Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 12

Отчего затянулась “гибель богов”

Фашизм как феномен европейской культуры


Ю. КАГРАМАНОВ

*

ОТЧЕГО ЗАТЯНУЛАСЬ “ГИБЕЛЬ БОГОВ”

 

Фашизм как феномен европейской культуры

 

И не то беда, что есть еще зверство; беда в том, если зверство вознесено будет как добродетель.

Ф. М. Достоевский.

Наверное, трудно в наши дни найти какое-то другое понятие, которое до такой степени было бы лишено смысла, как “угроза фашизма”. Его затрепали еще в советское время, когда считалось само собою разумеющимся, что угроза такого рода может исходить только “оттуда”. С тех пор призраки фашизма прочно обжили наш собственный дом, но идентифицировать их далеко не всегда оказывается делом простым, во всяком случае, не каждому доступным. С давних лет великой войны в народе укоренилась мысль (в принципе, бесспорная), что фашизм — это что-то такое, хуже чего не бывает; оттого иные политические деятели лепят своим оппонентам ярлык “фашистов”, не слишком утруждая себя объяснениями, чту дает основания называть их именно так, а не иначе. Людям же недостаточно искушенным зачастую трудно бывает понять, кто, собственно, есть кто.

Одновременно происходит (отчасти по только что названной причине) явное понижение “барьера неприятия” фашизма. Опять-таки, началось это еще в советское время. “Семнадцать мгновений весны” прозрачно намекнули на близость двух режимов — фашистского и коммунистического, в чем их несомненная заслуга (тут у них, впрочем, был достойный предшественник — “Обыкновенный фашизм” М. Ромма); но, стремясь уйти от старых трафаретов (“экзотических злодеев”) в изображении фашистской верхушки, авторы сериала перегнули палку в другую сторону: слишком “онормалены” оказались в фильме все эти мюллеры и шелленберги1. Вроде бы циничные, вроде бы жестокие, они при всем том выглядят, скажем так, “современными”, даже не лишенными некоторого обаяния. С утратой полуверы — или четвертьверы — в коммунистическую “правду” еще больше размываются представления о добре и зле, в результате чего даже откровенный фашизм уже не вызывает прежних эмоций. Одиозная прежде символика перестает резать глаз: парни в майках, украшенных свастикой или портретом “Адика”, кажется, уже не рискуют быть избитыми на улице. Становится возможной “респектабельная” апология фашизма: кто-то проповедует “мягкий”, даже “интеллигентный” фашизм; кто-то с позиции несокрушимого объективизма утверждает, что фашизм есть просто некая стадия социально-экономического роста, через которую мы неизбежно (!) должны пройти. А модный писатель даже такое место, как лагерь смерти в Дахау, превращает в “театр” собственных эротически-каннибальских фантазий.

 

Помню, как я открывал для себя, что такое фашизм (говорю об этом потому, что полагаю свои впечатления достаточно типичными). В десятом классе я должен был сделать какой-то доклад о фашизме и, чтобы набраться нужных сведений, отправился в свою любимую Юношескую библиотеку (была раньше такая в здании Исторического музея). Из нескольких взятых мною брошюр я начал с той, где речь шла о гитлеровских лагерях смерти. В 1945-м, когда появились первые известия о них, я был слишком мал. Так что по-настоящему я только теперь узнавал эту невероятную “страну”. Но долго выдержать чтение, да еще с разглядыванием фотографий, я не мог: ум решительно отказывался принимать такого рода информацию. Я поспешил захлопнуть брошюру и огляделся. Все оставалось на прежних местах: напротив за столом — две почти тургеневские девушки, в окне — привычное благообразие Арсенальной башни с частью кремлевской стены (за которой Сталин доживал последние месяцы жизни).

Я мог бы тогда подумать о себе словами восемнадцатилетней Мици фон Кессен из романа Ричарда Хьюза “Деревянная пастушка”: “Никто никогда в жизни не говорил мне, что такое зло возможно на свете”.

А ведь никак не скажешь, что мое поколение, чье детство пришлось на военные годы, выросло в тепличных условиях. И все же наши души окутывала тогда некая защитная оболочка, психологический “озоновый слой”, поддерживавший в нас веру, говоря некрасовскими словами, в “разумное, доброе, вечное”. Немалую роль в этом сыграли добрые духи, которых оставил нам в наследство XIX век. Тургеневские мечтатели, толстовские правдолюбцы, ученые-путешественники Жюля Верна, даже мушкетеры Дюма — все они, каждый по-своему, убеждали в том, что Земля наша по праву принадлежит людям честным, “идеалистам”, исполненным внутреннего благородства и наделенным большим, отзывчивым сердцем. Почему кремлевский Режиссер снисходительно позволил им, так сказать, резвиться в нашем смахивающем на большую тюрьму отечестве и какое место было им отведено в его постановке — особый вопрос (отчасти я коснусь его ниже). Так или иначе, эти добрые духи споспешествовали тому, что психологически мы жили в мире, зачастую очень далеком от другого мира — не просто грубых, но и чудовищно, фантасмагорично жестоких реальностей. Мира, существовавшего где-то там, в далекой фашистской Германии, и — как узнали мы потом — совсем рядом, под боком.

Прошло несколько лет, и мне попался на глаза многотомный сборник документов “Нюрнбергский процесс” (советская юстиция, твердо стоявшая на почве гуманизма, позаботилась о том, чтобы вся правда об их злодеяниях дошла до нашего читателя). На сей раз, раскрыв наудачу один из томов, я не торопился закрывать его: меня тянуло знать, что это была за “страна”. Я вычитывал из разных томов большие куски, не избегая самых шоковых мест и не отворачиваясь от самых страшных фотографий. Я уже раньше догадывался, что бывает такое знание, за которое чем-то приходится платить, теперь я в этом убедился на себе: в моем мозгу принялись хозяйничать какие-то темные фигуры вроде рабочих сцены из модернистского театра, что-то там безнаказанно ломавшие, что-то выносившие — навсегда.

Никакая другая книга не производила на меня такого впечатления, как эта. Даже “Архипелаг ГУЛАГ”. Книга Солженицына потрясала прежде всего тем, что там речь шла о реальностях нашей истории, нас близко касавшихся. Но “фактура” преступлений против человечности была достаточно знакомой: я уже знал, что в современном мире такое возможно. ГУЛАГ даже кое в чем уступал нацистским лагерям смерти (хотя появился раньше и, вероятно, послужил для них образцом): все-таки немцы в части методичности и садизма превзошли всех.

 

Замечу, что приведенная только что “жалоба” Мици фон Кессен вызвана была известиями о первых бесчинствах нацистов вскоре после того, как они пришли к власти. Бесчинства эти не идут ни в какое сравнение с их же преступлениями военного времени (многие из которых практически сразу становились известны миру). Но и эти последние бледнеют перед ужасами лагерей смерти, открывшимися лишь в самом конце войны2.

Известия о том, что творилось за колючей проволокой Освенцимов и Майданеков, произвели ошеломляющее впечатление на западный мир. Ведь это не где-нибудь, а в самом сердце Европы, в Германии человек пал так низко, что и сравнение со зверем становилось для него чересчур лестным. Вероятно, что-то подобное должен испытывать тот, чьим близким родственником оказался какой-нибудь Чикатило. Знаменитое высказывание Т. Адорно о том, что после Освенцима невозможно заниматься такими вещами, как искусство и литература, которое иногда понимают слишком буквально, наилучшим образом передает шок, испытанный человечеством в момент, когда окончательно рассеялись “ночь и туман” (кодовое обозначение системы концентрационных лагерей, придуманное лично Гитлером, точнее, взятое из обожаемого им “Кольца нибелунгов” Вагнера, где эти слова вложены в уста гнусного карлика-нибелунга Альбериха). Как и восклицание все той же Маргерит Дюрас: “Как можно быть немцем?” (парафраз, только с совершенно иной смысловой нагрузкой, известного пассажа Монтескьё: “Как можно быть персом?”).

Теперь попробуем представить, что европейцы (и американцы) в 1945 году могли бы заглянуть на полвека вперед. С сожалением они увидели бы, что чувства ужаса и отвращения, которые вызывало поверженное чудовище (характерную брезгливость мы находим в рассказе Набокова “Образчик разговора, 1945”, опубликованном в № 9 “Нового мира” за 1995 год), оставались достаточно стойкими лишь на протяжении примерно четверти века. Затем “что-то случилось”. Культурная революция хоть и не перевернула все вверх дном, к чему стремилась, тем не менее внесла (пусть не сразу, пусть с течением времени) существенные коррективы в западную систему ценностей. В результате западное общество как будто несколько расслабилось, взирая на фашистское прошлое уже с изрядной (тоже важно!) временной дистанции. Мало того, обнаружилось, что старые соблазны сохраняют силу: умонастроения фашистского типа вновь прорвались в литературу и искусство. Правда, появилось и стремление к более глубокому пониманию того, что такое фашизм.

Приверженца демократии не может не смущать понижение “барьера неприятия” фашизма на Западе. Нет, конечно, ни в одной западной стране угрозы фашистского переворота в настоящих условиях не существует. Но почему в сфере воображаемого фашизм оказался настолько живуч? А когда мы замечаем, что сфера воображаемого у нас с Западом сейчас практически общая, наше смущение переходит в тревогу: у нас-то угроза фашизма вполне реальна.

На книжных лотках теперь можно найти переводные романы не лучшего сорта, завлекающие читателей свастикой на обложке, или нацистскими орлами, или еще чем-нибудь в подобном роде. Раскрыв парочку таких романов, я нашел в одном из них эсэсовского офицера в амплуа “интересного злодея”; определение “злодей” здесь не столь важно, как эпитет “интересный”. В другом замок Вевельсбург (резиденция Гиммлера), столица “черного братства” СС, представлен как современный Камелот (замок легендарного короля Артура); правда, Вевельсбург — “черный Камелот”, но, опять-таки, это как раз “интереснее”. Еще важнее фильмы. Только в 1994 — 1995 годах у нас были показаны “Штайнер — Железный крест” С. Пекинпа, “Лили Марлен” Р.-В. Фасбиндера, “Гибель богов” и “Людвиг” Л. Висконти, “Кабаре” Б. Фосса, “Ночной портье” Л. Кавани, “Гитлер, фильм из Германии” Г.-Ю. Зиберберга. Все это фильмы 70 — 80-х годов. За исключением последнего, все демонстрировались по телевидению, то есть имели многомиллионную аудиторию. Все открывают фашизм с какой-то новой, непривычной стороны, но, к сожалению, некоторые содержат хотя бы частичное оправдание фашизма.

