Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 12

На развалинах нашего Рима


ТАТЬЯНА ВОЛЬТСКАЯ

*

НА РАЗВАЛИНАХ НАШЕГО РИМА

 

 

Ты — признанье в любви, ты забыл о величье,
Полукровка, ревнивец, бастард,

Возраставший под сплетни и лепет девичий,
Громы казней, букеты петард.

О, как сладко унизить, лепнины спесивой
Веер — вдрызг, и — смятенье прочесть,
Ты забыл, мимолетный любовник России,
За любовь полагается — месть.

О, как сладко презреть, обвиняя в провале,
И заставить платить по счетам
И того, кого в полночь еще целовали,
На рассвете хлестать по щекам.

Что мы видели в треснувшем зеркале прежде!
Как не верили нашим слезам!
Вот и нищие мы — ни любви, ни одежды,
Я — с тобой, отставной куртизан, —

Злым, больным, что в подъездах сморкается гулко,
В ком мой голос почти что зачах,
Как разлезся голландский кафтан Петербурга
На кряжистых здешних плечах.

1

Вы когда-нибудь замечали, как красивы орудия убийства? Сколько внимания и любви отдавала им человеческая душа с той самой поры, как себя помнит? Все эти изысканные кинжалы, серебристые, как водяная рябь, кольчуги, легкие стебли шпаг с пышно раскрывшимися розами рукояток, нежные стилеты, созданные для поцелуя прямо в сердце; все эти узкие, как щуки, мечи с заботливо проведенными желобками для стекания крови, трепещущие языки алебард, заостренные капли наконечников копий и стрел — сколько сосредоточенной страсти потрачено на них, сколько недоспано ночей и недолюблено женщин ради безупречности этих лезвий и совершенства этих форм! Гладкие и витые эфесы, райские кущи резьбы, сцены битв и охот на длинных прикладах и стволах, спелые гроздья ядер, ласково сложенные у коренастых пушек, искристые перстни и флакончики для яда... Да что там, даже сам Гомер ни одну владелицу “хитросплетенных кос”, ни лицо ее, ни наряд не описывал так подробно и с таким упоением, как знаменитый Ахиллесов щит.

Этот антураж, эта пышность, с давних времен окружавшие смерть, сравнимы разве что со свадебным убранством невесты, с той разницей, что орудиям убийства человечество в общей сложности посвятило все-таки неизмеримо больше времени и сил, чем свадебным нарядам: жениться у большинства народов можно ограниченное число раз, а убивать — бесконечно.

Может быть, именно в силу того, что распад материи так вопиюще безобразен, смерть всегда бессознательно старалась прикрыться красотой и стройностью предметов и ритуалов, ей сопутствующих. Пожалуй, только в последние времена это правило стало нарушаться — тупыми рылами ракет и свиными мордами танков, однако своя мрачная эстетика присутствует, безусловно, и в современном оружии. Но главное не это — главное, что оно, как прежде, продолжает вызывать к себе любовь.

Любовь эта в литературе описана не раз, но едва ли не самым пронзительным мне кажется то место из поэмы Павла Васильева “Соляной бунт”, где казак ласкает рукою рукоять шашки:

Как руку невесты,
Нашла при всех
Рукоятку шашки
Ладонь.

 

Тут действительно схвачена самая суть того чувства, какое вызывают орудия убийства: это не любовь или священный трепет — это сладострастие.

Здесь лежит тайна, приоткрыть которую я не берусь, но наличие которой для меня несомненно: человек любит то, что грозит ему (или ближнему) уничтожением. Не напрасно же сказано:

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!

 

Мы не знаем, почему это происходит, — может быть, в нашей душе всегда тлеет догадка, что эта жизнь — только тяжелый эпизод в длинной цепи существования и чем раньше он закончится, тем скорее наступит облегчение. А может быть, подспудное желание ухода, наоборот, чисто бесовский соблазн?..

Все это догадки. Но вот что мне кажется: не связана ли любовь к опасности с другим странным феноменом — с любовью к тиранам? Ну кто, как не кровавый тиран, выведя народ из бытовой спячки, дает ему сосущее чувство ужаса, постоянного балансирования на краю бездны, а вместе с тем — острое переживание текущих минут, ведь каждая из них может оказаться последней? Не здесь ли секрет обаяния сильной власти, обожания, которое испытали на себе и Грозный, и Сталин, и многие другие вампиры? Не потому ли пресными и недостойными своего места так часто казались правители, пытавшиеся что-то изменить бескровным способом, — недостойными до такой степени, что нужно было тотчас же избавиться от них — растерзать на площади, взорвать бомбой...

 

Безобразие смерти, скрывающееся за красотой прислуживающих ей вещей. Мундиры, парады, вензеля. Кудрявые грядки солдатских шеренг, окучиваемые картечью. Просвещенные императоры, склоняющиеся над образцами новых петлиц и аксельбантов. Заупокойный скрип перьев в пыльных петербургских канцеляриях, спрятанных в антично-желто-белые футляры с непременными колоннами, которых, как отмечают изумленные иностранцы, кажется, больше, чем людей. Беспощадные снега, с фанатичным упорством заслоняемые знойными фасадами, обнаженными торсами, лаврами и акантами. Висячие сады фейерверков. Фельдъегерь, мчащийся в ночь по улице, только что проведенной по линейке. Парадный вход в империю, за которым... Не будем уточнять. Все ведь и было сделано для того, чтобы не уточняли, а глаз завороженных отвести не могли... И все это ныне сбросило колючий лоск. Имперские зубы выпали, когти притупились, но державная мантия, траченная молью, местами еще блестит и вздыхает на ветру атласной подкладкой цвета заката.

Бродят по улицам растерянные дети забытого города, и сердца их сжимаются при виде осыпающихся белил и румян, лопнувших мостовых, провалившихся окон — что может быть больнее, чем вид стареющего любимого лица? Город, привыкший прикрывать свои вьюги итальянскими фронтонами, заслонять любезной улыбкой каналов и колонн смрадный оскал имперской силы, наконец поплатился за это. Лишившись державного ореола, он умирает, и его не спасает его красота. Огромная декорация, возведенная над государственной машиной, пылится и выцветает: машина, спрятанная под полом, безнадежно устарела, проржавела, хитроумные механизмы истерлись и требуют срочной замены. Содержимое сгнило, но остался драгоценный футляр, до которого никому нет дела. Его обладатели мечутся в поисках хлеба насущного, забыв о богатстве, лежащем у них под ногами. Странно: ведь когда увядают цветы, вместе с ними не выбрасывают в ведро хрустальную вазу!

