салат, что было под рукой, то ли варила яйцо вкрутую, короче, хлопотала, но не очень.

Он говорил длинные речи, блестя очками, дикий какой-то был человек, оригинальный, знал два языка, но работал по охране учреждения, то ли следил за отоплением, но все ночами.

Денег у него не было никаких, а был порядок: он ехал занимал у кого-нибудь малую сумму денег, затем, легкий и свободный, покупал свою бутылку и, будучи уже с бутылкой, здраво рассуждал, что везде он желанный гость, а тем более у вдовы друга, у которой свободная квартира.

Так он и делал и по-деловому ехал откуда ни возьмись со своей бутылкой и со своими здравыми мыслями о своей теперь ценности, в особенности для этой одинокой, для вдовы.

Вдова же дверь ему открывала, памятуя, что это был мужнин друг, и муж всегда считал, что вот Саня хороший человек, но в том-то и дело, что при жизни этого мужа Саня как-то редко появлялся на горизонте, в основном только на круглых мероприятиях типа свадеб, куда уже всех пускают, а на дни рождения и всякие праздники типа Нового года его уже точно не звали, не говоря о случайных посиделках и застольях, самом лучшем, что бывало в их жизни — разговоры до утра и так далее, взаимная помощь, общее лето в деревне, за чем потом шла дружба детей и детские праздники: бытие со своими радостями.

Во все эти дела Саня допускаем не был, ибо, несмотря на свой светлый разум математика и знание языков, он напивался по каждому случаю до безобразия и просто начинал громко орать всякую чушь, произносил громовые бессмысленные монологи, безостановочно кричал или пел песню Окуджавы “А что я сказал медсестре Марии”, где, как известно, были слова “Ты знаешь, Мария, офицерские дочки на нас, на солдат, не глядят”, и он это свое кредо выгоняемого пропевал бурно, хотя и без мелодии, кричал как ишак, пока мальчики не брались за дело и действительно не выпроваживали его вниз по лестнице.

Он, видимо, и сам не знал, что с этим поделать, так как сквозь выпадение памяти что-то, видимо, светило, какие-то жуткие воспоминания, и в дальнейшем этот Саня как бы исчез из поля зрения, на ком-то женился, привез жену из Сибири, сестру друга по студенческому общежитию, что ли, и она приехала под его крыло, молодая провинциальная барышня, тут же дали квартиру, правда в далеком научном городке, но все же под Москвой.

Родил ребенка, начал вроде бы новую жизнь как младший научный сотрудник, хозяин себе и своей семье, и все меньше о нем было слышно в столице, как вдруг — бац! звонит.

Звонит тем и этим, назойливо хочет поговорить, ладно, а потом или занимает деньги, или уже с бутылкой является в семейный дом, в теплое гнездо, где дети, бабки и кровати, — с бутылкой, как агрессор, но агрессор потому, что не хотят.

Если бы его хотели, звали, усаживали, уговаривали, он бы успокоился и, может быть, сказал бы что-нибудь путное, даже бы помолчал, даже бы заплакал над собой, поскольку ясно было, что жена его теперь тоже гонит, кончилось его очарование высокого, стройного, очкастого жителя столицы и интеллигента, кончился его английский и немецкий, его университетское образование и университетский круг знакомых — она, простая периферийная молодая женщина с простой профессией учительницы, видимо, прозрела, поняла весь ужас своего положения, простые бабы очень быстро все понимают, и она тоже начала гнать его.

И все надежды на поговорку типа “мой дом — моя крепость” рухнули, а ведь именно только это одно и остается человеку, дом и семья, дом и дети, дом свой, койка своя, ребенок свой!

Ребенок свой, и ничей другой, он слушает разинувши мокрый ротик, он покорно ест и ложится спать в кроватку, которую ты ему сделал, он обнимает перед сном, прижавшись как птичка, как рыбка, и любит именно своего папу.

Но тут жена присутствует как тигр и не позволяет пьяному отцу любить ребенка, вот закавыка, разлучает, орет, видимо, известную песню — денег не вносишь и т. д. Научилась у тещи орать, объясняет Саня, теща открыла ей путь-дорожку.

Вот тебе и жизнь.

И неудивительно, что Саня уезжал, и уезжал вон из своего городка, а куда — в столицу, и тут повторялась уже известная история с тем, что его и здесь никто не принимал.

Хорошо, он вообще увольняется с работы, уходит от жены, все, полный конец, уехал из городка и нашел себе работу в Москве, в теплом месте, дежурным при котельной.

Вот там и началась его та жизнь, к которой он был приспособлен и для которой, видимо, и был рожден, хотя родился в приличной семье строгих уставов и всегда был отличником в детстве.

Но разум и душа, заметим, — две разные вещи, и можно быть полным дураком, но с основательной, крепкой душой — и пожалуйста, все тебя будут уважать, и даже можешь стать главой нашего государства, как уже бывало.

Можно же родиться буквально гением, но с безосновательной, ветреной и пустяковой душой, и пропадешь буквально ни за грош, как это тоже уже неоднократно случалось с нашими гениями пера, кисти и гитары.

И вот Саня был как раз каким-то гением чего-то, но на работе его не приняли, не поняли, с работой он вечно лез не туда и не в те сроки, не по тем планам, не в масть руководителю, высовывался, ничего не понимая в раскладе, а потом и вообще махнул рукой, и исчезло его второе (после семьи) возможное спасение — завлечь кого-нибудь своей работой, дать понять хоть кому-нибудь о своей роли в этом мире, о пользе, о своем даре.

Нет, рухнуло и пропало, никто не увлекся, не помог, никому оказались не нужны его труды, у каждого было свое собственное маленькое дело, не нашлось сподвижника. Какой сподвижник у враля и крикуна может быть, спросим, а он-то кричал, возможно, и по делу, как в том случае с песней Окуджавы, намекал аккуратно, не в лоб: офицерские дочки на солдат не глядят.