Еще можно понять такие фильмы, как “Штайнер — Железный крест” и “Лили Марлен”. Оба западногерманские (хотя в первом режиссер — американец), оба предназначены, скорее всего, для поколений, переживших войну. “Штайнер — Железный крест” фактически приравнивает, в моральном отношении, немецких солдат, воевавших на восточном фронте (заметим: в период отступления), к любым иным: им, дескать, приказали — они воевали; “как у всех”. “Лили Марлен” показывает их с интимно-лирической стороны: как важно было им, обреченным (ибо и здесь они — отступают), в короткие часы отдыха услышать простую песенку про женскую любовь. В обоих фильмах есть некоторая фальшь. Армия всегда “про себя” догадывается, какую войну она ведет. Что бы там ни планировали верховные стратеги в своих кабинетах, де-факто именно германская армия явилась на русскую землю с огнем и мечом — и это бросает тень даже на рядовых ее солдат. И сами солдаты не могли этого не чувствовать. Но, повторяю, оба фильма понять все-таки можно. Люди, прошедшие войну, привязаны, так сказать, к фактам своих биографий: было у них свое, немецкое, фронтовое братство, был свой “Синий платочек” — и никуда им от этого не деться.

Но как понять “Ночного портье”? Что “настоящая любовь” непременно связана с жестокостью? Выходит, лагерь смерти — идеальное место, где она могла появиться на свет. Сообразно с такой логикой, мир, в котором люди ходят слушать “Волшебную флейту”, — деланный; “настоящий” — тот, где открывают экзистенциальные глубины, которые в данном случае отождествляются с низшими подсознательными влечениями, общими у человека с животными. Низшими — даже у животных! Тяжело смотреть даже на собаку, когда она, избитая до полусмерти, лижет только что молотивший ее сапог. А когда что-то похожее происходит с человеком, с женщиной?

И уж совсем сбитым с толку и обескураженным мог выйти зритель после просмотра “Гитлера...” Зиберберга в московском Киноцентре летом 1994 года.

 

“Гитлер, ты победил!”

“Санитарный кордон”, возведенный после войны вокруг всего, что связано с фашизмом, безусловно, был оправдан с моральной и политической точки зрения, но одновременно он создавал иллюзию, что в истории Европы фашизм представляет собою более или менее изолированное явление, своего рода “несчастный случай”. Сегодня приходится признать, что фашизм глубже, чем того хотелось бы, коренится в европейском прошлом; с другой стороны, время показало, что он прорастает в будущее. О том и о другом яснее многих сказал “Гитлер, фильм из Германии” Ганса-Юргена Зиберберга. Кстати говоря, этот кинематографический “мамонт” (продолжительностью семь с половиной часов) прошел у нас почти незамеченным, хотя в год выхода (1978) он вызвал на Западе весьма серьезную дискуссию.

Поскольку видели фильм сравнительно немногие, я должен не то что пересказать его, но дать о нем некоторое представление.

“Гитлер...” начинается так. Звездное небо. На его фоне возникает надпись крупными белыми буквами: “ГРААЛЬ”. Потом надпись исчезает, и на том же фоне появляется сама Чаша, похожая на белую каплю. Капля постепенно растет в объеме, и становится видно, что внутри нее что-то такое чернеет. По мере ее приближения к объективу из этой черноты вырисовывается что-то совсем неожиданное — какие-то страшные, гримасничающие рожи. Сначала негромко и как бы издалека, а потом все явственнее звучит музыка финала из вагнеровской “Гибели богов”. Голос читает строки Гейне:

 

Когда я думаю о Германии ночью,

Сон бежит от меня.

 

В кадре — девочка (девятилетняя дочь режиссера). Она играет с куклами. Среди них — Гитлер, болтающийся на виселице (символическое посмертное воздаяние). Потом она отложит кукол и будет смотреть и слушать. Она будет появляться в кадре в начале и конце каждой из четырех частей. Киноповествование как бы предназначено специально для нее.

Бедная девочка, сколько ей придется увидеть и услышать! Из райских садов короля Людвига (устроенных на крыше его мюнхенского дворца), где на фоне гималайских гор цветут пальмы и лебеди плавают в прозрачных озерах, она перенесется в мюнхенские пивные и в “волчье логово” в Берхтесгадене, в подземелье имперской канцелярии и в какую-то условную, апокалиптического вида, пустыню, усеянную обломками непонятно чего. Ее будут обступать странные образы — от гофмановских чудаков до Калигари и Носферату, героев немецких сюрреалистических фильмов. Она увидит печи Освенцима и Гитлера, встающего из отверстой могилы Вагнера (парафраз известной иллюстрации Доре к Дантовой “Божественной комедии”), вперемежку с образами немецкой мистической живописи — от Дюрера до Бёклина. Она услышит записанные на пленку голоса Геббельса и Гиммлера, Эйнштейна и Камю, Черчилля и Сталина, истошные вопли “Зиг хайль!” и молодецкие песенки вроде “Хорста Весселя”, звуки Бетховена, Малера и того же Вагнера, прерываемые разрывами снарядов и авиационных бомб, и еще многое другое.

Трудно сказать, к какому жанру следует отнести фильм Зиберберга. Что-то в нем есть и от документалистики, и от сюрреалистической классики, и от мистерии, и от театра абсурда, и от средневекового Totentanz (Пляски смерти), и даже от театра марионеток (Гитлер и другие нацистские главари иногда появляются на экране в виде марионеток, управляемых открытым для зрителя актером-ведущим). Но всю эту жанровую эклектику пронизывает одна нить — философского диалога, который автор ведет сам с собой.

В фильме два лейтмотива. Первый из них: Гитлер начинается издалека.

Это, собственно, явствует уже из пролога с Граалем. Я не знаю, как Зиберберг сам его объясняет (если где-то объясняет). Тема Грааля (Чаши, в которую Иосиф Аримафейский, по средневековому преданию, собрал кровь из Христовых ран), как известно, не канонизирована церковью. Легенда (или апокриф) о Граале получила распространение главным образом на страницах западноевропейского рыцарского романа. От него она перешла по наследству к романтикам, преимущественно немецким. Похоже, что Зиберберг метит именно в романтизм: Гитлер выступает у него как достаточно естественное, пусть и незаконное, порождение высокой традиции. Бастард в своем роде. Конечный продукт в цепочке опосредований (в которой выделяется король Людвиг). Один из нацистов так отзывается о своем фюрере: “Гитлер — наш немецкий Спаситель, человекобог, арийский Лоэнгрин, Образ света на космических кругах мировидения, ниспосланная нашей планете карма немецкой сущности...”3 Уже самый язык этого внутренне противоречивого высказывания дает представление о том, в какой, так сказать, системе координат оформился образ фюрера.

Легче всего сказать, что идейные и художественные системы XIX века неповинны в том, что кто-то их потом исказил и опошлил. Зиберберг, во всяком случае, так не считает. Горе-последователи в его фильме отбрасывают какие-то новые блики на хорошо известные, казалось бы, имена и произведения. Связь времен выявляется не только через действие предыдущих на последовавших, но и через обратное воздействие последовавших на предыдущих (доводимое порою до сюрреального: к примеру, король Людвиг цитирует Брехта). Эту сторону фильма правильно уловила Сьюзен Зонтаг: “Гитлер осквернил романтизм и Вагнера, ретроактивно он посещает большую часть немецкой культуры XIX века”4. В самом деле, по-моему, сейчас трудно читать, допустим, Ницше теми же глазами, какими его читал даже С. Л. Франк в 20-е годы (работая над статьей “Фр. Ницше и этика └любви к дальнему””).

Второй лейтмотив фильма такой: Гитлер не кончился в апреле — мае 1945-го.

“Аргументы” визуального ряда: отрывки из американского фильма о супермене, из другого фильма — о каких-то садистах в военной форме, истязающих непонятно кого, документальные кадры о террористах в ФРГ, о латиноамериканских “эскадронах смерти”, об известном лидере одного из арабских государств, позирующем на фоне Гитлера, о молодежных бандах неопределенной национальности, щеголяющих повязками со свастикой, и т. д. и т. п. (глядя на них, думаешь о том, что минувшие полтора десятка лет подбросили бы автору еще немало материала в подобном же роде). Звучит знакомый лающий голос: “Все это происходит без меня! Браво! Вы ликвидируете сами себя, только не сразу, а постепенно, разве не так?” Зиберберговский Гитлер, маленький, почти смешной манекен с дырочкой в виске (след финального выстрела), бьет в ладоши — он доволен, он считает, что шаг за шагом берет реванш.

В унисон звучат и другие голоса. Геббельс (подлинный текст): “Все канальи, и я тоже. Но, как говорится, делать так делать — нам предстоит стать еще большими канальями”. Это может быть прочитано как прямое обращение к будущему, то есть нашему, времени.

Голос Дьявола: “Германия — учитель всему миру”. Имеется в виду: что было в Германии при Гитлере, то — или что-то похожее — ожидает и весь остальной мир.

Голос ведущего: “Германия Третьего рейха — только пролог к спектаклю”. А спектакль, значит, еще впереди. Мир еще должен усвоить “уроки немецкого”.

И еще голос — “из пустоты” (заменитель традиционного “голоса свыше”?): “Допустим, что мы стоим перед Гитлером, как некогда перед Христом, и слышим тот же вопрос: что будет с вами после меня? Ответим: Страшный суд с Дьяволом в роли главного судьи и, в итоге, веселый апокалипсис и чернейшая из всех возможных месс”.