 

Диковинная судьба у Петербурга. Начавший с дерзости и насилия, незаметно превратившийся в баловня и фаворита неповоротливой державы, год от года занимавший все больше места в ее сердце, он сумел-таки добиться ее любви. Да, сумел, несмотря на все проклятья в свой адрес, несмотря на замечание Ключевского, что Русь по-настоящему любила только Киев, Москвы боялась, а Петербург так никогда и не признала. Она, может быть, и не хотела признавать, да слишком много сил, воль, устремлений сошлось здесь, слишком много лучей скрестилось в этой точке. Россия не просто приняла и полюбила Петербург — она сама совершенно по-новому воплотилась в нем.

И с Петербургом произошла метаморфоза. Мертвый город, грозивший гибелью всем, ожил и порозовел. Чуждые, казалось, семена дали нежданные всходы. Пышное цветение архитектуры заглушило бряцание парадов, коринфские венцы бесчисленных колонн, качаясь в глазах, расхолодили понемногу чиновное рвение, орлиные имперские крылья запутались в туниках кариатид: Аполлон заслонил Марса. Как будто богатая резьба, украшавшая беспощадное оружие, вдруг пошла в рост, закурчавилась настоящими листьями и цветами, скрыв под собою хищное лезвие и лишив его первоначальных свойств. Державный ужас отступил, просветленный искусством. Так темный всадник становится кентавром, так кровавая Троянская война превращается в солнечную “Илиаду”.

Однако дорого далась России ее последняя любовь. Так дорого, что она как будто ждала случая сбросить с себя это сладкое иго. Видимо, азиатский темперамент России требует унижения Петербурга, а нам остается склонить голову перед ее волей. Растерянные, ходим мы по увядающим улицам и ломким мостам, подавленные тайной любви и смерти, глядящей на нас из-за всех углов, и сухой, нездешний ветер, взметая пыль, веет нам в лица...

 

2

 

Развалины империи похожи на осенний лес, пылающий и преображенный: нежная зелень стала кровавой, то, что сияло вверху, обрушилось под ноги, то, что было давным-давно расставлено, развешано по местам, вдруг сорвалось, и закружилось, и понеслось с воем и треском, как виево воинство в ночной церкви. Всем несладко, всем холодно и бесприютно среди этих обломков, но уж те, кто имел несчастье связать свою жизнь со словом, музыкой, живописью или чем-то подобным, — те уж точно ощущают себя не лучше листьев, оборванных ветром и гонимых — кто за дальние рубежи, кто — вниз, в грязь и холодные лужи. Сталкиваемся мы друг с другом с легким шелестом и вздохом, и в каждом взгляде: что дальше?

Об уехавших, как о мертвых, либо хорошо, либо ничего: доля изгнанника, даже добровольного, даже благополучного, все равно слишком темна и сложна, чтобы кто-то имел право о ней судить. Дальние — вдали, остается подумать о ближних.

От этой жизни, в которую давно уже не хочется возвращаться каждый раз по утрам, не покидает ощущение затянувшихся святок. Роли розданы, тулупы выворочены мехом наружу, верх и низ поменялись местами, потусторонний мир теней временно обрел плоть, перемешался с явью, лица скрылись под личинами, масками, харями, темные силы — якобы ненадолго — получили свободу и власть, скаканье, блеянье и хохот день ото дня все громче. Казалось бы, вот-вот наступит Рождество, маски сами собой отпадут, из-под одной явится крестьянин, из-под другой — кузнец, из-под третьей — музыкант, поэт и т. д. и все разойдутся по домам и займутся привычным делом. Но нет, в том-то и штука, что наваждение не кончается, личины не падают, а светлого праздника все нет и нет.

Вот литературное подполье, так долго и успешно разыгрывавшее бесконечную шахматную партию с КГБ. Партия кончилась вничью, но снять маски оказалось невозможным — они приросли. Вот их бывшие антиподы торопливо натягивают другие маски, и Богом данное лицо хоронится еще глубже. Вот художники, бывшие кондовые реалисты, спешно перековываются в новаторов, вот актеры на сцене убирают декорации и начинают перебрасываться табуретками, и это называется — новый язык; вот экран являет нам гениталии крупным планом — и это называется свобода.

Железная маска, долгие десятилетия скрывавшая лицо всей страны, отдирается с проклятиями и с кровью — она тоже приросла. Те редкие фигуры, что ухитрялись творить культуру без ужимок, прыжков и боевой раскраски того или иного клана, кажутся теперь тенями. В самом деле, хорошую книгу невозможно выпустить, хороший спектакль невозможно поставить, хороший фильм не возьмет прокат. Свобода дана нищему в насмешку, идейный диктат сменился денежным. И снова те, кто создавал и создает духовную ауру этой страны, оказались не нужны. Почему? Видимо, не зря говорил прозорливец Бердяев: “Русская интеллигенция не была еще призвана к власти в истории и потому привыкла к безответственному бойкоту всего исторического. В ней должен родиться вкус к тому, чтобы быть созидательной силой в истории”. Созидательной силой — вот ключевые слова, вот упрек всем — бывшим и настоящим, вот то, чем русская интеллигенция никогда не хотела — или не могла — быть.

С одной стороны — чудовищное государство, самим своим существованием больше, чем в какой-либо другой стране, вынуждавшее интеллигенцию находиться в оппозиции, а значит, постоянно вырабатывать только негативную программу.

С другой — стихийные народные идеалы, искания, выходившие за грань всякой культуры вообще. Свобода духа, возможная, по словам того же Бердяева, только у тех, кто не слишком поглощен земными заботами. Казалось бы, что же может быть лучше? Свобода от земных забот — свобода от мещанства, золотого тельца, от быта. Однако на деле она оборачивается совсем иным — свободой от любви к своему ближнему (можно проливать слезы над участью гонимых палестинцев и ненавидеть старушек, стоящих рядом с тобой в очереди за молоком), оборачивается невниманием к реке, цветку, собственному дому и ребенку, короче — потерей человеческого лица. Вместо него — абстракция светлого идеала. В жизни это — холод и лень, в искусстве — всегда ложь.