А без сподвижника самый даже гений — пустяк.

У всех был хоть один да сторонник, у всех гениев, хоть брат, хоть мать, свой ангел-хранитель, хоть друг, кто верил, или любовница или вообще посторонняя старуха, которая пожалеет и пустит ночевать, но Саню не жалел никто.

И Саня нашел себя в обществе таких же нестройных, некрепких душ, работников по котельным, подвалам и больницам, слесарей, ремонтников и ночных дежурных.

Время их было темное, невидимое, не заметное никому, ночью все люди спят, а нелюди ходят, бродят, бегают насчет бутылки, собираются, пьют, кричат свои пустяковые слова, дерутся, даже умирают — там, внизу.

У всех у них все когда-то было и сгинуло, осталось только это — бутылка и друзья, и Саня тоже, бывало, не спит с ними, а потом почистится, помоется под краном — и встал аккуратный, в очках, чисто выбритый, все они там в подвалах считают своим долгом бриться, бороды презирают, да с бородой никто и на работу в подвал не возьмет, видимо, считают, что раз не может бриться, то и вентиль, глядишь, не закрутит, и трубу не заткнет: может, наследие Петра Первого, недоверие к бороде посреди механики и циферблатов.

Саня брит, помыт, глаза сверкают от невольной влаги за линзами и звонит по своему ритуалу.

Скажем, звонит этой вдове, что приедет.

Она отнекивается. Все они отнекиваются, что делать.

Тогда он поступает следующим образом: звонит теперь уже в дверь.

Вдова открывает, а за ней маячат ее мать и ребенок.

Что же, дверь открыта, и Саня с порога провозглашает, что приехал на такси и нет ли такой-то суммы, точно до копейки.

Молодая вдова жмется, у нее и у самой ничего нет, с какой стати к ним да на такси, думает она, что за спешка, но старушка мать с готовностью начинает шарить по карманам, и хоть требуемой суммы не нашлось (Сане нужно ровно столько-то с финальным числом что-то сорок семь), но он все же деньги получил и чинно-благородно откланивается и бодро идет к лифту.

Далее возникает новое видение: Саня является через пятнадцать минут с бутылкой и тортом.

Вдова вся холодеет — Саня теперь остался на целый вечер, но зато старушка мать довольна и даже приятно возбуждена видом мужчины с тортом и бутылкой, какие-то у нее шевелятся радужные подозрения.

Старушка мама здесь не живет, у нее своя конура, и — о совпадение — у нее тоже какая-то такая же легкая душа, легкая, неустойчивая, крики и слезы по пустякам, добра и отходчива мгновенно, все отдаст и подарит, святая, явка в любое время к кому угодно, душа странницы.

Это только внешне она старушка-бабушка, а внутри там сидит вечный бродяжка, сумы переметные, все мое ношу с собой, все квитанции по уплате за газ-воду, к тому же глухая, глубинная тоска и одиночество, жажда света и тепла и ездит к дочери, как соберется.

А та в смятении, поскольку с годами старушка становится явно беспризорной, говорливой, с прокурорскими интонациями, что все ее бросили, с требованиями и проклятиями, а на самом деле ее надо покормить, обуть-одеть, помыть, обогреть, спать уложить, старый ребенок и полнейшая сиротка.

И жизнь уйдет только на это.

Итак, один дом, одна кухня, одна хозяйка с ребенком и две эти сироты, которые сидят и возбужденно ждут угощения.

Бабушка сияет, ее тоже не больно звали на праздники, она сама являлась, так сложилось — а праздники для нее, как для всех одиноких, это смысл жизни.

Далее: бутылка раскупорена умелыми руками Сани, яйца сварены, капуста нарезана, картошечка кипит в кастрюле, двое беглецов сверкают очками, только у Сани это близорукость, и у него крошечные за семью слоями стекла воспаленные глазки, а бабушка горит огромными очами, как филин, очки плюс четыре.

В фокусе у них стол под лампой, бедное хозяйство, которое им кажется королевским, тут же свет, тепло, посуда, их обслуживают, к ним относятся как к дорогим гостям, и уже бабушка заводит, как ей кажется, серьезный и даже судьбоносный разговор с Саней о том, не будет ли волноваться жена.

И оказывается, что Саня уже подал на развод!

На самом-то деле подала его жена, добилась суда и даже уплатила со своей стороны, но Сане не это важно.

Он начинает скрежетать что-то о роли женщины, что-то наболевшее, что надо расстреливать, когда в дом водят при ребенке, в то время как родной отец прописан и его уже не пускают.

Так что он даже уже и разведен.

А что? — явно мыслит бабушка, ей всегда нравились именно те дочкины знакомые, ни к селу ни к городу, которые хорошо, по-пустяковому вежливо обращались именно к ней, по старинке именно и прежде всего к мамаше — а так и принято у них, с уважением к старым, а также брить бороду, носить какой-нибудь галстук, несколько простейших правил, пока не розлито, — у дочки и такие случались гости, приведет какая-нибудь ее подруга друга, а у того руки трясутся и единственное в хозяйстве сваренное всмятку яйцо дрожит в руке, когда другая рука целится ложечкой, одно неосторожное движение — и летит все это хозяйство прямо на брюки, на застежку, белок с желтком, дочка никого не гонит и всех угощает, тоже возмутительный был случай, одно яйцо в доме и то пролили!

Однако Саня наливает всем поровну, и пока бабушка по-девичьи пригубливает, а хозяйка разрывается между почитать на ночь дочке, постирать ей бельишко на завтра и звонит телефон, тут — хоп! в бутылке уже на дне и уже Саня громовым голосом излагает бабушке свои последние приобретения в смысле информации — он эрудит, любит странные факты, он же гений, он страшно много читает и хочет теперь составить программу для составления кроссвордов, он знает, сколько платят за кроссворд, он страшно нуждается, но нужен и нужен компьютер, и есть планы: устроиться на ночную работу в вычислительный центр, там полно компьютеров.