После такого дьявольского “концерта”, обрушенного на голову зрителя, записи радиоголосов мая 1945-го, возвещающие о победе — ликующие, захлебывающиеся в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, металлически-торжественный в Москве, — могут восприниматься, пожалуй, только иронически.

А если у иного зрителя остались кое-какие сомнения насчет того, в чью пользу в конечном счете решила дело история, то их должен развеять все тот же голос “из пустоты”. Его последний, не подлежащий пересмотру вердикт: “Гитлер, ты победил!” Это похоже на иронический парафраз знаменитой (будто бы произнесенной перед смертью Юлианом Отступником) фразы: “Ты победил, Галилеянин!”

Фильм оканчивается тем же, чем начинался: Чаша-капля на фоне звездного неба, надпись крупными белыми буквами: “ГРААЛЬ”. А перед тем в последний раз на экране появляется девочка. Ее появление предваряют тихие, почти райские звуки моцартовской музыки. У девочки закрыты глаза. Все, что она видела и слышала, — как дурной сон. Или же что-то вроде кэрролловского Зазеркалья. Только это очень страшное зазеркалье. И в отличие от Алисы, в конечном счете пробудившейся от своего сна в уютном мире привычных измерений, нашу девочку ничего такого не ждет. Нет ничего по сю сторону зеркала.

 

“Гитлер, фильм из Германии” встретил в ФРГ по меньшей мере холодный прием, и надо признать, что для этого есть основания. Во-первых, гитлеризм представлен у Зиберберга как чисто немецкое по своему происхождению явление, что несправедливо: на самом деле гитлеризм — лишь наиболее одиозная версия фашизма, которым в определенный исторический момент “заболела” чуть ли не вся Европа. Во-вторых, Зиберберг будто не заметил перемен, которые произошли с Германией после 1945 года, не заметил того, сколь глубокое отвращение вызывает у современных немцев (исключения лишь подтверждают правило) гитлеризм.

Но равным образом можно объяснить холодный прием чьим-то нежеланием поступиться собственным душевным комфортом. Потому что если Зиберберг чего-то не заметил или не захотел замечать, то что-то он, напротив, заметил очень хорошо.

Честертон писал, что современность скользка, как угорь, и неуловима, как эльф. Таковою предстает она и в ее отношении к фашизму: его с треском изгоняют в дверь — и в то же время смотрят сквозь пальцы, когда он потихоньку вползает в окно, чтобы притулиться где-нибудь в уголке. Зиберберг отказывается смотреть сквозь пальцы. Зиберберговский Гитлер продолжается в настоящем, и, что самое неприятное, его далеко не всегда можно локализовать; он сидит “внутри нас” и ждет повода, чтобы выскочить и заявить о себе еще громче — быть может, громче, чем до 1945 года. Ханне Арендт принадлежит известное высказывание о “банальности зла” в наше жестокое время. Зиберберг показывает, как банализованное зло способно породить зло в квадрате. По словам Мишеля Фуко, “фильм Зиберберга очень хорошо показывает маленькую щель, трещину в повседневном, через которую — без особых проблем, без всякого скандала — может ворваться ужасное”5.

Зиберберг по-своему логичен, когда из нынешнего положения дел выводит неизбежность появления какого-нибудь нового гитлероида, который устроит человечеству “веселый апокалипсис”. Для него, Зиберберга, небо “пусто”, а значит, никто и ничто не говорит о том, что человечество вообще зачем-то нужно. Вследствие какого-то изначального дефекта (первородный грех нигде не назван своим именем) оно стремительно движется по наклонной плоскости, и остановить это движение невозможно, так что лучше просто отдать себе отчет в собственной обреченности — в этом состоит “отрицательное откровение” фильма.

“Опасное и ослепляющее зеркало” — написал о “Гитлере...” французский критик Жан-Пьер Фэй6. Думаю, что это достаточно точное определение. Да, зеркало — ибо фильм поймал “ночное” выражение лица современного человечества, в первую очередь западной его части, относительно благополучной на первый взгляд. Опасное — потому, что это выражение выдается за последнюю гримасу истории в преддверии ее уже будто бы недалекого конца.

 

“Гитлер, фильм из Германии” с такой остротой поставил вопрос о фашизме, как никакое другое произведение. И все же Зиберберг — далеко не единственный, кого можно назвать в этом смысле алармистом; есть и другие. Чтобы не утомлять читателя, скажу еще только о повести известного американского критика-эссеиста (пробующего силы также и в жанре художественной прозы) Джорджа Стейнера “Как перевозили А. Г. в Сан-Кристобаль”7; в некоторых отношениях она существенно дополняет фильм Зиберберга.

Сюжет повести несложен. Группа израильских разведчиков, ищущая будто бы ускользнувшего в 1945 году из Берлина Гитлера, после долгих поисков находит его в крохотной индейской деревушке, в дебрях бразильской сельвы. Учитывая, что ледащий старикашка (действие происходит на пороге 80-х годов) может не вынести трудности пути, пролегающего через девственные леса и болота, принимается решение судить его прямо в лесу: “залом заседаний” служит небольшая поляна, а над головами судей возвышаются Кордильеры. Впрочем, ни судей, ни обвинителей, ни свидетелей читатель так и не услышит (и то правда, что с обвинением давно все ясно). Говорить будет только один человек — обвиняемый. Очевидно, что повесть и написана-то специально ради пространной речи Гитлера в защиту самого себя.

Основной мотив здесь тот же, что и у Зиберберга: Гитлер начинается издалека; но, в отличие от немецкого режиссера, Стейнер видит в нем продукт европейской и даже мировой, а не только немецкой истории. Первый учитель, которому Гитлер считает себя обязанным, — “Бог Синая”, явившийся Моисею, чтобы поведать ему об особом “статусе” еврейского народа: “Моя идея — слепок с Его идеи, моя нетерпимость — отголосок Его нетерпимости”. (Лишний раз здесь Гитлер подтверждает, что нет ничего на свете, что нельзя было бы исказить и употребить во зло.) Среди прочих учителей, тех, что значительно ближе и пониже рангом, Гитлер называет Дарвина, Гобино и других — больше иностранцев, чем немцев. Особенно интересными мне представляются указания на связь гитлеризма с церковной историей Европы. Церковь, не как учреждение, но в мистическом смысле этого понятия, есть “душа души мира и души истории” (о. Сергий Булгаков); поэтому ничего нет удивительного в том, что искажения кафоличности (вселенскости, объективности), допущенные христианскими Церквами в тот или иной период времени, резонируют через столетия порою самым неожиданным образом. Это очень большой вопрос, о котором надо говорить отдельно. Здесь я могу затронуть лишь проблему ада, на которую делает упор стейнеровский Гитлер. Мне уже доводилось писать, что нагнетание потустороннего страха западными Церквами на протяжении XIV — XVIII веков имело далеко идущие негативные последствия; и вполне вероятно, что идея лагерей смерти генетически связана также и с образами ада. Но самым негативным из всех негативных последствий (о чем у Стейнера не сказано ни слова) было наступившее затем “симметричное” иссякание потустороннего страха, в нашем веке опустившегося значительно ниже уровня, необходимого для поддержания религиозности. А ведь сохранялся бы подобающий страх Божий — не было бы и фашизма!

Как на своих учителей Гитлер указывает и на некоторых, так сказать, практиков массового террора. Например: “Я ли изобрел концентрационные лагеря? Справьтесь об этом у буров”. (Буры, некогда вызывавшие восторг либеральной Европы, могли бы подтвердить, что они были первыми.) “Меня обвиняют в том, что я уничтожил шесть миллионов евреев... Ваши бельгийские друзья перебили или довели до смерти от голода и сифилиса двадцать миллионов конголезцев”. (Цифра, насколько я могу судить, очень сильно преувеличена.) “Сталин уничтожил тридцать миллионов... Тем не менее Сталин умер в своей постели, и мир почтительно склонился перед останками тигра”. (Как говаривал Мефистофель у Гёте, “тут черту больше нечего сказать”.)

Но, “воздавая должное” тем, кого он называет своими учителями, признает ли себя Гитлер по крайней мере выдающимся учеником? Нет, он и тут проявляет необычайную “скромность”. “Вы, — говорит он, обращаясь к судьям, — пошли по пути грубых, истерических преувеличений, представляя меня безумным дьяволом, каким-то адским отродьем и квинтэссенцией зла. На самом деле я всего лишь человек своего времени. Средний его представитель, если вам угодно”. Говоря о “своем времени”, Гитлер отнюдь не считает, что оно закончилось в 1945-м; он убежден, что его время продолжается. Разве “Hitler-Welle”, волна увлечения Гитлером, прокатившаяся по западным странам в 70-х годах, не подтверждает это? Разве не подтверждают это многочисленные гитлероиды, расплодившиеся в современном мире, не только на Западе? Ведь даже в Африке нашлись чернокожие диктаторы, объявившие себя последователями германского фюрера. “Холокост придал вам смелость быть несправедливыми”, — бросает Гитлер как бы между прочим.

Стоп! Тут уже стейнеровский Гитлер противоречит сам себе. До сих пор мы видели, что он пытался как бы стушеваться на общем фоне. Но холокост явил собою принципиально новую инкарнацию зла, новое его качество, такое, о каком никто из названных им “учителей” (за исключением разве что Сталина) не мог бы даже и помыслить. Во-вторых, холокост действительно создал опаснейший прецедент, то есть “случай (цитирую толковый словарь), служащий примером или оправданием для последующих случаев подобного рода”. С ослаблением религиозно-нравственных начал в современном мире прецедент стал играть очень большую и все возрастающую роль. Стоит где-то кому-то сделать что-то из ряда вон выходящее, как у него тотчас находятся подражатели. Без того, что сделано Гитлером, трудно представить очень многие военные и политические преступления послевоенных десятилетий. Разного рода диктаторам и путчистам, террористам и карателям, ценящим жизнь человеческую не более чем мыльный пузырь (тысячи, миллионы мыльных пузырей стоят столько же, сколько один-единственный), должна внушать уверенность одна и та же мысль: “Это можно, потому что это уже было”. При Гитлере.