Как трудно нам прилепиться душой к теперешнему, здешнему, требующему — сейчас! — руки, глаза, мысли. Как хочется смотреть назад, мечтая что-нибудь возродить, воскресить — казачество, например. Или вперед, опять же мечтая, чтобы все вокруг сделалось — вдруг — как в Париже или Нью-Йорке!

Но нет, невозможно вновь прирастить к веткам листья, опавшие в нашем печальном лесу, сколько на них ни дуй и ни плюй. И пальмы здесь тоже, к сожалению, а скорее — к счастью, не вырастут. Но можно попытаться сделать другое: посмотреть наконец не в сияющие дали, а себе под ноги. Ибо чем меньше мы смотрим под ноги, тем больше наполняется холодом жизнь. Преимущественное внимание к политике, общественным делам и глобальным проблемам незаметно высасывает соки из самого близкого и насущного. Мы жалуемся, что не ходят в театры, на выставки, не читают стихов — а почему? Потому что люди хотят не холодных умствований и интересных формальных решений, а смеха и слез, настоящих чувств и настоящей психологии, страстей, любви и смерти, драматических переживаний, ярких и своеобразных характеров, они хотят пищи для ума и сердца — настоящей жизни, но не смазанной и обесцвеченной обыденщины, не куска сырой глины, а сосуда, наполненного временем и обожженного искусством. Потому что в конце концов каждому зрителю и читателю интересно поговорить только о себе самом, а современные авторы в большинстве своем перестали быть собеседниками. Ничего греющего душу не увидит, как правило, пришедший на выставку; как сказал петербургский поэт Е. Каминский: “Но лучше жлобы Налбандяна, чем ваше бесполое ню! / Да, я канареек люблю, люблю абажуров я солнца...” — то есть бытовое, земное, теплое, а его-то и нет. Нет его и в поэтических сборниках, все с большей натугой выпускаемых издательствами, — я намеренно не называю конкретных имен, это, по-моему, беда всеобщая. То ли и вправду смертельной оказалась прививка соцреализма с отрицанием “тихой лирики”, то ли вообще что-то в нас безнадежно сломалось, но боюсь, грядущие поколения не узнают о нас самого главного — как же мы жили и любили. Мы знаем это о древних греках и римлянах, о средневековых европейцах, о своих соотечественниках — примерно до начала нашего века, со всеми пленительными деталями, предметами быта и обихода, тончайшими психологическими подробностями и неповторимыми приметами времени, — но мы не знаем этого о самих себе. То же самое можно сказать и о других сферах жизни — о семье, о природе. Видимо, одни так долго служили созиданию нового невиданного строя, а другие так долго им противостояли, что сил на саму жизнь ни у кого не осталось.

И главное, выхода не предвидится. Кругом разруха, и все говорят: надо поправить одно, наладить другое, позаимствовать третье и возродить четвертое, а потом уже можно и жить. Нет, нельзя, не получится. Только теперь, только сейчас — обустраивать дом, ласкать ребенка, сгорать от любви, “возделывать свой сад” и писать об этом книги и картины — иного времени не будет. Мы властны только над теперешним мгновением, и если это не будет понято, на полотне культуры вместо нашего лица зазияет безобразная прореха с рваными краями. А о том, как вернуть себе лицо, сказал еще Розанов, да так, как будто думал не о себе, а о нас: “По мере того, как год за годом и пятилетие за пятилетием ложатся на усталые веки человека, глаза его опускаются долу и начинают видеть иное и иначе, чем некогда, чем ранее. Укорачиваются горизонтальные созерцания, удлиняются вертикальные. “Политика”, шумные “партии” — все становится глуше для слуха, скрывается “за гору Аменти”, как сказали бы египтяне. Вокруг видится семья — “земля, на которой я стою”, священное “аз есмь” каждого из нас: то, что смиренно и безвидно несет около нас труд, заботу, любовь, несет на плечах своих безустанных “ковчег” бытия нашего...”

Без обретения тепла и притяжения земного не обретем и лица. Без овладения нынешним мгновением не обретем будущего. Не став собою сейчас и здесь, не заплакав и не сказав о конкретном — о своем времени, земле, любимом человеке, дереве во дворе, — мы останемся “ни горячи, ни холодны”, а значит, Бог “изблюет нас из уст своих”. Это касается прежде всего тех, кто претендует называться интеллигенцией, к кому протянуты руки за хлебом духовным: не дать бы просящему камень. Кто-то, быть может, не ведает, что творит, но ведающему — не простится. В конечном счете от интеллигенции зависит будущее, от ее сердца и дыхания — будет ли оно настолько человечным, земным и горячим, чтобы опять наступила весна и на месте опавших листьев снова появилась легкая зеленая дымка. От нас зависит, придет ли за святками Рождество, явим ли мы миру свое подлинное лицо, или оно навеки останется за размалеванными личинами.

 

3

 

Готическая ель полна остроконечных выступов и темных углов, затянутых паутиной. На ее травянистой паперти копошатся пестрые жуки, бурая струйка муравьев течет куда-то вверх и возвращается обратно, напуганная мраком и глубиной оживающих под ветром сводов. Ветви, полные движущихся теней, золотых и красных лучей низкого солнца, переплетаются, образуя тяжелые колоннады, галереи, купола, каннелюры и арки. В них кашляют химеры, гнездятся сиплые голоса, белки перебегают пугливым свечным пламенем, остро и душно пахнет смолой, и кто-то все время жалуется и плачет прозрачными слезами. Ель стоит опустив ресницы, медленно перебирая четки фиолетовых шишек. Время от времени черная шелковая ворона встрепенется среди иголок, встряхнет лоснящимися рукавами и, прокаркав отрывисто раза три-четыре, затихнет. Верхушку ели, взметнувшуюся к небесам с одиноким отчаянием, с последним вызовом, венчает крест.