Ура! — считает бабушка, и в ее сознании брезжит, что она сейчас устроит жизнь своей одинокой дочери, а ребенок кричит из комнаты, чтобы продолжали читать, и в результате бабушка возникает в прихожей, где дочь поникла над телефонной трубкой, и старушка восклицает, как ей кажется, по-матерински верно:

— Закругляйся, ты что, полчаса тут болтаешь, все ждут еды. Охилела совсем. Ребенок плачет, ты что.

А дочь не слышит, что говорит ей тот, который ей дорог, у них длинный, с замиранием сердец диалог по производственным проблемам, по чьей-то диссертации, не тема важна, а тон.

— Ты что, — возглашает бабушка, — на меня тут шипишь, пора есть! Картошка готова! Надо есть! Почитай ребенку, ему пора спать. Поздно уже, кончай болтать. Он уйдет.

С ударением на “он”.

Завершается это тем, что Саня сидит и, наоборот, никак не хочет уходить, и “пусть он переночует!” — громко шепчет бабушка, которой тоже не хочется тащиться домой в стариковскую холодную конурку, и для Сани сооружена раскладушка на кухне, а бабушку ждет тахта, а хозяйка поспит на надувном матрасе, но Саня все разглагольствует и поглаживает больные колени и не хочет спать, ведь ночь — это его царство.

Тем не менее все уложены, погашен свет, как ручей журчит холодильник, по потолку веером расходятся редкие лучи от снегоуборочных машин, блаженно спят изгнанники и бродяги, похрапывает дочка, у нее явно начинается простуда, опять сидеть с больным ребенком и не ходить на работу, надо оставлять дома бабушку, думает на полу хозяйка, это будет фейерверк на две недели, упреки, плач и примирения, а что делать?

А тем двум чудится, что все в порядке, они в теплом доме, им наконец нашлась мать и можно начать жить сначала, и все будет как у людей, чистота, семья, праздники, сплошные праздники, пироги на столе, кто-то все решит, и так будет, ни страха, ни одиночества, а хозяйка на полу слушает похрипывания ребенка и тоже думает о будущем, и слезы текут по вискам.

 

Теща Эдипа

 

Некто, повинуясь зову судьбы, покупает дом в деревне, вернее, хочет купить, но незадача, ничего нет.

Этот некто, обремененный семьей бородатый молодой человек, простодушный, но влекомый страшной мыслью о детях, молоке, грибах и свежем воздухе, начинает буквально рыть землю и едет просто на поезде в места, которые ему случайно назвали как благодатные: это дремучая Россия, пять часов ночным поездом в выходные по морозу, тихий, теплый провинциальный вокзальный зал ожидания со спящими шеренгами в теплых же платках, шапках и ушанках и с двумя осторожно бродящими по рядам худыми собачками без дома и пищи, как и наш соискатель теплой избы, избы где-то там, за десятки километров пути на местном автобусе, который пойдет только через два часа, отсюда и зал ожидания, тут хотя бы тепло в пять утра.

Автобус-то затем приползает на место поиска, но ничего нашему слишком простому искателю не обломилось, а зато он познакомился в сельпо, ища пропитания, с местным молодым мужичком городского вида, который и привел его купить молока к теще, а затем и к себе в почти городскую квартиру обождать автобуса.

Он знакомится с мирной семьей, молодые ребята, она красавица, он синеглазый, бородатый и длинноволосый, как мученик с иконы.

Молодые говорят, что изба есть, полуброшенная изба, ибо хозяйка старуха Ойка взята дочерью на воспитание вон из деревни (40 км отсюда).

Взята так взята, как добраться до хозяев?

Но адреса этой тоже уже пенсионерки дочери пока нет.

Обещают найти.

Еще раз выходные, еще раз ночной поезд, мечты на короткой и узкой третьей полке общего вагона о земле, картошке, молоке и т. д. и как нам обустроить все это, качался-качался наш бородатик и прибыл снова туда же, в нетронутое сонное царство вокзального зала ожидания, только на сей раз оживленное групповым портретом в интерьере, восточной семьей, которая беспутно шатается взад-назад из дверей в двери в полшестого утра, впереди сам в усах, праздные руки в брюки, сзади то ли дочь, то ли жена на вид пятнадцати от силы лет, волокет два здоровенных чемоданчика, и к каждому приклеен и висит, еле перебирая ножками по полу, экземпляр, две папашиных репродукции, выпученные черные глазки, носики клювами, только без усов.

Вся четверка шествует важно, олицетворяя собой факт, что и сюда проникла волна цивилизации и не один бородатый искатель счастья бороздит местный океан, еще людишки приплыли, уже с югов, и то ли у них в чемоданах последнее, покидали и сбежали, то ли привезли товар на продажу: так начинается торговля, миграция, вавилон, так оживают города.

Затем искатель счастья едет туда, в поселок городского типа, берет наконец адресок, пьет чай со смородиновым вареньем и с разговорами, едет обратно на автобусе в город, добирается до цели и стучит в мирную дверь, обитую клеенкой, звонок еле тренькает.

Да, открывает дочь Ойки, милая, славная женщина в толстых вязаных белых носках, и возникает идиллическая картинка, опять чай со смородиной, только при еще одном украшении стола в виде нелепо улыбающейся сухой старушки, которая после угощения уселась в прихожей на подзеркальную тумбу, одной ножонкой (толстый белый носок) гребет по полу, другая протянута повдоль подзеркальника, и идеально чистая белая вязаная подошва глядит прямиком на возможного зрителя, если бы кто вошел в этот храм чистоты и пестрых ковриков (олени, индийские расцветки, бархатная синева с ядовито-зеленым, красно-желтое типа червонного золота, плюш, сервант со стекольным изобилием, бедность).