Я еще должен сказать, чем заканчивается повесть. Индеец-проводник, не понявший ни слова из сказанного, “выходит вперед и опускается на одно колено перед Гитлером, не обращающим на него никакого внимания”.

 

Опознать фашизм

Очевидно, пришла пора заново определить, что же, собственно, такое фашизм. Ведь, поскольку речь идет о Западе, никаких объективных условий — если привычно считать таковыми условия социально-экономической и политической жизни — для распространения умонастроений фашистского типа вроде бы нет. В самом деле, что общего в этом смысле у нынешнего Запада с веймарской Германией или Италией начала 20-х годов?

Что касается экономических вопросов, то их отодвинула в тень еще теория тоталитаризма, получившая распространение в 50 — 60-х годах (и в значительной мере вобравшая в себя проблематику фашизма). И правильно сделала. Наперекор марксистским схемам, вопросам организации производства, распределения и т. д. фашисты придавали третьестепенное значение; ни в Италии, ни в Германии их приход к власти не повлек за собою в этом плане никаких “революционных” перемен.

Теория тоталитаризма сыграла большую положительную роль в том отношении, что позволила сблизить два режима, гитлеровский и сталинский, которые многие, и не только коммунисты, считали тогда антиподами. В то же время она переключила все внимание на государственные институты, недооценив вопросы идейного, духовного порядка. Лишь на переходном к тоталитаризму революционном этапе этим вопросам придавалось серьезное значение; с отвердением институтов государства роль идеологии, с точки зрения теоретиков тоталитаризма, становилась чисто функциональной. Ханна Арендт, например, в “Происхождении тоталитаризма” очень интересно проследила, как сгущался фашизм в духовной, идейной атмосфере 20-х годов; но что, по ее мнению, происходило дальше? А дальше тоталитарное государство (как в Германии, так и в России), однажды встав на ноги, превратило идеологию в средство сохранения статус-кво. На смену энтузиастам, одержимым теми или иными идеями, пришли “более нормальные” люди, бюрократы типа Гиммлера или Молотова, “скучные” прагматики, отношение которых к идеологии — преимущественно инструментальное.

Даже в случае советского тоталитарного государства это верно лишь отчасти. А применительно к Германии структурно-функциональная модель подводит еще больше. “Скучный” Гиммлер главной своей задачей полагал “духовное обновление” немецкого общества, залезая при этом в такие мистические дебри, которые даже Гитлера заставляли морщиться; и он не был в этом смысле исключением. Некоторые западные историки вообще отказываются считать нацистскую Германию тоталитарным государством (предполагающим всесилие государственных институтов). Они находят, что Гитлер как раз нарушил традицию германской государственности, заложенную прусскими курфюрстами, освященную Гегелем и достигшую апогея перед первой мировой войной. И в этом есть свой резон. Сила государства — в его остойчивости (думаю, уместно употребить здесь этот морской термин). Но о какой остойчивости может идти речь, если один человек, самый главный, в любой момент может обратиться по радио к народу (который в этом случае выступает как публика, толпа, то есть как дисфункциональная по отношению к государству сила) и убедить его в чем угодно (Геббельс хвастал: если мы позовем их прыгать в пропасть, они будут прыгать).

Итак, сосредоточимся на идеологии? Но и здесь мы сталкиваемся с большими трудностями. Идеология национал-социализма отнюдь не представляла собою законченную систему (и в этом смысле не идет ни в какое сравнение с идеологией советского коммунизма, дотошно разработанной и дающей готовые ответы на все-все вопросы); собранная “на живую нитку”, она оставалась достаточно подвижной и нескрываемо противоречивой. Немцы, кстати, довольно редко читали (и еще реже того штудировали) “Майн кампф”; они внимали живому Гитлеру и верили ему, а не тому, что он написал. А если мы обратимся к другим разновидностям фашистской идеологии, то заметим, сколь значительны отличия между ними. Так, расизм и антисемитизм, эти важнейшие составляющие идеологии национал-социализма (третья — крайний национализм), практически отсутствуют в итальянском фашизме. И, наоборот, в случае, когда достаточно выражен расизм, может отсутствовать национализм (французские “новые правые”). Легко было бы привести и целый ряд других доказательств “протеизма” фашистской идеологии.

Чтобы определить фашизм, придется спуститься глубже уровня идеологии. Тезис Вильфредо Парето о том, что всякая идеология есть рационализация каких-то глубинных, аффективных влечений, может быть оспорен в иных случаях, но в данном случае он вполне соответствует реальности. Фашизм рождается в тех слоях сознания (и подсознания), где стихийно совершается религиозный (в широком смысле) выбор и формируются сообразные с ним основные психологические установки. Иначе говоря, фашизм — это прежде всего дух фашизма. С понятием “дух” связано представление о чем-то ускользающем, “не дающемся в руки”. Но в данном случае дух обнаруживает большую определенность, чем те идеологические одежды, в которые он, в зависимости от обстоятельств, облекается8. Хотя он и не остается абсолютно тождественным самому себе, тем не менее степень постоянства, сохраняемая им на протяжении многих десятилетий, такова, что позволяет как следует его распознать.

Никоим образом не претендуя на всестороннюю характеристику этого феномена, я хочу назвать лишь некоторые, основные его приметы. Задачу опознания существенно облегчают нам европейские (и американские) писатели и поэты, религиозно (именно так) близкие фашизму и зачастую открыто ему симпатизировавшие (особенно если речь идет о периоде до 1945 года). Эти тайнозрители духа, уловители трудноуловимых шумов и вместе возбудители их больше нам говорят о фашизме, чем присяжные его запевалы.

Думаю, что перечисленных ниже примет будет достаточно, чтобы при случае можно было сказать: “Призрак, я тебя знаю”.

 

Первая примета — неприятие истории. Здесь просматривается некоторая связь умонастроений фашистского типа с консервативной, аристократической традицией критики демократического и капиталистического общества — от де Местра и Карлейля до Леонтьева и Шпенглера. В этой критике было и остается немало такого, от чего нельзя просто отмахнуться. Веку демократии сопутствовали не только приобретения, но и потери. Поэтому нельзя считать аристократическую критику целиком бесплодной; в какой-то своей части она остается продуктивной — ставящей трудные вопросы, на которые рано или поздно должны быть найдены ответы.

Но еще прежде, чем мы замечаем аристократическую родинку фашизма, мы не можем не обратить внимание на его низкий лоб (причастность к нему немногих “высоколобых” не меняет дела: иногда ведь и большие художники работают в жанре примитива). Писатели романтического склада вроде Карлейля мечтали о героях, которые поведут за собой толпу. В XX веке толпа предпочла следовать за “героями”, которые над нею не слишком возвышаются. Им, “героям”, и следующим за ними толпам не под силу разбираться в “хитростях” и “тонкостях” исторического процесса; в то же время они отказывают в доверии “умникам”, в чьи обязанности это как раз и входит. Фашизм ценит лишь “простые”, механические решения вопросов исторического бытия. То есть именно те, которые на самом деле ничего решить не могут.

Никуда не уйти от факта, что мир, в котором мы живем, предельно сложен. Увы, это не леонтьевская “цветущая сложность” — это скорее жуткая запутанность, при мысли о которой легко могут опуститься руки. Но такова уж наша, то есть современного человечества, судьба: иметь дело с целым набором гордиевых узлов. Вероятно, есть среди них такие, которые можно и нужно разрубить мечом. Но есть и другие, которые необходимо терпеливо распутывать. Фашизм лелеет иллюзию, что можно создать некий хронотоп, где все будет, как говорится, один к одному и некий “естественный порядок” станет нормой жизни. Для этого надо, как сказал скульптор, “убрать все лишнее” — разделаться с врагами.

Враги или, точнее, враг должен быть точно указан. Почему “любимым врагом” Гитлера были евреи? В значительной мере потому, что это был очень “удобный” враг. Говорить своей аудитории, что национал-социализм противостоит христианству и, с другой стороны, коммунизму — значило бы заставить их вертеть головой и хотя бы чуть-чуть шевелить мозгами; куда проще было сказать, что враги — евреи, которые придумали-де и христианство, и коммунизм. В принципе, евреев легко заменить кем-то другим — по национальному, религиозному, культурному или какому-то иному признаку. Важно лишь, чтобы враг был конкретно назван и локализован. Быку нельзя показывать две красные тряпки зараз.

При всей его неприязни к интеллигенции остается зависимость фашизма от мира идей и высокой культуры. Подвижная и неустойчивая масса, вытесняющая прежний народ, нуждается в идеях-чувствах — именно идеях-чувствах, а не просто идеях, — которые она принимает из рук близких и понятных ей “вождей”. В свою очередь, “вожди” питаются со стола высокой культуры — как умеют. Ни Гитлер, ни Муссолини не были шибко начитанными людьми. Муссолини ставил себе в заслугу, что не прочел “ни единой строки Бенедетто Кроче”; зато расточал хвалы Д’Аннунцио и Пиранделло. Гитлер даже с Ницше знакомился больше в изложениях, а Шпенглера, говорят, вовсе не читал; скорее он был художественной натурой, как ни трудно это выговорить. В самом деле, человеку, который, впервые попав в двенадцатилетнем возрасте на вагнеровского “Лоэнгрина”, прослушал его потом еще одиннадцать (!) раз, который знал наизусть почти всего “Парсифаля” и который даже в тяжелые для него дни второй мировой войны присутствовал на байрёйтских постановках, где, по свидетельству очевидцев, “забывал обо всем на свете”, — этому человеку никак нельзя отказать в известной впечатлительности. Но, зная все или почти все о “подзарядке” и столько же о “разрядке”, как связать одно с другим? Здесь приходится поставить продолжительное отточие.