Другое готическое растение, пламенеющее и по форме, и по цвету, — иван-чай. На него нужно посмотреть, когда он только расцветает, когда он опоясан внизу в два-три ряда пульсирующими розетками, малиновыми днем и фосфорически светящимися ночью, а над ними вздымается тонкая башня, шпиль, унизанный изогнутыми бутонами — точно такими, как на соборе святого Якоба в Риге. А внизу — ряды узких и длинных листиков, прорезанных в воздухе, как окошки в иной мир. Шпили тянутся вверх, извиваясь и изгибаясь прихотливо и неуловимо, как языки огня.

Вот замерла у дороги слоистая пагода лопуха, широкие ярусы громоздятся друг над другом, сужаясь кверху, а в каждом пепельном репейном шарике трепещет по угольку.

Молчит рядом крошечный буддийский колокольчик.

Вот выполз слабый стебель вьюнка — как будто из волнистого окна в стиле fin de siиcle, вьется, змеится, еле удерживая перед собой граммофонный раструб бледного цветка. Разбивая рыбью чешую воды, вынырнул лист кувшинки, словно зеленое витринное окно с желтым светильником на длинном стебле. Все линии протяжные, безвольные, капризные, как бы любующиеся собой, ищущие поддержки, восхищения, объятья. Белая лилия покачивается в конце сада, как только что покрашенный дом конца века где-нибудь на Петроградской стороне, — дрожащий от волнения: хорош ли? наряден ли? Этот дом стоит — как будто зеркало перед собой держит, отражается во всем вокруг и сам отражает все, переламывая и искривляя, как стеклянный шар: и прошлое, и будущее, и готику, и ампир, и уже наступающие отовсюду беспощадно параллельные прямые и пустые твердые углы.

Луг, сад, лес — весь мир со всеми городами и деревнями, со всеми царствами, эпохами и стилями. Все построенное уже было, цвело, зеленело давным-давно, все чугунные решетки, тяжеловесные арки и кружевные балконы тысячи раз расцветали и рушились — в крепостных башнях крапивы, в могучих литых дудках на берегу реки, в резном кружеве морковной ботвы. Самые изысканные орнаменты, самые остроумные строительные решения затаились в пыльной полыни и укропных стеблях. Обо всем уже думали до нас, и чертили, и горели, и плакали от восторга. Поэтому ни одна живая линия, ни один живой штрих не окажется в этом мире незнакомым и чужим.

Вот именно — живая линия и живой штрих. Классический лес колонн, цветущее лепное разнотравье рококо растут непосредственно из настоящих стеблей и стволов, расцветают по тем же законам и питаются теми же соками. Сколько прождал жесткий упругий акант, пока не брызнул мрамором со всех коринфских капителей? Сколько томилась длинная шатровая шишка, пока не вспорхнула всеми чешуйками на древнерусскую колокольню?

Пейзаж городов и селений — рос, цвел, он был живым пейзажем.

Нам выпало жить — в мертвом.

Кто придумал эти гладковыбритые голые торцы, на которых ничего не растет? Кто придумал ровные плешивые крыши и чердаки, узкие, как лбы кретинов? Кто повелел молиться бесплодной прямой линии, выражающей только ужас бесконечности, которую человеческий разум не может и не должен вместить? Кто, позабыв о веселом треугольнике, о прекрасном шаре, провозгласил, что объем имеет право быть только прямоугольным, и никаким другим? Кто, угрюмый и ленивый, пренебрег законом разукрашивать и наряжать все живое для всех живых — зазубривать лист, изгибать ветку, опушать ресницами глаза, одевать резьбой окна и двери, заострять или закруглять крыши, раскрашивать стены?

Где в природе найдется хоть что-нибудь похожее на современный многоквартирный дом, современный памятник и современный фонарь? Слава Богу, природа еще не настолько больна, и хоть сильно покалечена, но жива. Нечто подобное сухим серым линиям наших домов, улиц, стел, заборов можно обнаружить разве что в сухом горелом лесу, утратившем зеленую лепнину и резьбу и устремившем в небо темные унылые стволы. Хотя и это сравнение весьма натянутое, потому что настоящий горелый лес все-таки когда-то был живым, изгибы оставшихся ветвей и стволов напоминают об этом, а тот лес, в котором обитаем мы, живым не был никогда. Строго говоря, его вообще не существует. Это царство призраков, ужасных в своей неподвижности.

Нас уже не будет, мы уже уйдем, отмучившись в своих страшных загонах для безрадостного отправления естественных потребностей, — и тогда дети наши, может быть, вспомнят, что слуховое окошко можно прорезать сердечком, как липовый листок, и что лестница — это не обязательно десяток тупых бетонных углов: она может виться, как горная тропинка, или спадать мягким каскадом, как широкие террасы в тяжелой кленовой кроне. И что решетка — не обязательно прикрытие от воров, но что она может быть еще и радостью, игрой, взрывом смеха, лукавым веером, кружевным платком... Много же им предстоит вспомнить...

Это не призыв переселиться в идиллические избы или начать строить старинные особняки вместо блочных домов. Но, продолжая спокойно существовать среди геометрических фигур, противоречащих законам естества, мы все-таки рискуем медленно, но верно сойти с ума. Или мы, не выдержав, начнем снова очеловечивать, закруглять, приближать к земле крыши и наличники наших жилищ, или наше сознание в конце концов незаметно превратится в жуткий набор одинаковых прямоугольных объемов и параллельных прямых, убегающих вдаль. Приближаясь к двери своего дома, сердце должно радоваться, а не обмирать от отвращения. Так оно и было всегда, и только мы, горделиво отделившись от прошлого, забыли об этом и окружили себя мертвым — вместо живого.

 

4

Из тьмы и нежити нашего средневековья мы, люди с вывернутыми шеями, привыкли смотреть назад. Сходство разительно: от ржущих мотоциклов, всадников в шлемах и едва ли не в латах, железно-кожаного антуража музыкантов — до покроя женской одежды. Но главное не вокруг и не внутри, а на горизонте, где и тогда, и сейчас — руины. И все культурное движение совершается если не к ним, то через них.