Бородач, однако, стесняется смотреть по сторонам и слышит, что да, изба есть, мама совсем плохая, никого не узнает.

— Ба! — взывает дочь, — знаешь, кто пришел?

Она смеется, и ба тоже, с силой помаргивая, охотно щерит пустой рот.

— Ба, к тебе избу пришли покупать! Покупатель!

Ба все еще щерится, подставив нижнюю губу корытом.

Внезапно она разражается хитрой речью, усиленно моргая и смеясь:

— Дан та бонать ка бон вона ка да.

— Хочешь? — лукаво спрашивает довольная дочь.

— А как бона вон та бон та ну.

— Врач, — делится дочь с бородатым посетителем, — врач сказал, она шизофреник.

Странник-искатель рад, что добрался до корня дела, он пьет чай третий бокал, проводит пальцами по молодой буйной бороде, и когда хитроумная хозяйка уводит речь в сторону, он в ответ, как всегда в затруднении, начинает грызть любимые ногти.

Разговор идет такой:

— Я, — говорит дочь,— за ей слежу, а она встанет посреди да и наложит. На диван два раза наделала. А что, ест хорошо. Утром встанет: чего, ба, завтракать? Она понимает, смеется. Три раза в день кормлю. Моешь ее, у ей на животе складки, жирная, хорошая.

Дочь испытующе смотрит на соискателя избы, но тот грызет указательный палец, обрабатывая его, как белка орех.

Дело в том, что бородатик смущен, предыдущие знакомцы, молодая пара, порассказали ему о том, что баба Ойка последние два года шаталась без призора по деревне, лежала у людей под окнами, прося ее пустить, а собственная изба стояла нараспашку, без огня.

Иногда они привозили бабе поесть, но она не ела, а готовила по-своему, смешивала с дерьмом и оставляла так вроде на посмешище, сама скакала расхристанная по огородам, выдирая у кого морковку, у кого обрывая огурцы с помидорами, и это дело очень не нравилось деревенским, кому оно нужно.

И, видимо, к дочери Ойки наезжали с попреками и просьбами убрать бабулю.

Теперь же дочь говорила с явным прицелом на бывших соседок, как ее мать хорошо живет: кому охота при полной деревне родни возбуждать общественное мнение!

Хочется быть в порядке, как все люди.

— А сей день она брякнулась с подзеркальника, а, ба, брякнулась?

Мать неопределенно улыбается, выставив нижнюю губу и застрявший в ней кончик языка.

— А, ба?

— Нна гныть ка анады дать.

— Шизофреник, — откликается дочь.

Затем идут переговоры, как ехать и куда и когда совместно оформлять покупку, и наш будущий владелец с обгрызенными перстами встает уже у дверей, чтобы держать путь обратно.

Но тут, отработав свое, приходит хозяин, Сам или Он, и хозяйка рассказывает ему, что вот, нашелся покупатель, Сам тоже стоит у дверей, маленький, большеголовый, с носом курносым, как у смерти, с крупными челюстями, огромным лбом и мощными надбровьями, под которыми глаз не видно.

Нечто фантастическое, думает покупатель, актер на фильмы ужасов, но ничего, благообразно слушает, кивает, порядочный человек, жена и трое детей да приютили тещу.

Даже что-то симпатичное, Феллини бы дорого дал за такую внешность, скромный, порядочный малорослый семьянин, да и жена маленькая, а бабулька просто стручок.

Семьянин серьезно кивает, отец и муж, зовут Слава, и тут вдруг из ванной комнаты раздается как бы грубое покашливание, еще один персонаж просится на волю.

Дочь выпускает из ванной белую небольшую свинку, чудо изящества, и выясняется, что свинка чистоплотна и не пачкает, где живет, то есть на полу в ванной, а просится и даже гадит только на полу прихожей и только в подставленную миску.

— Сосед шумел, что свинья живет, а я говорю, приходите да понюхайте. Я мою за ней! За этой мою и за ентой мою, две свинки-те у меня!

Старая свинка возбужденно хихикает, давая понять, что она здесь полновесный член общества, затем снова усаживается на подзеркальник, выставив одну ногу пистолетом.

Хозяин удаляется на кухню, а хозяйка на прощанье рассказывает, что прошлый год свинка была у ей худая, борзовала, болела, борзовала, хотела гулять, и нынче взяли хряка, хряк кладеный, яички вынутые.

А на том еще году был хряк, вот умный, мяса его хозяйка не могла есть, все понимал, как человек, так что половину детям отослала и Самого кормила, даже плакала, а сама не ела, такой был умный хряк!

А свинья здорово борзовала, из-под себя весь пол вытаскивала, лежит и головой не ворочает, зачем-то рассказывает хозяйка, температура у ней, я ей в тарелочке пить носила, марганцовки разведу и мажу ей писку.

Так выступая, хозяйка провожает умного молодого хряка (это он уже про себя подумал), и тот вылезает на холод, чтобы ехать, опять тащится до автостанции и, дождавшись автобуса, посещает теперь уже своих почти друзей, которые дали ему адрес и обо всем договорились, та самая молодая пара.

Ну что, ну как, а Ойку видел?

Он рассказывает, а ему в свою очередь тоже сообщают то, чего раньше не говорили.

Оказывается, Ойка гулящая была старушка (сейчас ей восемьдесят один) и лет с пятидесяти пяти спала со своим зятем, тем самым из фильма ужасов.

Молодой человек не может переварить информацию и снова принимается грызть пальцы.

А подошедшая вовремя бабушка семьи, добрая и пузатенькая, еле вползши на больных ножках, подхватывает, что Ойка и к сыну своему ложилась, и к внуку (Саш, подвинься) под одеяло, а он встал и ушел — но куда уйдешь, не к соседям же! — сидел всю ночь в разрушенном клубе, родители были в городе.