Косвенно этот вопрос затронул Висконти в “Людвиге”, хотя о национал-социализме и о Гитлере там не говорится ни слова. Баварский король, “заболев” Вагнером, стилизует под него свою частную жизнь, строя фантазийные замки, “отвечающие” духу “Тангейзера” и “Золота Рейна” (“любовником лунного света” называет его насмешливая кузина). И вот мы видим, как некоторые идеи-чувства, попадая из горних сфер в плотную бытовую среду (хотя бы и королевского уровня), легко подвергаются порче: замки Людвига — это “утонченный” китч, а его образ жизни, ограниченный рамками замкнутого мужского братства с гомосексуальными наклонностями, ничего общего не имеет с героикой вагнеровских музыкальных драм. Августейшая паранойя, как ее изображает Висконти, — явное предвосхищение другой, куда более тяжелой и зловещей паранойи. Людвиг, при всех его странностях, не был “вождем”, он был “всего лишь” королем, что связывало его множеством условностей; к тому же он был “слишком” хорошо воспитанным и образованным человеком.

Свои претензии к Вагнеру Висконти мог бы адресовать романтизму в целом. Необузданная мечтательность, которой предались романтики, не могла долго оставаться уделом избранных: рано или поздно в этот хоровод фантомов должна была втянуться толпа. Что такой оборот дела будет иметь последствия, далеко выходящие за рамки художественной сферы, предвидел Генрих фон Клейст:

 

Теперь способна будет править миром

Разнузданная страсть любой орды.

(Перевод А. Карельского)

 

Но ведь именно романтики, включая самого фон Клейста, несут изрядную долю ответственности за то, что такое стало возможным. Конечно, здесь менее всего уместны прокурорские нотки. Романтизм (как мироощущение, а не только как направление в литературе и искусстве) возник в сложнейший исторический момент, когда европейское человечество поднялось на качественно новую ступень свободы. Отсюда свойственный ему род опьянения, отсюда его метания между противоположными крайностями. Романтики вознесли до небес личность, создав культ гениальности, но они же воспели патриархальную народность, личность поглощающую. В русле романтизма заново была оценена глубина христианства, но в том же русле на место религии был поставлен эстетизм (“религия искусства”). Романтиков отличало своего рода “революционное нетерпение”, о котором говорит гётевский Эвфорион (в “Фаусте”), несомненная аллегория романтизма:

Хочу подпрыгнуть,

Чтоб ненароком

Небес достигнуть

Одним наскоком!

(Перевод Б. Пастернака)

 

Но, простирая свои неокрепшие крылья “в ширь беспредельную”, “новый Икар” падал в туманы оккультизма, восточного мистицизма и собственных безудержных фантазий, в которых, неожиданно для него самого, все чаще возникали мерзкие физиономии каких-то злых духов или по меньшей мере сомнительные физиономии сомнительных духов. В этом тумане происходили странные двоения: гениальная личность оборачивалась демоническим “магнетизером” (Э. Т. А. Гофман), патриархальный народ — завистливой и нетерпимой ко всему, что выходит из ряда, массой.

Романтизм заново открыл, что мир полон чудесного. И сам несколько растерялся от этого своего открытия (недаром Гёте изобразил Эвфориона прекрасным юношей, полным избыточных сил, но не ведающим, куда направить свои стопы). В пику веку Просвещения романтизм заново оценил мистериальный и мифический планы истории, но проявил равнодушие (в основном своем течении) к линейному ее ходу; более того, облюбовал именно точки разрыва (прот. Г. Флоровский имел основания сказать, что у романтиков — конкретно речь шла о немецких романтиках — осмыслен только выход из времени, а не само время). Особенно настойчиво проявляется антиисторизм у позднего Вагнера: тетралогия “Кольца...” — это не вздохи по временам давно минувшим, это вызов, брошенный текущей истории: сильные и вместе с тем элементарные, четко очерченные характеры, способные испытывать лишь простые, общепонятные, “родовые” чувства, созданы в укор и поучение измельчавшему и погрязшему в материализме “буржуазному” веку, как будто свидетельствующему о том, что история приняла дурной оборот и не худо было бы прервать ее нынешний ход и начать “все сначала”.

Устойчивость или, скорее, возобновляемость некоторых черт романтического неприятия истории — преимущественно в “сниженных”, вульгаризованных проявлениях — наглядно подтвердилась в последней трети нашего столетия: стихия оккультизма и восточного мистицизма (различных его версий) захлестывает западный мир, утрачивающий веру в Логос исторического процесса. Утилитарная, прикладная рациональность не сдает своих позиций, напротив, даже укрепляет их, а в то же время усиливается ощущение, что земная жизнь “объята снами”, уносящими ее куда-то “в неизмеримость темных волн”. История все более воспринимается как мистерия, но такая мистерия, которую все гуще окутывает Тьма Кромешная.

 

С неприятием истории связано отвержение христианства и попытка обновления языческого типа мирочувствия. Об этой примете фашизма как о самой важной писал Юнг в известной статье 1936 года “Вотан”. Образ древнегерманского “бога грозы и неистовства” оказался у места как символ национал-социализма — на него навел Вагнер или, точнее, то внимание, какое проявила к Вагнеру новая власть. Полтора тысячелетия назад Вотан был низвергнут со своего пьедестала и “продолжал жить только в угасающих локальных верованиях в качестве призрачного охотника, которого можно увидеть проносящимся, подобно блуждающему огоньку, вместе со свитой сквозь бурную ночь”9. Но вот настал его час — Вотан пробудился к новой жизни. Феномен национал-социализма в интерпретации Юнга — месть Вотана, для которого вдруг открылась возможность восстать против Христа.

Все это так, но с одной существенной оговоркой. Нельзя объяснить национал-социализм, оставаясь в рамках психологии и не обращаясь к истории. Отчего вдруг возымел силу древний архетип? Что побудило ворона, охранявшего Вотана, который, как говорят, спал на горе Кифгайзер, возвестить ему о наступлении утренней зари?

Один из возможных ответов мы найдем в романе известного нашему читателю Мишеля Турнье “Лесной царь”10. Это повествование о судьбе французского военнопленного, в начале второй мировой войны вывезенного в Германию на трудработы. Странный попался военнопленный: очутившись в стране победителей, он, в отличие от своих товарищей, испытывает лишь “тайную радость”. Правда, Абель Тифож (так зовут героя) совсем неплохо устроился в плену: сначала он служит егерем в охотничьем заповеднике в Восточной Пруссии, принадлежащем лично Герингу, а потом младшим воспитателем в военной школе, в той же Восточной Пруссии. Но это уж автор так позаботился о нем: герою надо было создать условия, чтобы в “стране пребывания” он мог уловить самое важное, не отвлекаясь на разные “мелочи жизни”. А самое важное состоит в том, что Германия или, точнее, та восточнопрусская глушь, куда попадает герой, есть “страна чистых сущностей”. В мире цивилизации, считает Тифож, мы имеем дело с символами, слишком удаленными от сущностей; к тому же их, символов, слишком много и они “наезжают” друг на друга, мешая читать “книгу жизни”. Зато здесь, в восточнопрусской глуши, можно нащупать прямые связи между первоэлементами мира, в частности, животной и растительной плотью и тем “лесом символов”, в котором извечно плутает человек. Иногда и нащупывать не нужно, все становится ясно само собой. К примеру, “геральдические” животные в охотничьем заповеднике как бы сами заявляют о тех значениях, какие надлежит им иметь в человеческом восприятии: лев “говорит” прежде всего о силе и храбрости, бык — об упрямстве и силе, и т. д. — все ясно, двух мнений на сей счет быть не может. Поистине обетованный край: символы извлекаются, так сказать, живьем прямо из “крови и почвы”.

Сам Абель Тифож превращается в символическую фигуру, когда по своей любимой привычке сажает себе на плечи очередного мальчика или девочку. Кого эта долговязая персона напоминает? Может быть, святого Христофора, который однажды, водрузив на себя подобным образом Младенца Христа, перенес Его через реку? Автор выдвигает такую идею — и сам же ее оставляет. Нет, “форическое” (несущее) назначение Тифожа иное. Само название романа подсказывает ответ. Скорее это тень гётевского Лесного царя, уносящего приглянувшегося ему ребенка в таинственную чащу11.

Новое отношение к миру природы, укрепившееся в европейском человечестве, — вот что побудило встрепенуться ворона с горы Кифгайзер. Вопреки тому, что обычно думают, процесс секуляризации совсем не обязательно ведет к исчезновению сакрального из человеческой жизни; напротив, чаще мы наблюдаем, что сакральное, спустившись с небес, стихийно облекает то, что прежде считалось профанным. Если вы исключили из природы Бога, не обязательно видеть в ней мастерскую: вы можете остановиться на идее сакрального космоса, несколько подновив античный ее вариант (впрочем, идея природы как мастерской тоже предполагает сакрализацию некоторых понятий — бесконечного прогресса, всесилия науки и т. д.). В таком случае мир станет для вас царством самозаконных стихий, перед которыми человеку остается лишь трепетно преклониться. Как это делает, например, Т. Глушкова в энергичной статье о Леонтьеве (“Наш современник”, 1990, № 7): “Ища, вырабатывая свое мненье о Константине Леонтьеве, мы увидим лишь, как, прогибаясь, удаляется горизонт, мы вернемся к той же “необозримо широкой” тургеневской степи, что уходит “в бесконечную даль”, мы увидим все то же огромное, “низкое, багровое солнце”. А какова истина степи? (Пустыни? Бури? Мальштрема?..) Она, эта степь, сама — истина” (в последнем случае разрядка моя. — Ю. К.). (Между прочим, сам Леонтьев так не думал.)

Сакрализация природы несопоставимо богаче представления о ней как о мастерской. Лес, например, — это ведь не только запас древесины и пространство для охоты на диких зверей; он полон вещей, повитых загадочностью и о чем-то говорящих человеку. Говорящих, но... не договаривающих. Турнье прав: человеку (животному символосозидающему, по известному определению) в лесу “уютнее” в том смысле, что его здесь окружает искони знакомая ему символика. Но ведь символ по самой своей сути есть отсылка к чему-то, частью чего он является. Иначе говоря, лес “шумит” (как и степь нашептывает, и Мальштрем ревет) о чем-то, что бесконечно больше его самого.