Одно видение преследует меня последнее время: изогнувшаяся волнами, качающаяся, как веер, изгородь, крепко схваченная нежным и страшным вьюнком в торжественных белых цветах. Слишком яркая лебеда расплескалась вокруг, слишком толстый конский щавель машет ржавыми лопастями, и гигантский фиолетовый репей застыл крылатой стеной. Никто не выдернет отсюда жердь для срочной надобности, никто не приляпает наскоро к дыре желтую шершавую доску. Одна калина безумно краснеет здесь каждое лето, вечная невеста. Ни детского плача, ни плеска воды. Это изгородь, отделяющая нас от самих себя. Куда бы мы ни смотрели, она всегда перед нами, ее, расколовшую надвое времена, не перепрыгнешь и не обойдешь. Голосу, только голосу дано преодолеть непреодолимое, сшить разорванные пространство и время. Именно это имел в виду Блок, предсказав перед смертью, что мы будем аукаться именем Пушкина в наступающей тьме.

Имен, которыми мы аукаемся, много. Более того, наше странное время повадилось справлять странные и грустные юбилеи забытых или убитых много лет назад. Все равно как если бы люди, забывшие о вашем дне рождения, когда вы были молоды и одиноки, вдруг пришли поздравить вас с двадцатилетием, когда вам уже стукнуло семьдесят, — таковы эти запоздалые чествования, отмены приговоров, приведенных в исполнение, принятие задним числом обратно в Союз писателей. Жутковатый карнавал дорогих покойников, демонстрирование внезапно обретенной памяти. Все это нужно, необходимо, но все-таки сегодняшний ветер, сегодняшний дождь может обрести смысл и наполниться голосом, срывающимся только с живых губ. Поэт, прозревая замысел Творца о времени и о себе, оплакивает его неудачу и тем самым как бы воплощает себя и время, дает им новое существование, более реальное, чем то, которое видит глаз. Поэтому эпоха, не имеющая своего поэта, мертва.

 

Туго приходится стихосложению к концу века. Удлиняется строка, расшатанные еще в начале столетия стопы задыхаются, тяжелеют, выпадая наконец в глухой осадок прозы. Легкие периоды привычных размеров превращаются в хромые дольники, точные колокольные рифмы уступают место надтреснутым созвучиям. Изогнувшаяся, давшая течь форма уже не удерживает смысла, одна фальшь порождает другую, невнятица рядится глубиной, абракадабра — благозвучием. Казавшиеся вечными фольклорные источники пересохли, реки цивилизации смердят и не рождают живое. Ирония обращает острие всякого смысла против самого себя, и, чтобы преодолеть сопротивление взбунтовавшегося мира, лирическое крыло должно быть вдесятеро мощнее, чем раньше.

Но нам голос — был. Он был среди нас, в нас, и мы лишились его, кажется, даже не понимая, чего мы лишились за наши грехи. То есть, конечно, поэт есть, и он пишет, и все читали его сначала в списках, а потом в долгожданных книжках, но, когда Бродский покидал наш город, мне и моим сверстникам было лет по десять, а значит, для нас он никогда не имел плоти. Ускользая от нас, он сразу превратился в некое шумящее древо (лавр?), преобразился в чистый звук, стал частью нашей речи (как, может быть, и хотел). Он, как известно, испил Овидиеву чашу, но ведь и нас постигла кара не меньше: не видеть своего единственного поэта, не дышать с ним одним воздухом, не сказать ему о своей любви. Чувство обкраденности, непоправимого уродства (как без руки или ноги) и жалкое утешение — оплакивать его изгнание, как прежде оплакивали роковые дуэли других.

Потому что поэт и читатель-современник — любовники. Из их отношений во многом складывается культура. Но как бы эти отношения ни протекали — с периодами охлаждений, с пароксизмами страсти, со скачками ревности, разочарований, измен, — единственная настоящая трагедия — это разлука. Она и случилась с нами, глядящими за океан из тихого тлеющего города, где снег расползается по швам, улицы разрыты, сыплется пепел штукатурки и нечем дышать; из шереметьевского особняка, шелестящего рассуждениями о том, кто есть русский поэт, а кто русскоязычный; из настороженной глубины Васильевского острова; из зимы, кажущейся вечной, потому что с нами нет нашего поэта.

 

О чем бы ни писал поэт, он всегда пишет только о любви. Стихов не о любви не бывает. Бодлеровская “Падаль” — все равно о ней же. Потому что выражение ненависти — лишь молчание, лишь уничтожение, забвение, черный квадрат, а всякое пристальное вглядывание в предмет, всякое внимание к детали, к мельчайшей и недостойнейшей частице мира — это выражение любви.

 

Среди вышедших в последнее время стихотворных сборников Бродского есть один, составленный совершенно иначе, нежели все остальные, — сплошь из длинных, длиннейших стихотворений. Строки наматываются сотня за сотней, как будто натягиваясь на невидимый ткацкий станок, утук мысли, логики бегает по ним, скрепляя разбегающуюся основу, — словно автор одержим идеей заткать, заполнить речевой тканью разверзшуюся у ног пропасть. Не важно, какой узор мы видим на этой ткани: косяки бесконечно улетающих птиц, Авраама, бесконечно ведущего по пустыне Исаака, чтобы заклать, двух сумасшедших, бесконечно рассказывающих сны, солдата, пишущего генералу бесконечное письмо, Джона Донна, бесконечно спящего в рубашке и колпаке, — главное, что эти стихи самой своей бесконечностью как бы заговаривают, отрицают страх небытия, перспективу вечной разлуки, заливают ее собою, как морем. (Даты стихов тоже не важны — главные события жизни видятся заранее, издалека.) Эти стихи — почти богоборческий акт, почти ночная схватка Иакова с Богом, право на которую поэт выкупил своей жизнью: “Только размер потери и / делает смертного равным Богу”. Стихи ширятся, набирают мощь, как лавина, заполняют собой гибельную пустоту пространства — “чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку”. Данте забыл в своем “Аду” еще один, самый последний, круг — круг вечного одиночества, оказывающегося страшнее, чем смерть:

 

Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?

 

Потому что сознание, любая мысль, любое чувство существуют только в соприкосновении с себе подобными, как полюса магнита, в одиночестве же все превращается в абсурд, исчезает, помноженное на пустоту как на нуль. И Бог создал ангелов и людей, чтобы не быть одному, то есть чтобы существовать.