— Они все и уехали-те, — говорит бабушка в заключение смеясь, — кто куда.

Далее бабушка подчеркивает:

— Ихова изба получше нашей, тама ничего не изгнило. А дочь Ойкина теперя бабку-ту взяла, бабка по шизофрении большую пенсию получает, выхлопотали первую группу, да она и так хорошо огребала. Теперя и дом продали. Тоже деньги большие. Солить, что ли.

— Да, — откликается бородатик, — но за ней надо убирать.

— Это ладно, — поправляет его бабка, — она караулит, чтобы у их опять с зятем не началось. Потому она ее не брала к себе и туда не ездила. Поверишь (она уже с приезжим на “ты”), поверишь, Ойка тогда идет по деревне, а они едут из города ей навстречу, она его видит, кричит, вот Слава, мой муж, идет. А последнее время вообще — бежит в поле, ложится, поет: “Ой, мамынька, ой, возьми меня к себе”, так-то поет, плачет. Слушать не было возможности.

Молодой человек выходит на мороз, ждет автобуса, садится и едет в город на станцию, все представляя себе этот дом, где они будут жить, брошенный дом, в котором так борзовала старуха, что лишилась разума, чтобы уже больше ничего не помнить, весело улыбаться, просто и чисто жить среди плюшевых ковров в роскоши, и кофта у ней зашита на месте пуговиц, чтобы бабка не заголялась, дочь старается.

Дочь, видимо, полюбила свою мать и смотрит за ней, как за своей свинкой, думает новый хозяин.

Теперь у них все в порядке, размышляет он, все прощено, все как у других.

В конце-то концов, надо всем простить, такие дела, хотя для этого приходится ждать, пока человек не станет такой свинкой, что ли, думает умный отец (и сын, заметим) перед своей дальней дорогой. Перед дальней своей дорогой домой.

 

 

Нюра прекрасная

 

Такой красивой, как эта Нюра в гробу, во-первых, она никогда не была при жизни — может быть, если представить себе выпускной бал и ее прежние шестнадцать лет, но печать трагедии на лице!

Люди смущенно толпились вокруг гроба, было чему смутиться — лежала совершенная спящая красавица, да еще печальная, юная, безнадежно больная, да что там, мертвая: во что не верилось.

Брови вразлет, нежный припухший (как от слез, ведь она умирала семь дней) рот, Господи!

Но и имелось нечто другое, от чего люди мялись: это все была работа оператора с мертвыми, оператора в том смысле, что он (вроде бы), увидев ее, сказал, присвистнув (мысленно, видимо, присвистнув): оставьте нас одних.

Материал был божественный, хотя, повторяю, семь дней пыток после операции, полная неподвижность, слезы, боль, все это Нюра вынесла и умерла, исхудав как ребенок.

Так что гример-оператор со своей гробовой косметикой, видимо, создал произведение искусства, запомнившееся всем на оставшуюся жизнь.

Намерение заказчиков было не смущать публику видом страшного после страданий личика молодой Нюры, а смутили другим: как такое отдавать сырой земле?

Земля была действительно сырая в тот день, но дождик, слава тебе, Господи, не шел, а то бы растаяло творение классика-гримера.

Толпа взирала изумленно, смущенно, муж, совершенно потеряв голову, ополоумев, говорил что-то типа “вот лежит моя Нюра” и какую-то даже прощальную речь, что прощай, моя красавица, растерялся.

Мать Нюры выглядела просто раздавленной, никакой, полиняла в толпе, а статная, рослая была красавица тоже в свои пятьдесят лет, но истаяла, слезы растворили ее лицо, месиво было какое-то, а не лицо.

Муж с красным, она с известковым, серым, а Нюра в гробу нежно-загорелая, чтобы он провалился, этот оператор, с его ящиком красок.

Толпа была смущена еще и потому, что все хорошо знали, какой темно-обугленной пришла Нюра к своему концу, вроде загорелая после отпуска (только приехали с мужем с юга), однако же именно как головешка, тревожные, горящие, сухие глаза, сухой, спекшийся рот, тоска снедала эту молодую красавицу, тоска и печаль, ибо муж давно жил на стороне с подружкой и уже был ребенок, а Нюра не смогла родить ребеночка и всюду ходила со своей собакой.

Кстати, после автокатастрофы, когда Нюру отвезли с развороченной спиной в больницу (удар пьяного водителя пришелся на заднее сиденье машины, где Нюра сидела с собакой), Нюра умерла, а песик, находившийся у нее на коленях под ее защитой, остался жив, и после похорон, во время поминок, его отнесли к соседям, он ничего не мог понять, искал и искал, видимо, сошел с ума. Его защитило бедное Нюрино тело.

Стало быть, Нюра ушла красавицей, которой она, возможно, никогда не видела себя, — спокойные брови вразлет, так называемые “ласточкины крылья”, и горящие обидой черные глаза, навеки спрятанные под тяжелыми веками.

Все были еще смущены и потому, что тут явно прослеживался какой-то слишком уж простой, даже примитивный сюжет: ненужное, бросовое и лишнее, скандальное и плачущее погибло в муках, а спокойное, терпеливо ждущее с ребенком на руках живет и скоро свадьба.

В этом смысле гробовой художник как бы показал миру, какое сокровище ушло, да что толку-то, думали все с досадой.

А некоторые (видимо) мялись оттого, что подозревали нехорошие дела, что судьба способствовала мечтам небрачной пары, хотя именно о таком ужасном развороте событий, о развороченной спине, они никогда не думали даже в самых страшных снах, которые, как известно (страшные сны), являются именно мечтами, но вот вам пример: мечтали — получили, да еще вдесятеро больше.