Не начинается ли фашизм с того, что природа мыслится тождественной самой себе, а затем человек, как “часть природы”, призывается к тому, чтобы ей “соответствовать”? (Другое дело, что подобный образ мыслей совсем не обязательно приводит именно к фашизму.) Конечно, и соответствовать можно очень по-разному; все зависит от того, какою вам представляется природа. Вы видите в ней красоту, гармонию? Это естественно; особенно в наше время, когда “человеческий фактор” проявил себя как дезорганизующий, энтропийный. Стоит, однако, приглядеться к ней попристальнее, как открывается другая природа — “обернувшаяся адом...” (полагаю слишком известными строки Н. Заболоцкого, чтобы продолжить цитату).

В русле фашизма основная “идея” природы — “борьба за существование” (дарвиновский след; хотя дарвиновскую теорию происхождения видов фашизм не принимал как материалистическую). Эзра Паунд (поплатившийся тринадцатилетним заключением за сотрудничество с Муссолини), расценивавший фашизм (справедливо) как становящуюся религию, а себя самого видевший одним из ее жрецов (быть может, даже верховным жрецом), высказывался еще категоричнее: главное “достоинство” природы — жестокость. Самое меткое олицетворение природы, в глазах Паунда, — холоднокровная Артемида, владычица зверей и одновременно богиня охотников, луком искусно владеющая и “шумом ловитв веселящаяся”, надзирательница над лесами и вдобавок защитница целомудрия (в “Ипполите” Еврипида она покровительствует презревшему женскую любовь Ипполиту). Но бедная Артемида! Ей шагу не дают ступить, постоянно напоминая о кем-то зачем-то придуманном сострадании. Великую досаду богини выражает ее “плач”:

 

Увядают леса, и причиною тому сострадание.

Гибнут нимфы — их убивает сострадание.

Зато много дурного сохраняется благодаря состраданию.

Сострадание оскверняет Весну.

Где прекрасные существа, составлявшие мою свиту?

Их отняло у меня сострадание,

Запретившее им убивать12.

 

Заметим, что даже в языческом пантеоне Артемида олицетворяет собою лишь одно из природных начал (другие выражают, например, Гера, Афродита). В христианской традиции жестокость природы объясняется искажением ее изначальной сущности. Земля проклята за человека, но в ней разлито и некое томление — смутное ожидание того, что именуется “пакибытием”. “Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих...” (Рим. 8: 19)13. И, конечно, в христианстве совершенно иное представление о положении самого человека в природе. Будучи органической частью природного мира — “всеживотным”, по выражению о. Сергия Булгакова, человек в то же время не умещается в его рамках — “выглядывает” из них. Даже у поэта, для которого Бог полускрылся в природе, об этом сказано достаточно ясно:

И отчего же в общем хоре

Душа не то поет, что море,

И ропщет мыслящий тростник?

Человеку дано много больше, чем любой иной твари, — но отсюда его “боление” за весь тварный мир (а не просто чувство причастности к нему). Пример в этом отношении подают святые, в житийных повествованиях часто изображаемые “со зверями”, то есть в попечении о них и “дружеских” отношениях с ними. То же и с растительным миром. В русском фольклоре, например, даже лес, пользующийся меньшим “фавором” в сравнении со степью (ибо в лесу слишком много затаилось нечистой силы), или, точнее, находимые в лесу “честные древа и купины”, такие, как ива и береза, рябина и калина, вызывают влюбленно-жалостливое отношение к себе (и называются всегда уменьшительно: ивушка, березонька и т. д.). В русских духовных (народных) стихах можно встретить молитвы и о синем море, подавляющим большинством русских людей никогда в глаза не виданном.

Разумеется, человек вынужден также “есть” природу — с этим ничего не поделаешь. К сожалению, сугубо прозаическая часть его отношений с нею непомерно разрослась за счет других сторон, человек зашел слишком далеко, постоянно распаляя свои аппетиты и в результате самого же себя поставив перед угрозой гибели14. Но сколько бы он ни набедокурил, его нельзя “задвинуть” в природу — у него иной онтологический статус.

В русле фашизма сакрализованный космос привлекает не равновесием своим, а “борьбою за существование”. Задача человека состоит в овладении магическими силами посредством техники, рассматриваемой как модификация природных сил. Фактически мы сталкиваемся здесь с тою же “волею к власти” над природой, что характерна вообще для современной цивилизации. Культ машины и машинной мощи создавали даже такие “органически” мыслящие поэты, как Э. Паунд и Г. Бенн, не говоря уже о Э. Юнгере и Ф. Маринетти. В природе они ценили не мягкость ее, но твердость — звериное наступающее и поедающее начало. И проецировали такое видение природы на человеческое общество.

 

Природа выше истории, учил Эзра Паунд. И вся беда современного человечества в том, что оно слишком отдалилось от природы.

Отвращение к современной цивилизации как якобы насквозь прогнившей — общая черта умонастроений фашистского типа, особенно на раннем, революционном этапе фашистских движений. Оно может проявляться самым непосредственным образом: бродяжничеством, уходом “на лоно природы”. Даже в суровом краю, откуда осенью улетают перелетные птицы, жить в лесу лучше, чем в “скучных” городах с их “бонбоньерочным” бытом — таково кредо героев Кнута Гамсуна. (Тяготение престарелого Гамсуна к национал-социализму вряд ли было неизбежным, но и совершенно случайным его назвать тоже нельзя.)

Германский фашизм начинался с довольно-таки невинных культурнических движений преимущественно эскапистского характера, таких, как “фёлькише” (от Volk — народ) и “младодвижение”. О том, что представляло собою, например, “младодвижение”, в романе Турнье рассказывает один из бывших “младодвиженцев”, ставший со временем членом НСДАП и эсэсовцем. “Это, — говорит он, — прежде всего был акт, посредством которого молодое поколение отмежевывалось от своих отцов... Мы бросили им в лицо грязное наследство, которое они хотели нам навязать. Мы чохом отвергли их искупительную мораль, их затянутых в корсет жен, их удушливые квартиры, набитые драпировками, портьерами и пуфами с кисточками, их дымящие заводы, их деньги. Собираясь маленькими группами, оборванные, в продавленных, но украшенных цветами шляпах, с гитарами и песнями, мы открывали великий и чистый немецкий лес с его родниками и нимфами”15. Убрать здесь корсеты и пуфы с кисточками, приметы “прекрасной эпохи”, — и можно подумать, что речь идет о бунтующей молодежи конца 60 — начала 70-х годов (сближение у Турнье, ставящее целью сделать “младодвиженцев” понятнее и симпатичнее для современного читателя).

Далеко не все, кого увлекали туманные идеалы “младодвижения” или “фёлькише”, со временем облачились в коричневые рубашки. Но, с другой стороны, о тех, кто в “великом и чистом немецком лесу” угодил в дьявольские чащобы и болота, никак не скажешь, что они случайно “сбились с пути”. Никогда нельзя предугадать, чем может обернуться безоглядное доверие к “родникам и нимфам”. Подобным же образом поэтизация природных начал, которою дебютировали “дети цветов” 60 — 70-х годов, вовсе не случайно изошла волнами вульгарного натурализма (стремления стать “ближе к природе” — не только там, где надо, но и там, где совсем не надо этого делать), ныне столь заметно “блещущего” на театре западной культуры.

Ну а что делать, если потенциального фашизоида не тянет “на лоно природы” — как, например, героя “Путешествия на край ночи” Луи Селина? (Роман, впервые вышедший у нас в 1934 году и давно ставший библиографической редкостью, издан в новом переводе в 1994-м.) Ему приходится дышать всеми миазмами цивилизации, а надо признать, что у Бардамю (так зовут героя) какой-то особенный нюх именно на миазмы. Он, как губка, впитывает все гнилостные испарения, чтобы убедить читателя: то, что называется западной цивилизацией или западной демократией, — сплошная показуха; всё и вся здесь только прикидывается, что имеет смысл, на самом же деле — разлагается сверху донизу. Для вящей убедительности герой не находит нужным дистанцироваться от окружающих, какими они ему представляются; он — “как все”, пожалуй, даже хуже большинства других (разве что в отличие от других он откровеннее наедине с собой). И поклоняется он общему, как он полагает, для всех богу, к которому обращается с характерной “молитвой”: “Бог, что считает минуты и деньги, Бог, отчаявшийся, похотливый и хрюкающий, как боров, что валяется где попало брюхом кверху и всегда готов ластиться, — вот он, наш повелитель. Падем же друг другу в объятия”.

Не следует, однако, считать Селина всего лишь певцом распада и абсурда, “наслаждающимся грязью” (как сказал бы Гераклит); в нем угадывается своеобразный моралист (я окончательно убедился в этом, познакомившись с его откровенно профашистскими и антисемитскими памфлетами времен гитлеровской оккупации, отбрасывающими на “Путешествие...” как бы обратный свет). Когда Бардамю говорит: “Замолкла у нас музыка, под которую плясала жизнь”, — он уже косвенно постулирует: нормальным является для общества такое состояние, когда у него есть своя “музыка”, которой жизнь подчиняется, под которую “пляшет”; другой вопрос, что это за “музыка”. Не случайно Селин отмежевывался от декадентов любого толка. И в пацифисты он был зачислен лишь по недоразумению. Бардамю ведь сам рвется на войну (первую мировую), увлеченный звуками военного марша: “Хочу посмотреть, похоже ли это на правду!” Это оказалось не похоже на правду, но отсюда еще не следует, что в войне правды нет вообще (замечу, что лично Селин, служивший в экзотически-красивых для нашего века кирасирских частях, проявил себя совсем неплохим воякой).

Весьма похожим образом совсем недавно Эдуард Лимонов “обманывал” публику своим “Эдичкой”, по-своему отдававшим дань “богу-свинье” (с иной, чем у Селина, мерой таланта и с совершенно иной мерой свинства). Стоило перемениться у нас декорациям, как в нем пробудился суровый “гражданин” (в книге “Убийство часового. (Дневник гражданина)” — М. 1993), чьи идеалы теперь — “римский центурион-красавец”, солдат в униформе, с “твердыми принципами и твердой рукой” и с “железом подбитыми сапогами”.