 

Пространство есть одежда времени, время вырастает из него, занашивает до дыр и сбрасывает, заменяя другим пространством. Это действие завораживает Бродского, в том или ином виде появляясь едва ли не во всех его стихах; он делает себя и нас его соучастниками. Это — скрепляющий обруч, подвижная ось, благодаря которой его стихи — все вместе — сами становятся неким мирозданием, цельным мифологическим пространством, со своим календарем, системой координат, сквозных опознавательных знаков и образов, встречающихся много раз (как, например, сравнение собора на площади с бутылкой на столе). У того, кто лишился всего, остается один выход — самому стать этим всем. Самому стать страною, родиной, любовью, не ища потерянного снаружи. Бродскому это удалось.

Он кивает нам издалека, как будто из зеркала. Мелькает китайской тенью в рассказах повидавших его друзей, в кадрах венецианского фильма. Близость и притяжение его стихов пропорциональны для нас его физической удаленности. (И все же боль не отпускает: а ну представим себе Пушкина вечным изгнанником — каких нитей и связей, какого силового поля в культуре мы бы недосчитались?) Мы говорим и пишем о нем, чтобы прикоснуться, хоть не рукой — бумагой, буквой, а увидим ли его когда-нибудь — Бог весть. Конечно, дважды в себя самого не вступишь, как в пресловутую реку, не хочется там, где была отмель, угодить ногой в омут. И все-таки, быть может, когда-нибудь нас простят...

 

5

 

Родина сжимается, как шагреневая кожа, от которой хотели слишком многого. Сжимается, разогреваясь от стремительного движения, обугливается по краям и горит под ногами. В задубелых складках северных изб молчаливо прячется Кремль, синие звезды суздальских куполов, обветшалая резьба. Сжимается кожа земли, кровоточа трещинами, сминая леса и выплескивая моря, неудержимо стремясь к центру, к сердцу, сжатому смертной тревогой.

Уж не горит ли Москва? Нет, “Mac Donald’s” сияет. Духовые оркестры, сладость и праздник моего детства (вместе с раскидаем и леденцом), надрывают душу возле каждого метро, руки нищих корявыми сучьями прорастают сквозь стены, черный ветер врывается в подъезды, взметая снег и шелуша чешую объявлений: “Сниму...”, “Куплю...”, “Продам...”. На Москве, как всегда, хитрый восточный базар, депутатский колхоз себе на уме, в Петербурге — парадиз, ряд гнилых домов, обнажающихся в галантной улыбке, рубище, украшенное зеленой звездой фейерверка. А в лесах — темно, а в полях — пусто. Вьюга...

Мы никогда не хотели быть детьми этой земли. Мы хотели быть магами и заклинателями — клиентами Бабы-Яги, обладателями Емелиной щуки, ездоками на Сером волке. И волшебное зеркальце литературы помогало нам, являя задумчивых героев на распутье, всегда надеющихся на другого, а не на себя. Герои выпрыгивали из стекла, воплощались, множились. Не пора ли наконец решить, кто такой Иван-царевич — герой или все-таки вор, обокравший трех царей к своей вящей славе? Мы хотели того, что нам не принадлежит, и потому имели правителями черных магов, а не работников; мы любили бряцание и блеск своего дракона, отдавая себя и ближних ему на прокорм. Мы изменили сами себе, исказили Божий замысел о своей душе. Кровь невинных лежит на нас, и ничего не остается, как приносить землю в жертву за грех.

Дай то! Дай это! — кричали со всех сторон, растянув шагреневую кожу на глобусе и прибив гвоздями. Но гвозди проржавели, и она с треском сорвалась, запылав по краям и вспучившись посередине. Птица-тройка, роняя подковы, понеслась по спирали назад. Очнулся и забегал Ноздрев, суетливо продавая то ли ружье, то ли танк, взметнулись и рухнули маниловские мосты, а Чичиков вернулся на таможню. О, незабвенная сила слова, как тут не вспомнить Розанова — что “Россию погубила литература”! В самом деле, кажется, уже и не сыщешь человека, кругом одни персонажи, выдернутые на свет в недобрый час, — то ерофеевские пьяницы, то соколовские блаженные, то сологубовские мелкие бесы. Мы сами их придумали и — о, ужас! — в них превратились. Вряд ли где-нибудь еще существует подобная сила слова — духа, моментально отвердевающего в материю. Где-то поговорили, пошутили — зефир пролетел, а у нас все крыши посносило; где-то покричали — зарницы помелькали, а у нас — кровавым дождем пролилось; где-то написали и забыли, а у нас из букв леса растут, и поля наших книг бескрайни, и строфы стихов — как плуги, выворачивающие по весне влажную блестящую жизнь. Вряд ли поэтому и впредь обойдемся без слова. Что-то покажет нам замутившееся зеркало, кто выскочит из него завтра?

Вьюга свищет по всей земле. Разгуливают добры молодцы с узкими лбами и дубовыми кулаками, ищут, кто виноват. Нервные граждане лепят решетки на окна. Плачет скрипка в подземном переходе. Рвутся в небо петровские петарды. С печальным хрустом рушатся последние камины, растаскиваются последние изразцы, дубовые двери и иконы. Сжимается шагреневая кожа. До каких пор? Где последний предел этого сжатия, этого зловещего стремления к небытию? Не там ли, где уже не слышно слова “дай!”, где кончается материя и начинается душа? Земля может сжиматься и скудеть почти бесконечно, поскольку она прах, но если на ней есть хоть сколько-нибудь ее детей, а не чародеев и воров, около их душ она обязана остановиться, поскольку они вечны и неподвластны временным обстоятельствам. Поэтому деланием душ, старинным “умным деланием” предстоит нам заниматься в первую очередь, обжигаясь о время и дуя на пальцы.

И вообще слишком много крови пролилось здесь за последний век, слишком много постаралась для этого и литература — и ведая и не ведая, что творит. Тень Каина скрыла землю, а мы спрашиваем, отчего она не родит. Тень Каина легла и на дух, а мы удивляемся, отчего наше слово бессильно. Старинные поверья говорят, что пролитая кровь требует очистительных жертв, иначе земля становится бесплодной. Видимо, таких жертв требует и оскверненный дух, иначе и он останется бесплоден. И из поцарапанного зеркала словесности по-прежнему будут выпрыгивать безглазые монстры, вялые упыри и мертворожденные гомункулусы.

