Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 12

Рассказ в отсутствие романа


АЛЛА МАРЧЕНКО

*

РАССКАЗ В ОТСУТСТВИЕ РОМАНА

 

То, чего десятилетиями не могли добиться ни литературная критика — в пору, когда она еще имела какое-то влияние на организацию литературного дела, — ни толстожурнальный редакторат, произошло само собой, путем естественного отбора: все, кто может не писать, писать перестали.

В результате, и опять же естественным ходом вещей, решительно переменился, и, на мой взгляд, к лучшему, качественный состав литновобранцев. И не только о писательской одаренности речь, но и об одаренности душевной, нравственной. Несмотря на крайнюю молодость, они не делают разницы между своим, специфически молодежным, миром и миром отцов, они эту разницу как бы и во внимание не принимают1. Во всяком случае, осваивая, художнически, пространство российской действительности, юная наша проза не делит его на возрастные — духонепроницаемые — отсеки. Ей словно бы и тесно, и бедно, и узко и жмет в среде сверстников, и потому — важнее расшириться, захватив как можно больше тяжелого вещества жизни, чем самовыразиться.

Возьмите хотя бы Олега Павлова, “Казенную” его “сказку”. Ему бы про свой мильон терзаний, про тяготы своей караульной службы (на задворках империи зла) поведать. А он, видите ли, за пожилого капитана Хабарова мучится. Его унижением — унижен, его оскорблением — оскорблен. За него, безъязыкого, ворочает “смысловые тяжести”. Ради него, державника, державой в глухой степи брошенного, организует “литературный прорыв”.

И все это при том, что и пресса, и статистика, и личный житейский опыт любого из ныне живущих удостоверяет неопровержимо: недуг бесчувствия, и отнюдь не скорбного, катастрофически прогрессирует — во всех возрастных слоях общества, но особенно тяжко поражена молодая, растущая часть социального организма. МВД уже запросило помощи для борьбы с подростковой преступностью. По данным же МВД в одной России на нынешний день шестьдесят тысяч беспризорников — целая армия потенциальных разбойников, насильников и убийц!2 Это уже не карманники и папиросники 20-х и не мелкохулиганствующая безотцовщина-поножовщина первых послевоенных годов. Уже не “хвост” большой народной беды, а куда более зловещий знак. Знак чего-то такого, чему еще нету — пока — имени. И вот под тем же Знаком, на том же “мрачном пустыре, изгаженном и разграбленном” (это я уже Павла Басинского — “Новый мир”, 1995, № 7 — цитирую), самозарождается, сама себя делает — литература (я имею в виду, конечно же, лишь творчество двадцатилетних), свидетельствующая не о недостатке способности к сочувствию и сопереживанию, а даже как бы об излишке его и избытке. И похоже, что это тоже знак, но уже не зловещий, а вещий и, может быть, благо-вещий. О чем эта Весть, не знаю, но чувствую, что неспроста и недаром. Крайне показательна, и именно в этом плане, “Погода в ноябре” Алексея Иванова (в этом же номере).

Юный герой этого рассказа прямо-таки изнемогает под бременем непосильного сопереживания — тяжел камень, к земле тянет, — а сбросить не может, с ужасом понимая: стоит сплоховать, зазеваться — и мимоидущее горе оккупирует, присвоит его, и он, вовсе того не желая, завопит, скорчится, завоет от вселившегося в его тело и душу злосчастья — от чужого одиночества, чужой бесхозной старости, чужого несостоявшегося материнства!.. Пообещав (неохотно) матери угодившего в “дурдом” приятеля проведать ее сына Сашку, бедный наш сострадатель, не по своей воле со-чувствующий, трижды, и сам того не заметив, оказывается не в своей, а в Сашкиной “шкуре”, и когда наконец-то находит искомую психолечебницу, выясняется: “рехнувшийся” приятель куда здоровее его, вроде бы в здравом уме пребывающего и ничем, кроме вульгарного насморка, как бы и не страдающего!