Грань между фашизмом и декадансом (в широком смысле атмосферы “конца века”) подвижна; при этом очевидна зависимость первого от второго. Можно определить фашизм как попытку преодоления декаданса изнутри самого декаданса. Разве не замечательно, что все сколько-нибудь крупные художники, своими средствами “продвигавшие” фашизм, — декаденты-авангардисты (авангардизм, как известно, может считаться разновидностью декаданса)? Но столь же замечательно, что в некий момент своего роста фашизм отвергает практически все формы декаданса-авангарда.

Фашизм — это регрессивный морализм, что дает ему известное право называть себя “духовной революцией”. Да, фашизм — враг материализма, это так же верно, как и то, что дух его — самого невысокого полета. Ему не видно неба, поэтому он ориентируется исключительно на “сторожевые огни” племени, рода или того, что сегодня может их заменить. Он хочет восстановить моральный порядок самого элементарного — родо-племенного, полисного типа, огнем и мечом истребляя все, что ему противоречит16.

Вот эта открывающаяся возможность и даже необходимость что-то и кого-то истреблять ведет к тому, что моральное ядро фашизма, уже само по себе изначально ущербное, легко обрастает разного рода нечистью. Вчерашние подонки, облачившись в мундир, автоматически становятся “защитниками морали”. Это напоминает простую травестию, какую мы видим в “Кабаре” Фосса: вульгарные шансонетки на сцене кабаре, когда меняется режим, выходят в тирольских костюмчиках и шляпках, а потом в касках и с “ружьями”.

По сути, фашизм бросает вызов всей двухтысячелетней истории христианского человечества. И, может быть, даже больше чем двухтысячелетней. В германском фашизме, во всяком случае, ощущается тяга не просто к языческим, но архаическим временам. Идеал, например, Готфрида Бенна (единственного из крупных немецких поэтов, кто приветствовал приход Гитлера к власти) — Итака, какою она изображена в “Одиссее”. Процитирую выразительный финал его “программного” рассказа “Итака”, написанного еще в канун первой мировой войны: “Мы устремляемся на (мифологический. — Ю. К.) Север, оглядываясь на высокие холмы Юга. Душа, душа, шире расправь саженные крылья! Больше грез! Больше хмеля! Наш клич — Итака и Дионис!”17

Архаика часто вызывает у современного человека умиление — как вызывает умиление младенец, что бы он ни делал, какие бы гримаски ни строил. Но если не допускать скидок на возраст, придется признать, что архаические общества чертовски жестоки, причем не только по отношению к врагам, но и по отношению к своим собственным членам: достаточно вспомнить о человеческих жертвах, приносимых богам, об уничтожении “неудавшихся” детей и “ненужных” стариков18. Эзра Паунд (по своему умонастроению более близкий, пожалуй, национал-социализму, чем итальянскому фашизму) отдавал себе в этом отчет, призывая вернуться не к сребролуким и лилейнораменным олимпийцам (ныне воспринимаемым скорее сквозь призму классической эпохи, чем сквозь призму Гомера), но к “рогатым богам” германских лесов.

Архаические общества, согласно Паунду, представляют собою естественное “продолжение” природы, но в них сильнее выражено мужское начало, которому в природе противоречит женское, будто бы более подверженное воздействию разного рода болезнетворных микробов. Тема утрированной мужественности постоянно возникает в культуре фашизма: достаточно обратить внимание на безвкусные мужские торсы, ставшие привычным атрибутом нацистских выставок, плакатов и т. п. Это мужественность самостоящая, отрезанная от женственности (поскольку такое вообще возможно), формация времен Арминия или Чингисхана, заговорившая под слоем тысячелетней культуры. (Что ей развязало язык? Ответы, опять-таки, надо искать в истории, в частности, в протестантском отказе от культа Богоматери, своею небесною женственностью смягчавшей грубую земную жизнь.) Жестокость и агрессивность — ее обязательные атрибуты.

Эхо — сегодняшний Лимонов: есть “идеальный тип поведения самца человека”, существующий издревле, лучше других его описал, согласно одной из легенд, Чингисхан: задача мужчины — и одновременно высшее его наслаждение — состоит в том, чтобы (пересказывает слова завоевателя Лимонов) “победить своих врагов, гнать их перед собой, вырвать у них все, чем они владеют, увидеть купающимися в слезах лица дорогих им близких людей, оседлать их лошадей, сжимать в объятиях их дочерей и их супруг”. Думаю, что даже Чингисхан был все-таки несколько разностороннее.

Лимонов косит в сторону желтолицей Азии, что естественно для наших неоевразийцев. Но примерно в ту же сторону косят и европейские предтечи фашизма, в борьбе с трансцендентным Богом ищущие поддержки на Дальнем Востоке.

Эзра Паунд четко определяет самые несимпатичные для него географические зоны — это Палестина и Индия, где Бог некогда был решительно отделен от мира природы. (Впрочем, с буддизмом фашизоидная мысль имеет нечто общее: веру в множественность миров и в кругооборот времен.) Напротив, самая симпатичная страна — конфуцианский Китай, привлекающий своей “заземленностью”. Здесь с Паундом совпадает Готфрид Бенн: Китай для него — место, где “жизнь не предана духом”. Это надо понимать так, что в конфуцианском обществе дух не “мешал” жизни течь в ее “собственном” (имманентном, природном) русле.

Замок Вевельсбург (напомню, что это была столица “черного братства” СС, его “духовный центр”), в свою очередь, тяготел к ламаистскому Тибету. Такой выбор можно объяснить и тем, что Тибет был “открыт” на Западе относительно поздно. “Страна вечных снегов” приглянулась наследникам Арминия Германца уже тем, что оставалась (в то время) практически не затронутой цивилизацией. В рамках ламаизма сохранялись и сейчас еще сохраняются сильные пережитки шаманства. Эсэсовцев, как говорят, привлекала бестрепетность, с которою ламы вызывают страховидных демонов, отличающихся редкой жестокостью и чрезвычайно многочисленных в ламаистском пантеоне. В этом отношении замок Вевельсбург предвосхитил нынешние массовые увлечения: хорошо известно, какое место в современном масскульте занимает Тибет с его старыми шаманскими “штучками” (вроде танцующих трупов) и новыми оккультными практиками, насколько я могу судить, никак не связанными с буддизмом.

Сколь ни жестоки архаические общества, современные их имитаторы обязаны быть вдвое, вчетверо жесточе: ведь, с точки зрения фашиста, современный мир слишком “запущен”, его надо “чистить” и “чистить”, чтобы привести в соответствующий вид. Слишком много на свете людей, которым жить вообще не стоит (это опять Эзра Паунд); поэтому жалость, милосердие в человечестве еще менее уместны, чем в природе. Селин: “Жалость, мы гнали ее, вытравляли из тела. Загнали ее к самому выходу из кишечника вместе с испражнениями”. Когда речь идет о восстановлении таких вещей, как “порядок” и “красота”, неэстетичностью кишечных аналогий можно и пренебречь. Нашел же один из “ученых” референтов Гиммлера следующее определение для лагерей смерти: anus mundi (заднепроходное отверстие мира).

 

За те двенадцать лет, что Гитлер находился у власти, в Германии только еще начинала складываться какая-то новая вера. Сразу покончить с христианством было очень трудно, едва ли вообще возможно. Формулируя свои взгляды, и Гитлер и Муссолини заявляли о себе как о решительных противниках христианства, но, взобравшись на самый верх, они вынуждены были идти на компромиссы: слишком глубокие корни пустило христианство в обеих странах за полторы тысячи лет. С другой стороны, значительная часть христиан, католиков и особенно протестантов, захваченная веяниями времени или введенная в заблуждение своеобразным морализмом коричнево- и чернорубашечников, сама подыгрывала им. Дело доходило до того, что в нацистской Германии Христа представляли “голубоглазым арийским героем”, вооруженным огромным мечом, отчего его легко было спутать, скажем, с Зигфридом.

Гитлер считал, что нужно время для того, чтобы создать “нового человека”, который будет, по его словам, “наводить ужас” (из выступления 1934 года). “Черное братство” СС должно было в этом отношении служить не только школой, но и питомником в прямо биологическом смысле слова. Я имею в виду известный институт Lebensborn — выращивания “породистых людей” по евгеническим рецептам (то есть путем временного спаривания наиболее обещающих особей). Стоит заметить, что даже у Гитлера и Гиммлера евгенический подход вызывал некоторые сомнения: во-первых, слишком явно здесь выпирал, наперекор спонтанной природе, волюнтаризм и сциентизм; во-вторых, слишком грубо попиралась половая мораль, которая даже в архаических обществах обычно жестко связывалась с институтом брака.

Фактически немцы жили все эти годы в атмосфере двоеверия. Они смотрели в рот своему фюреру (гофмановскому “магнетизеру” с замашками тибетского шамана), принимали за чистую монету любые “последние известия” на радио, предваряемые музыкальной фразой из “Полета валькирий”, верили, что шеястые Зигфриды и щекастые Брунгильды, изображенные на плакатах, — это они сами в их “истинно немецкой сущности”, и в то же самое время продолжали дышать воздухом иной — “старой”, настоянной на христианстве — культуры: они слушали песни Шуберта, ходили в кино на сентиментальные фильмы “про любовь”, умилялись ангелоподобным детишкам, смотревшим на них с полотен времен “бидермайера”, хранили в медальонах локоны любимых... Они верили, что только в книгах могут существовать злодеи, которые (подобно гофмановскому же персонажу) крадут детские глаза на прокорм своему отродью. Это от них — не менее, чем от всего остального мира, — были спрятаны в “ночь и туман” лагеря смерти. А когда “ночь и туман” рассеялись, подавляющее большинство немцев почти так же ахнуло, как и все те, с кем они воевали.