Свищет вьюга. Шагреневая кожа века сжимается кольцом вокруг наших душ. Но есть ли они на самом деле? Что, если мы только тени, скользящие по темному проспекту, в мертвых отблесках реклам и фейерверков, и ночь болтается на наших плечах, как гоголевская шинель, к которой уже тянутся невидимые руки, чтобы сорвать?..

 

6

Грустно жить в городе Петербурге. Грустно выглядит эта фраза, одиноко повисшая в пустом пространстве листа. Черные буквы, запорошенные белым, стоят, как деревья в снегу. Скоро зима.

Но вообще-то Петербург — осенний город. Вечная осень золотит Исаакиевские купола, кровавит стены Михайловского замка, испещряет трещинами перезрелые гроздья лепнины на усталых домах. Вечная осень обнимает нас — бледным небом, “желтизной правительственных зданий”, паутинками мостов, которые не смахнуть с лица.

Вокруг Петербурга — леса. Их летняя твердыня вздрагивает от ветра, границы зелени разрушены сиеной и охрой, башни кленов пылают. Осенний лес под дождем подобен древнему Риму в кольце разъяренных провинций, наполненный ненужной роскошью света и тени, вычурным золотом листвы, тяжелыми кистями боярышника; а куст, окаймленный пурпуром, — чем не патриций, идущий неторопливо из бани! Сытые имперские вороны, переваливаясь, расхаживают в траве, изредка вскрикивая, нехотя взлетая.

И внутри Петербурга — леса. То один дом, то другой зарастает вдруг густыми непроходимыми лесами, в надежде помолодеть и возродиться в их ржавой тени. То тут, то там обвиваются вкруг колонн и углов тросы, подпорки, сетки — удержать расползающееся каменное тело, собрать и прилепить на место облетающую листву. Остановить если не замысленное вначале цветущее лето — то хотя бы вечную осень.

Город без империи одинок. Он похож на вышедшую из употребления корону, которой поиграли, повертели в руках, выломали кой-какие зубцы и камушки, а потом, за ненадобностью, забросили в угол, завалили бумагами и канцелярским хламом.

Маленькой крепости как будто обидно, что она давно уже и не крепость, и не тюрьма и никому-то от нее не страшно и не тошно, а, наоборот, хорошо ходить по ребристой крыше между бастионами и пить вино — зеленое, как небо, или красное, как листва далеко внизу.

А в крепости сидит маленький одинокий Петр, уставив напряженный взгляд куда-то мимо, мимо — мимо собора, мимо кладбища, мимо моих глаз, мимо боя часов, которого нет. Давно уж поставили тут эту странную скульптуру Шемякина, огородили зачем-то смешными веревочками, игрушечными заборчиками, а я вот гляжу на нее пристально в первый раз. Так уж вышло. Да, конечно, восковая персона... Но нет, голая беззащитная голова, нервные пальцы, нелепые острые колени, старающиеся стоять потверже. Обойдешь сзади — а там пустые трубы огромных рукавов, из них-то и высыпаются на колени беспокойные кисти в нежных манжетах. Закинутый назад затылок. Галуны, обшлага, пуговицы, пересчитанные до одной. Подозрительного стиля креслице со старательными гвоздями. И все-таки убери отсюда это маленькое бронзовое чудовище — и сразу станет пусто, потому что оно тут приросло, как будто век стояло.

Не знаю как, непостижимо, но Шемякину удалось сделать своего Петра настоящим. Бритый, одутловатый, в куцем немецком платье на нескладном теле, застывший в принужденной позе на хрупком сиденье посреди огромной страны — как будто теснимый со всех сторон тяжестью собственных свершений, блестящих, грандиозных, тихо проваливающихся в невский песок, торчащих оттуда кое-где уцелевшими углами. Взгляду, залетевшему за смертную черту, крепость кажется картонной.

Петр сидит, одинокий, как его собственная мысль о Европе. Сидит проглотив аршин, готовый — только тронь — вскочить и огрызнуться. Чуткие пальцы дрожат.

 

Идея империи не обладает живой и гибкой плотью — она местами пустая, как бронзовые рукава шемякинского Петра. Сдерни кафтан — и все развалится, раскатится в разные стороны. Так вот раскатывается Петербург, эту идею воплотивший. И трещат мозги у каждого гражданина, вернее, бывшего подданного, потому что у каждого в укромном уголке закатился, затаился, крепко застрял известный обломок. Образ империи не выкинешь, как старую шляпу.

Да и вообще приобрести что-нибудь — болезнь, например, или шкаф, или привычку — легко, избавиться же затруднительно, иногда невозможно. Только привыкни жить в тени широких орлиных крыл, под взглядом двух хищных голов, — а потом попробуй обойтись без этой тени, без баюкающего клекота, без восторга — когда глаза слезятся от яркого солнца. Даже тот, кто говорил: “С миром державным я был лишь младенчески связан”, — тем самым признавался, что связан с ним как раз теми узами, теснее которых нет, — что же крепче и неистребимее младенческого?

Связь бывает радостная — в виде восхищения и гордости: “птица-тройка”, “Клеветникам России” и т. д. — список текстов, искрящихся, как праздничное шампанское, велик. Но даже связь отрицательная — в виде протеста, бунта, отвращения и страха — все равно связь. “Если выпало в империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря”, — да, конечно, не хочу, не буду, но зато какая перспектива, какие дали, моря, леса, какие струны натягиваются между столицей и провинциями, блестящим центром и насмешливыми окраинами. Это совершенно особая жизнь, обязанная своим трагизмом, игрой, перспективой, глубоким дыханием — кудрявой имперской раме, в которую эта жизнь заключена.

Я помню демонстрации, всплывающие из того же младенчества. Когда тебе четыре года, и ты сидишь на плечах у отца, и тебя еще не тошнит от свекольника портретов и лозунгов — тогда река толпы, вздымающая, уносящая с собою, укачивает и опьяняет, даром давая ощущение волшебной легкости и силы. Это зелье все мы испили в детстве, и оно до сих пор неслышно переливается в крови.