И Иванов не исключение; просто то, что в творчестве его со-путников наличествует как устремление духа и художественное усилие, в данном конкретном рассказе одето в плоть сюжета и образа. Радуюсь и удивляюсь: да откуда же их столько — “добрых, благородных, сильных любящей душой” — “посреди тупых, холодных и напыщенных собой!”. Удивляюсь и сравниваю невольно: с какой стати и отчего новая эта — хорошая— юность так непохожа на литературную юность шестидесятников, брезгливо и навсегда оскорбленную неблагообразием отцов? А какой разительный контраст с ленивым эгоцентризмом молодых семидесятников, и авторов, и автобиографических героев, с их самолюбивой и мелочной зацикленностью на узко своем! Про ледяной цинизм выкормышей и бастардов застоя я уж и не говорю; с их замороженными королями без королевства пусть уж Павел Басинский разбирается, это его делянка. Мне же куда интереснее подлетыши перестройки. Порой они кажутся мне повстанцами-добровольцами, и даже какой-то тайной, нигде не зарегистрированной то ли “сектой”, то ли “армией” спасения, вроде как сестрами и братьями милосердия, давшими обет: за всех расплатиться, за всех расплакаться.

Всезнающих наших “профи”, делателей презрительной критики сверхчувствительность новейшей российской прозы, само собой, раздражает; им, разумеется, предпочтительней катакомбы “безлюбого одиночества”. И это, в общем-то, и понятно, и объяснимо: литтовар подобного сорта и самому покладистому и всеядному покупателю без них — толкачей и толкователей — не всучишь. (Игорь Шайтанов как-то, если не ошибаюсь, в “Знамени”, едко заметил: писать о постмодернистской прозе — любопытно, а вот читать ее невыносимо скучно.) Что до сострадательной прозы, то она и без грамотно организованной поддержки до своего читателя дотопает, без провожатых к читательскому сердцу, а через сердце и к уму стежку-дорожку проложит.

Надеюсь и думаю, что это не пустая надежда — юная проза заинтересует и разборчивого новомирского читателя, если, конечно, его, читателя, не насторожит ее, прозы, непривычно разболтанная и слишком уж свободная (свободная и от синтаксических, и от стилистических стеснений) словесная “походка”. Ведь это мы, прежние, ходили строем, а при необходимости и в ногу, а эти, нынешние, от строевой-роевой службы новым порядком жизни избавлены; каждый — сам по себе, вроде бы даже сам за себя, и сад свой возделывает, поворотясь к соседу хорошо закамуфлированной спиной. Диву даюсь: и как это они, при такой-то охраняемости и четкости межличностных границ, находят друг друга? И почему не опаздывают на братско-сестринские переклички? А ведь можно и перевернуть вопрос: каким образом, при такой-то общности и даже вроде бы согласованности устремлений, сохраняют и охраняют свою суверенность, дистанцируясь и от брата — слева, и от сестрицы — справа?! И даже от выбранного в Учителя и Наставники путеводительного Мастера? Умудряются — однако. И внимательный наш читатель, судя по некоторым откликам, это и понял, и оценил. Вот что написал нам в редакцию Василий Николаевич Хабин, доцент кафедры русской литературы XX века филологического факультета МГУ, по прочтении шестого, за текущий год, номера журнала:

“└Гвоздевым” в прозе 6-го номера, мне кажется, является рассказ А. Верникова └Вверху и на местах”. Случай, которому пока нет объяснения: идти в русле самобытнейшего Платонова, не имитируя его, но свободно изъясняясь его интонацией, его синтаксисом. Когда Рихтер играет Рахманинова или Скрябина, как бы будучи их соавтором, — развивая будто бы с ними рождаемые как бы сейчас, сей миг, образы, — это воспринимается как чудо. И все же он творит по готовым нотам... В рассказе └Вверху и на местах” — собственные └ноты”, свой Платонов, без подсказки”.