Нет, нет, но да, да и еще раз да.

Слишком простой сюжет, слишком простой и ничего никому не давший, ничему не научивший, ибо никто, в мечтах разоряющийся на смерть ненужного человека, никто, повторим, ничему не научится, не содрогнется в ужасе над собой, жизнь идет вперед и вперед, и нет сомнений ни у кого, что мечты напрасны, мечтай сколько угодно.

Но ведь не напрасны эти мечты, в конце концов они так или иначе сбываются, как в случае с несчастной Нюрой, и Нюра не просто так умерла, по-видимому, раз ее печальный образ витает над разбежавшейся толпой, раскрашенное, обиженное лицо.

 

Мильгром

Молодая девушка в первый раз в жизни сама шьет себе платье, куплено три метра дешевого, по рублю с чем-то метр, но удивительно красивого штапеля, черного с пестрыми кружочками, как какой-то ночной карнавал.

Девушка эта бедная студентка, это раз. Второе, что она только что вылупилась из школьной скорлупы в прямом смысле слова: на развалинах старого коричневого форменного платья сделана юбка, получилось коряво, криво и косо, но платью конец.

И не для весны такая юбка, на дворе стоит май тысяча девятьсот лохматого года, жаркая весна и нечего надеть.

Третье, что студенточка, пыхтя над страницей “Шьем сами” из женского журнала (объем груди, какая-то половина переда и т. д.), попыталась скроить себе платье и потерпела полный крах.

Пропало платье, труд и 3 р. с копейками денег, а стипендия 23 рубля.

Тут мама вступает в ход событий мощной поступью, мама всю жизнь шила все у портнихи, пока не настали тяжелые времена, девице восемнадцать лет и кончились алименты.

Портниха, таким образом, отпала, мама сама думает, что делать, но вот проблема: денег нет.

Денег нет, девушке восемнадцать, на дворе жаркий май, какие случаются раз в сто лет, экзамены, а дочь лежит буквально за шкафом (там у нее топчан) и плачет, скулит.

Мама звонит своей мудрой старшей подруге Регине, еврейской польке из племени московских (новых) жен Третьего Интернационала, весь этот Коммунистический Интернационал в тридцатых годах тайно сбежал из своих стран, из подполья, горами и морями в СССР, переженился в Москве, будучи в эмиграции, и затем ушел с лагерной пылью в небеса, а Регина, отбыв ссылку в Караганде, вернулась с победой, получила прежнюю квартиру на улице Горького, и мать студентки, тоже много повидавшая на веку, прилепилась к ней учиться уму-разуму как к бывшей подруге еще своей, в свою очередь, матери, которую тоже ждут из далеких мест в эту весну.

Регина всегда одевалась с варшавским шиком, у нее бывали кавалеры в ее шестьдесят, и она выслушивает растерявшуюся мамашу студентки с пониманием. У Регины есть постоянная помощница Рива Мильгром, Регина европейская дама, белые пухлые руки как у царицы, в доме жесткий порядок и приходит Мильгром.

Так ее зовут, Мильгром, по партийной привычке только фамилия.

Так вот, Мильгром имеет швейную машинку “Зингер”, и девушка со свертком идет к Мильгром по жаре в рыжей шерстяной юбке известного происхождения (мама носила платье, выносила до желтых полумесяцев под мышками, дочь вынуждена была таскать это дело в школу, не имея возможности поднять руку, всегда локти по швам, муки ада, наконец верх с отпотевшими подмышками отрезан и выкинут, хотя мама возражала — может выйти жилетка, но ребенок помчался к мусоропроводу и выкинул, зато осталась корявая юбка, в чем и идем косо и криво по майской жаре).

Поверх юбки, чтобы скрыть неудачное место отреза, кое-как подшитое, — нитки не те, да и руки не из того места растут, — поверх юбки надета материна кофточка, тоже с темными подмышками, опять держи локти по швам.

Студентка идет как новобранец, опустив голову и наблюдая за своими зелеными зимними туфлями на толстой подошве, руки по швам, а кругом уже Патриаршие пруды, вернее, дома над прудом, пахнет нежной майской зеленью, мимо шмыгают молодые люди и идут гордые девушки в летних платьях.

Мильгром встречает заказчицу в своей комнатке где-то наверху, под палящими московскими небесами, где-то чуть ли не на чердаке, тихая Мильгром, большие влажные глаза, очень белая кожа и полное отсутствие зубов, нос висит, зато подбородок вперед, как кошелек, на вид Мильгром уже старуха.

Раскрыта швейная машинка, мелькает сантиметр, и тихая Мильгром начинает длинный рассказ (а сама записывает тот самый объем груди) о своем сыночке, о красавце Сашеньке.

Оказывается, Сашенька был такой красивый, что люди на улицах останавливались, и однажды даже фотографировали его для конфетной коробки.

Девушка видит на стене указанную перстом Мильгром фотокарточку, ничего особенного, маленький мальчик в матроске, большие черные глаза, тонкий изящный нос, верхняя губа выступает козырьком над нижней. Трогательный кудряш, но не более того. Губы тонковаты для ангелочка, рот у него мильгромовский.

В данное время у девушки не то что мыслей о ребенке, еще и друга-то нет, ухажера, кавалера, несмотря на солидные восемнадцать лет.

Все наука, наука, экзамены, библиотека, столовка, грубые зеленые туфли и коричневое шерстяное платье с вылинявшими мамиными подмышками, страх сказать.

Девушка равнодушно смотрит на стену и видит еще один портрет, увеличенную фотографию, видимо на паспорт, ибо с уголком, портрет тщедушного офицерика в большущей фуражке.

Это он, Сашенька, уже вырос, пока обмеряли объемы талии, пока записывали и критически смотрели на порезанные вкривь и вкось куски материи за рубль двадцать, и Сашенька уже женился и есть внучка Ася Мильгром.