Империя может позволить себе широкие жесты. Дарить зараз по нескольку сел и деревень. Высылать поэтов куда-нибудь в Бессарабию или на Кавказ. Поворачивать реки и осушать моря. Каждый из нас к этому вроде бы не причастен, но когда границы сужаются, у каждого екает сердце и где-нибудь жмет — словно одежду выстирали и она села. Каждый ненавидел ложь, ненавидел пальцы, ощутимо лежавшие на горле, но все же отвыкнуть от империи не так просто. Словно, приучившись к определенному давлению и внезапно лишившись его, вдруг замечаешь впервые страшную тяжесть собственного тела, видишь неудобную форму души, с которой всегда твердо знал, что делать: прятать, — а теперь?

А теперь стыдно. Силы ушли на то, чтобы сохранить. Что? Зачем?

 

Рассыпаются фейерверки, набухают пузыри воздушных шаров, как в дурном сне, поднимается за спиной скелет осьмнадцатого века. Круг замыкается. Глаза слезятся уже не от яркого солнца — просто что-то попало в глаз, нет, глубоко в сердце, — то же самое, что и Каю в длинной морозной сказке: осколок зеркала тролля, коверкающий все живое, ищущий истину в мертвом и ледяном. Осколок, который притягивает и “слава, купленная кровью”, и ровные рощи знамен, и регулярные парки братства и процветания. Осколок, который можно вымыть только слезами.

 

Всякая любовь кончается. Вернее, всякая любовь кончается во времени, потому что в вечности она не кончается никогда. Влечение провинций к победоносному центру, овеянное магией силы и власти, когда-нибудь завершается презрительным взглядом на дряхлеющего властелина: “Старый муж, грозный муж...” Его больше не боятся. Его больше не хотят — ни его языка, ни его культуры, ни его побед. Хоть режь. Хоть жги. Его даже не желают помнить — ни как любил, ни чем дарил, — разве что как наказывал. Гордо передергивают плечами и уходят в ночь. Потому что — пусть любил, пусть дарил — нельзя забыть унижения. Потому что, расставаясь с тем, с кем прожито полжизни, хочется вспоминать только побои — чтоб не жалеть о поцелуях. Ласки, отравленные унижением, горьки и колючи, как чертополох. Осень империи забрызгана красным. Пылают щеки детей, краснеющих за отцов. Сжимается сердце, где все еще не растаял ледяной осколок, упрямо вставляющий в незримую раму великой державы любой пейзаж, любой дворец, любую помойку — и только в собственную душу упрямо не желающий взглянуть. Обагряются далекие границы. Обнажаются черные дула сучьев, холодные острия ветвей. Скрюченная, еще сильная рука сжимается в забытьи — нащупать, удержать, сдавить в последний раз то, что неотвратимо ускользает. Брызжет кровь.

Просыпаются тени... Пьяные окрики, выстрелы, звуки приближающейся охоты. Сытые холеные егеря проносятся мимо, взметая облака пестрых листьев с горьким запахом. Летят борзые, узкие, как бритвы.

Вновь тишина.

 

Частная жизнь — прозрение, выдох сластолюбивых губ Розанова, пронизанных мученической складкой; шелест голоса, мятущегося на осеннем ветру, пылающего, как осенний лист — перед тем, как сорваться с родимой ветки. Частная жизнь, плоть и кровь времени, разрушающая царства. Почти исчезнувшая, густо перечеркнутая жирными карандашами государственных планов, ушедшая, как река, глубоко в кровавую глину, только она размывает исподволь незыблемые твердыни, бронзовые постаменты, так что истуканы, стоящие на них, сморщиваются и усыхают. Опускается рука, властно указующая вдаль, на новые рубежи, конь, клубящийся вперед и вверх, съеживается до четвероногого стула, взлетающий кафтан сонно складывает крылья. Ветер, бурлящий в волосах, стекает путом с голого черепа, лицо, дышащее огнем, замерзает, подергивается ледяной корочкой, глаза стекленеют. Медный всадник на открытом берегу превращается в бронзовую персону, заключенную в собственную крепость, как в шкатулку.

Вот он сидит, близкий и нестрашный, — можно потрогать игрушечную шпагу, острые коленки, но заглянуть в глаза нельзя: он не видит нас, глядя куда-то поверх. Лицо двоится, троится, слоится темной водою, а в глубине мерцает дно — смутные черты языческого идола, ждущего жертвы. Как дракон свои сокровища, он охраняет империю. Его почти не видно, разубранного лентами маскарадов, закиданного конфетти орденов и салютов, — но древний деревянный рот не успокоится, пока не будет смазан кровью. Он жаждет унижения окраин, крови сыновей, невинности дочерей, он жаждет наших душ, обращенных к нему, а не себя, он жаждет забвения жизни, любви и смерти — и оглушительного “Виват!”. Бог даст, не дождется.

Никакого идола невозможно сокрушить, разбив и бросив в реку, — капища, пусть невидимые, снова вырастут, как грибы. Идола можно только забыть. Смерть Кащея — на кончике иглы, на кончике памяти. Идол умирает от равнодушия. Частная жизнь дерева, частная жизнь рук, лежащих на любимых плечах, частная жизнь души, его не замечающей, — ему оскорбительна. Идол империи, требующий обожания и крови, живет, пока есть руки, протягивающие ему положенную жертву, но он умирает от голода, если его не кормить. Его надежда — взгляд, обращенный из души наружу, — этот взгляд можно уловить и заворожить заклинаниями о силе, доблести и власти. И только взгляд, обращенный внутрь души, неуловим, неуязвим и бесконечен.

 

Треплется красный лист над головой бронзовой персоны, падает на колени — мимо дрожащих пальцев. Неровные подсохшие края похожи на края страны. Душа замирает, глядя в неподвижные глаза истукана. Чтобы не сойти с ума, как бедному Евгению, нужно вовремя отвернуться.

Тишина. Осень.

Ворона, взорвавшись в ветвях, тяжело перемахивает через бастион и скрывается на том берегу, в ржавых лесах дворца.

 



Версия для печати