Мне могут возразить: чту взять с доцентов МГУ? У них, мол, известной — велосипедной — конструкции очки. Отвечаю: не менее тонкие и заинтересованные письма приходят в редакцию и не от столичных доцентов, и ежели что и отличает В. Н. Хабина от авторов типичных писем, так это жанр отмеченного им произведения. Как правило, на рассказы наши читатели не откликаются. Общим списком — плюсовым или минусовым — это уж как повезет, это уж с какой ноги господин рецензент встать изволит, — прогоняет рассказ в обзорных рядах и критика быстрого реагирования. Исключения редки и только подтверждают правило, ибо исключения делаются для малоформатных сочинений лишь известных всем и влиятельных лиц. А чтобы никому не известный автор небольшого рассказа — да будь этот текст хоть чеховских кондиций — удостоился высокого внимания профессиональных оценщиков? Такого после вошедшего в Историю переполоха, вызванного публикацией казаковского нечаянного шедевра “Арктур — гончий пес”, я что-то и не припомню. И вряд ли сие всего лишь недоразумение. У российского окололитературья, да и у собственно литературья тож, наследственная, не нынешним веком нажитая слабость к колоссальному. С грехом пополам мы еще можем согласиться, что добрый рассказ предпочтительнее худого романа, но во всех иных случаях наверняка выберем РОМАН. И потому что большой, толстый, широкоформатный русский роман — наше все, и потому что он один может заменить все (в том самом классическом смысле: “Ей рано нравились романы, они ей заменяли все”). Но на роман нынче отчаянный неурожай. Перелистайте мысленно Букер-списки последних двух лет — чего там только нет! И путевые очерки, и автобиографические записки, и случаи из жизни, и повести-повести-повести — от летучих и кратких до длинных-предлинных, длинней любого романа вроде володинского из, кажется, позапрошлогодней “Волги”, сочинения: “Паша Залепухин — друг ангелов”... Истинных же романов — раз-два и обчелся. Да и те исторические (В. Астафьев, “Прокляты и убиты”, Георгий Владимов, “Генерал и его армия”).

Зато рассказ, и особенно самый молодой рассказ, расцветает, радуя и многообразием форм (рассказ-роман, рассказ-повесть, рассказ-фрагмент, рассказ-анекдот и т. д.), а главное, высоким коэффициентом жанрового поиска и стилистического напряжения. (См. колонку Олега Павлова “Старый новый рассказ” в “Литературной газете” (1995, 1 февраля), а также его послесловие к рубрике “Опыт современного рассказа” в “Литературной учебе” (1995, № 1). И спроса-то на него читательского, а следовательно, и издательского фактически нет, и в журналах-то он по традиции на побегушках, и критика через него по инерции перешагивает. А он меж тем не тушуется, экспансивничает — словом, держится так уверенно и смотрится так витально, словно это именно ему роман, на период своего отсутствия, повелел быть жанром номер один, “для самосохранения русской литературы” мобилизованным и призванным.

И с этим отступлением романа — из-под юпитеров в тень — и читателям романов, и издателям, и критикам придется, видимо, примириться.

Внешне похожая литературная картина наблюдалась, кстати, в конце 70-х: при отсутствии прямого — современного, на современном материале написанного полнообъемного романа, в ситуации острой и литературной, и читательской необходимости в нем — жанровый бум и обильное набухание плодоносных “романных почек” (выражение Е. Сидорова) в околороманной малой прозе. Однако это лишь внешнее сходство. Ибо роман в ту пору, как выяснилось, тайно присутствовал. Ведь именно тогда писались и закладывались на хранение — в стол — все те БОЛЬШИЕ и в прямом и в переносном смысле РОМАНЫ, от “Белых одежд” до “Красного Колеса”, что сразу и вдруг заполнили бездонные журнальные объемы в первые годы горбачевской Воли. А ныне он и впрямь отсутствует, и не по лености или экономической озабоченности романистов.

Время-то на дворе — чрезвычайное, а в чрезвычайные времена литература развивается не вглубь, а вширь, потому-то и множит, и множит малые формы прозы, неприхотливые и мобильные, способные к бегу и гону за буйным и хаотичным формотворчеством жизни.

 

1 Средний возраст нынешнего дебютанта — от двадцати четырех до двадцати семи лет, но начинают и ранее; Надежде Горловой, к примеру (рассказ “Поездка в Липецк”, публикуемый в этой журнальной книжке), — неполных двадцать.

2 Данные приведены в газете “Сегодня” (1995, 23 августа), в материале Артема Ветрова “МВД просит помощи в борьбе с подростковой преступностью”.



Версия для печати