Далее старуха Мильгром успокаивает студентку, что не одна она такая корявая, что сама Мильгром тоже в молодости была неумеха, ничего не могла, ни яичницу, ни суп, ни пеленку подрубить, а потом научилась: жизнь научила.

На каком-то этапе длинного и хвастливого рассказа о Сашеньке надо уже уходить, а платье останется и будет дошито завтра.

Через три дня девушка, которая боится выйти на улицу в своем чудовищном наряде и не умеет ни хорошенько постирать, ни погладить, ни пришить, полные слез глаза и лежание с книжкой, собирается наконец идти к Мильгром и говорит матери: иду к Мильгром.

— Она несчастная, — откликается мать, — такая несчастная жизнь у нее, у Мильгром! Муж ее буквально бросил молодую, отобрал у нее ребенка, маленького ребеночка, и не разрешал с ним встречаться, то есть как бросил: он сначала взял Мильгром из буквально литовской деревни, она была необыкновенной красоты, шестнадцати лет, но по-русски не говорила, только по-еврейски и по-польски, а потом он развелся с ней, тогда было так можно, свобода, пошел и развелся. И он привел к себе в комнату другую женщину, а Мильгром сказал уходить, она и ушла. Ей было восемнадцать лет. Мильгром чуть с ума не съехала, все дни и даже ночи проводила напротив на улице под своим бывшим окном, чтобы увидеть ребенка, а Регина ее нашла, Мильгром уже лежала на бульваре вся черная, Регина же выступала за всех угнетенных. Она устроила ее в больницу, потом взяла к себе домработницей, Мильгром спала у нее в коридоре. Потом, когда Регину арестовали, Мильгром пошла на швейную фабрику ученицей, заработала себе какие-то копейки на пенсию и вот комнатку дали.

Девушка рассеянно слушает, потом идет к Мильгром, не вникая в информацию, и видит всю ту же каморку под крышей, где сладковатый запах старых шерстяных вещей буквально удушает при жаре.

Все плавится в лучах жаркого заката, Мильгром достает чашки, приносит с кухни чайник, и они пьют чай с черными солеными сухариками, роскошью нищих.

Мильгром опять хвастливо рассказывает о сыночке Сашеньке, сияющее лицо Мильгром обращено к стене, где висят две фотографии, причем, думает девушка, если мама правильно говорила, откуда у Мильгром фотографии?

Сашенька-взрослый смотрит со стены замкнуто, холодно, в расчете на офицерский документ, фуражка торчит как седло над большими черными глазами, здесь-то он уже очень похож на мать.

Какими слезами, какими словами вынудила Мильгром своего Сашеньку подарить ей снимки?

Мильгром счастливо вздыхает под своей стеной плача, а затем радостно сообщает, что у Асеньки уже выпал первый зубик: все как у всех есть и у Мильгром.

Девушка надевает платье, смотрится в зеркало, выбирается из сладковато-затхлого запаха вон, наружу, на воздух, на закат, проходит мимо многочисленных окон и подъездов, где, как ей кажется, обитают одни Мильгром, идет в новом прохладном черном платье, и счастье охватывает ее. Она полна радости, и Мильгром полна радости за своего Сашеньку.

Девушка в самом начале пути, движется в новом платье, на нее уже смотрят и т. д., через пять лет появится у ее дверей мальчик с кустом роз, где-то ночью вырвал, — а Мильгром явно в конце, но может наступить время, и девушка мелькнет в конце Малой Бронной в совершенно ином образе, будет носить в сумочке фотографии своего взрослого сыночка и хвастливо рассказывать о нем на скамейке на Патриарших, а позвонить лишний раз не решится, а самому ему некогда.

Черное платье мелькает на светлой майской Малой Бронной, при полном закатном свете, и вот все, день догорел. Мильгром, вечная Мильгром, в старческой комнатке среди старых шерстяных вещей сидит как хранитель в музее своей жизни, где нет ничего, кроме робкой любви.

 

О, счастье

Две маленькие женщины думали про себя, что они уже старухи (22 года), и одна была как Брижит Бардо, русский смуглый вариант, все в большом порядке и мальчики смотрят со значением, а другая была пришей кобыле хвост подруга, преданная и любящая подколодная змея, которая обожала свою Марусю до такой степени, что заодно влюбилась и в ее мальчика Боба, и иногда они втроем ходили куда-нибудь в гости, к Боба знакомым художникам и поэтам, черненькая Маруся, высокая как трость, глаза прожекторы, посмотрит — осветит, а рядом ее ядовито-вежливый Боб, тоже худой и высокий, мечта многих девушек: руки плетьми, глаза запавшие, зубы волчьи, когда ухмыляется, большие, белые и острые.

И тут же впритирку всегда эта малозаметная, как она думает про себя, хотя тоже не лыком шита в любом другом месте, но не рядом с ними, тут все идет в тартарары, смотрит на свою Марусю и думает: все взоры только на нее, и правильно.

И что прикажешь делать в такой ситуации, когда вот они, мечты, сбылись: ее взяли с собой в гости в такой дом, народ отмечает Первомай, бренчит гитара (скоро ее грохнут об угол), поэты читают в темной спальне при свече, бродят бородатые в свитерах Хемингуэи, художники и писатели, но ни один не нужен, вообще ничего не нужно этой бедняге, стоит она с бокалом сухаря в руке у книжных полок нервничает, а Маруся и Боб пошли покурить на балкон, там далеко видно ночную Москву: идут ранние шестидесятые годы, скоро многих посадят, многих из тех, кто тут пирует, начнутся лагеря, ссылки, обыски, эмиграция, подполье в виде кочегарок, диспетчерских при больницах и сторожевых комнатушек с телефоном и топчанчиком — короче, все разлетится.

Возможно, это вершина их молодой жизни, пик радости; возможно, каждый потом, сидя где-нибудь в Париже или работая в лагерных мастерских по пошиву брезентовых рукавиц или по вязанию картофельных сеток, — они все будут вспоминать этот странный первомайский праздник в квартире Литвиновых, сломанную гитару (так никто и не спел) и сломанный же хула-хуп, эта зарубежная диковина была сведена на нет, в восьмерку, одним пьяным орлом по скручиванию подков: опа!

Полное одиночество в этой квартире, полной народу, можно закурить, можно взять журнал “Kobieta i zycie” (Польша), но тоска смертельная по Марусе и Бобу, которые о ней забыли и тихо смеются на балконе, овеваемые майским ночным ветерком в толпе других курящих.

Специально не пошла, осталась тут, избавиться от этого наваждения, может, кто-нибудь подхильнет и можно будет отвлечься, поговорить, но никто не подходит, все слоняются с ошалелым видом, тут же сидят на полу, в кухне все забито, в спальне опять-таки не протолкнуться, там Сапгир, Холин и Сева Некрасов, поэты, там младший Кропивницкий.

И наша девушка, беленькая, большеглазая, бледная как смерть (понятно почему), старуха двадцати двух лет, остановившимся взором смотрит мимо балкона, к ней и приближаться-то незачем, все написано на лице: любовь, ревность, обида; уйти, уйти, думает эта беленькая сама про себя, надо уйти раз и навсегда, но она не уходит.

Любимая подруга возвращается с балкона, тихо смеется над нашей бедняжкой, говорит: “Скукотища какая тут”, говорит: “Ты сегодня клево выглядишь, все на тебя смотрят, обрати внимание”, и мученица теплеет, безумная ее любовь к этим двоим (а Боб остановился с каким-то диким в бороде и дает ему сигарету и прикурить, это художник Зверев, сколько ему жить-то осталось, но поживет еще у своей старухи Асеевой, которую, все это знают, он ласково называет как-то вроде биздюля), безумная любовь к Бобу и такое чувство, что без Маруси невозможно существовать, Маруся красавица и запоминает английский словарь столбцами, даже сама пугается и швыряет словарь под кровать.

Но не это важно, Маруся всеобщая мать, пригревает, снисходительна во всем, Маруся сама себе шьет и вяжет, у нее мама тоже просто мечта, тоже жалеет всех вокруг — как блондиночка любит Марусину маму, как любит!

Маруся стоит у книжных полок и не ведает, что мама ее умрет через два года и Маруся сразу же после похорон мамы родит недоношенного сыночка, но не от Боба.

Боба уже не будет на ее горизонте, давно его нет, он бросил Марусю, как только она забеременела, хотя проявил заботу, сам достал ампулу и вколол ей укол, был страшный вечер при настольной лампе, обошлось без больницы, без аборта, никто ничего так и не узнал ни дома, ни на филфаке, но все это будет иметь далеко идущие последствия для Марусеньки — опухоль, операцию, трудные роды и т. д.

Когда он сказал Марусе, пришел в очередной раз и сказал со своей знаменитой улыбкой, что очень сожалеет, но больше ничего у них не будет, она чуть не покончила с собой, пошла проводила Боба до его подъезда и на обратном пути шагнула под машину закрыв глаза, но он, как выяснилось, шел следом за ней и спас, обхватил руками, привел ее к ней же домой, трахнул, но через час все-таки удалился со своей волчьей ухмылкой: жизнь его, видимо, протекала уже в иных мирах, он шел навстречу своей гибели, как потом оказалось.

Как потом оказалось, он незадолго до того лихо украл с международной полиграфической выставки монографию Босха, такой вид спорта; в результате был выгнан из своего архитектурного института, и это как раз и была эпоха укола при настольной лампе и прощания — а затем Боб, проще простого, никому не сказав ни слова и никого собой не обременяя, даже специально порвав с друзьями, был взят в армию с третьего курса и там, в далеких семипалатинских степях, облучился на полигоне и вернулся домой уже списанным инвалидом, правда без диагноза “белокровие”, тогда такие диагнозы вслух не произносились.

Так что когда он через два года пришел домой к матери и отчиму умирать от белокровия с копеечной пенсией, Марусенька уже была замужем, бегала к матери в онкологию, держалась молодцом и готовилась к родам.

Боб и Маруся перезванивались.

Наша вторая героиня, беленькая, тоже родила в тот год, на три месяца раньше Марусеньки, была неожиданно для себя счастлива и любила своего мужа и сына, забыв обо всем на свете.

Она знала от Маруси обо всех перипетиях, но позвонить Бобу не решилась — наверно, многие не решались ему позвонить в те поры, такова человеческая психология, неудобно как-то звонить приговоренному: ну как ты, что ты, а он в ответ что должен говорить, спрашивается?

Дело кончится тем, что они обе, обнявшись, будут плакать на похоронах Боба, когда гроб с его немыслимо исхудавшим телом пойдет вниз под траурную фисгармонию Донского крематория.

А сейчас Маруся стоит в литвиновской квартире и не знает, что в конце концов все ее раны зарастут, все затянется теплым покровом жизни, деточки оклемаются, а ее собственная красота так и останется при ней, никому не нужная, мужу тем более, опасная, чувственная красота, приманка для автобусных знакомств, для служебных дней рождения и приключений в командировках и домах отдыха.

А та, которая так страдала и так любила прекрасных своих друзей, Марусеньку и Боба, на всю жизнь запомнит эту теплую первомайскую ночь, когда они втроем шли, торопились к закрытию метро, Боб с Марусей и она сбоку, и как они облегченно хохотали, уйдя из скучного дома, а майская ночь плыла всеми своими звездами над Москвой-рекой, вверху и внизу тоже, мерцали теплые огни, и очень хотелось плакать — от счастья, видимо, от счастья.

 



Версия для печати