В “Лесном царе” Турнье его герой воспринимает лагеря смерти как результат какого-то злого колдовства или оборотничества: с изумлением открывает он “некий инфернальный Город, как две капли воды похожий на тот форический Город, о котором он мечтал...”. Такая концовка романа (и всего-то несколько строчек о самом главном!) оставляет впечатление двусмысленности. Не было ли оборотничество досадным недоразумением на правильном пути? Следует ли бояться Лесного царя “в короне и с хвостом” (так у Гёте)? Или зов: “В тот лес! Домой!” (воспользуюсь словами Цветаевой) пересиливает осторожность, щепетильность и что-то еще? Автор бросает читателя в этом интересном месте, не удостаивая его ответом. Захлопываешь книгу с ощущением, что Лесной царь по-прежнему тебе “кивает из темных ветвей”.

А ведь Гитлер и в самом деле был в некотором роде мессией: он наглядно показал всему человечеству, какими ледяными могут сделаться объятия природы, лишенной трансцендентного Бога.

 

Религиозная переориентация — причина и одновременно следствие нового отношения к смерти.

Секулярное Просвещение попыталось было исключить мысль о посмертном существовании, но даже в образованной среде преуспело в этом не до конца. Наверное, даже у самых отъявленных материалистов где-то в сокровенных областях души остается некоторое беспокойство (пусть и не вполне осознаваемое) по поводу того, “что будет дальше”. Так или иначе, на пороге XX века кажущееся торжество материализма вызвало в литературе и искусстве декаданса своеобразную реакцию: она выразилась в новом чувстве смерти.

Согнанная, так сказать, с привычного и достойного ее места и выставленная через переднюю дверь, смерть возвращалась через черный ход. Она обволакивала собою все живое, проникала внутрь самых сочных плодов “мира сего”, как червяк, от которого никто и ничто не может оборониться. В рассказе Габриэле Д’Аннунцио с характерным названием “Tempus destruendi” (“Время разрушать”; опубликован у нас — вероятно, впервые после 1917 года — в двухтомнике Д’Аннунцио, вышедшем в 1994 году) смертью не только дышит море, на берегу которого разыгрывается действие, — ею дышит голубое итальянское небо в самые сияющие дни жаркого лета. Смерть таится на дне любви; даже аромат кожи возлюбленной почему-то ассоциируется с воображаемым ароматом смерти.

В лоне христианства мертвое “пахнет” живым. В литературе и искусстве декаданса, напротив, живое “пахнет” мертвым.

Очень характерны в этом отношении многие полотна Арнольда Бёклина, любимого художника Гитлера. Основной их мотив — хрупкость цивилизации, обреченность всего человеческого, в особенности же нежного (например, обнаженного женского тела), изящного, возделанного. Бёклин умел передать какое-то предсмертное оцепенение. Мы видим его и в “Венере”, на которой зиберберговский “Гитлер...” фиксирует внимание зрителя. Венера как Венера, и младенцы с цветочками над нею парят в воздухе, как полагается. Но стоит она на голове какого-то морского чудовища — видны только его глаза, выступающие над поверхностью воды, выпученные, злые. Одно легкое ныряющее движение этой страшной башки — и не будет ни Венеры, ни младенцев. А море... Море у Бёклина всегда очень выразительное: могила, способная поглотить всё и вся.

Но предсмертное оцепенение в любой момент может взорваться непредсказуемым актом отчаяния. В “Tempus destruendi” герой не в состоянии отделаться от навязчивой мысли: то ли убить себя, то ли ее (в том и другом случае убийство пришлось бы назвать безмотивным). И очень кстати работающие неподалеку крестьяне напоминают о себе своими песнями, в которых герою слышится “вакхическая мощь”. Отголоски “пира Диониса”. Да, конечно, здесь не обошлось без базельского филолога. Ницше первым воззвал к Дионису как единственному из греческих богов, кто мог бы служить “помощником в смерти”. Все остальные олимпийцы пустыми глазами провожали умирающего в царство теней, не будучи в силах чем-то облегчить для него этот переход.

Заметим, что не случайно Дионис не был отнесен к числу главных олимпийских божеств. Греки жили родовой жизнью, а это значит, что они близко ощущали свою причастность к природному круговороту рождений и смертей; поэтому и умирание у них не лишено было некоторого эпического спокойствия (тем более что печальный Аид все-таки не тождествен “чистому” небытию; кое-кому туда даже удавалось достучаться). Лишь с разложением родового строя и родовых представлений у греков пробуждалась беспокойная мысль о том, что же на самом деле ожидает человека “за дверью гроба”. Но тогда у них возникли элевсинские и орфические таинства, в которых было уже предчувствие христианства.

Современное европейское человечество, в той мере, в какой для него затуманилась грандиозная перспектива Страшного Суда, оказалось в тупике. Пути назад, в греческую эпику, для него не существует уже потому, что оно для этого слишком атомизировано (крестьянский хор, к которому прислушивался герой Д’Аннунцио, даже в начале столетия замирал, а к концу его умолк навсегда). Впереди — пустота. Смерть с “легкой” руки Фрейда олицетворяет крылатый Танатос “с бронзовым сердцем” (так у греков), сын Ночи. Вглядываясь в черноту ночи (“своей собственной ночи”, говорит у Селина Бардамю), можно при сильном желании углядеть в ней череду кармических превращений или что-нибудь в этом роде, но за ними опять же — пустота.

Фашизм стремится наперекор всему найти какой-то субститут родовой сплотки, но тень вечной ночи ложится на нее, придавая ей сумрачный вид (отчего, например, фашисты всех национальностей так любят ночные факельные шествия?). В этом смысле фашизм не может уйти от декаданса, как бы ему этого ни хотелось: он ценит песни, воспевающие здоровье и силу, но к ним упрямо примешивается нота саморазрушения и гибели. Более того, на самом стрежне фашизма бурлит не слишком скрываемая жажда собственной гибели. Вот тут-то и возникает призрак Диониса. “Я люблю того, кто не умеет жить иначе, кроме как во имя собственной гибели...” Ницше, которому принадлежат эти слова19, видел в Дионисе бога экстазов, позволяющих острее ощутить все напряжение жизни, которая, по Ницше, сама “хочет” смерти.

Свою ноту в это ощущение жизни-смерти внес Эзра Паунд:

 

Мотылька зовут горы,

А бык, дитя творящей природы,

Слепо кидается на меч.

 

Пусть мотылька тянет в горы — у него и жизнь мотыльковая, “несерьезная”. А вот бык, “налитой жизнью” самец, ищет смерти именно по причине избытка жизненности.

Это, повторяю, новое отношение к смерти. Греки знали, что состояние экстаза (в частности и в первую очередь экстаза боя) облегчает переход в мир иной. Но экстатическая смерть оставалась для них явлением “периферийным”, более или менее случайным. И кстати, в культе Диониса они находили (как и египтяне в культе Осириса) предчувствие не только смерти, но и “нового рождения”. Другое дело новоевропейский человек, упустивший “журавля”, который уже был в его руках, — христианское обетование вечности. В своем глубинном отчаянии он видит наилучший выход для себя или, точнее, “из себя” в экстазе — бесцельном растворении в стихиях мира. А если он и всю европейскую цивилизацию считает неудавшейся, он и ее “приговаривает” к скорому и тоже, может быть, экстатическому концу: так совершается переход от исступленного самосожжения у фон Клейста (предварившего его реальное самоубийство) к “Гибели богов” Вагнера, финал которой представляет собою картину космического всесожжения, не оставляющего на сцене даже богов.

Такое отношение к смерти ярко проявилось у Гитлера, как бы сфокусировавшего в себе весь национал-социализм (вероятно, правы те исследователи, которые утверждают, что без Гитлера национал-социализм остался бы малозаметным движением, так же как и итальянский фашизм без Муссолини). Известно, в какое возбуждение приходил фюрер, когда ему доводилось видеть на киноэкране эффектные картины разрушения, будь то кадры из военной хроники или из художественных фильмов (вроде, например, нацистского фильма “Месть Вотана”, где под ударами германской авиации гибнет Нью-Йорк). А когда военные действия перекинулись на территорию Германии, экстаз разрушения плавно перешел у него в экстаз саморазрушения: перед ним витали картины “Гибели богов”, служившие ему готовым “образом конца”.

Примечательно, что и задолго до войны, когда ему еще все удавалось, картины разрушения больше привлекали Гитлера, чем картины созидания. Будучи, к примеру, любителем архитектуры, он принимал участие в планировании “городов будущего” (готовился ведь “тысячелетний рейх” как-никак), но что его при этом больше всего интересовало? Оказывается — как они будут выглядеть... в руинах. Под стать Гитлеру были и те, кто за ним шел. Не кто иной, как Эрнст Юнгер, признал, хотя и с большим запозданием: “Все это исступленное ликование, каким сопровождался его (Гитлера. — Ю. К.) приход к власти, на самом деле было вызвано перспективой небытия, которую каждый приветствовал во имя свое праздником чистого нигилизма. Ужасно, что музыка крысолова — безумный голос на гулком фоне — мне самому поначалу показалась гармоничной” (запись в дневнике, сделанная в октябре 1944 года)20. Вероятно, в фашизме есть подспудное чувство невыполнимости в конечном счете тех задач, которые он перед собою ставит, что еще усугубляет его мрачный настрой, а с другой стороны, усиливает ожесточенность (обязательная примета всех фашистских движений).

Увы, “гибель богов” — тех, которым поклонялись фашисты, — не состоялась в 1945-м вопреки ожиданиям победителей. И то чувство смерти, которое мы находим в фашизме, никуда не исчезло, скорее оно даже усилилось. Равно как и апокалиптические настроения, заглохшие было после 1945 года, но вновь обострившиеся примерно с конца 60-х годов (рассуждая о том, сколь отлична нынешняя Европа от Европы 20 — 30-х годов, не забудем, что в этом отношении картина складывается едва ли не более мрачная, чем тогда).

Откроем роман “Белый шум” заметного американского прозаика Дона Де Лилло, принадлежащего к поколению “детей цветов”21. Профессор истории по имени Джек Глэдни изучает “проблему Гитлера”. О его работах читателю несколько раз сообщают как о “новаторских” и “продвинутых”; хотя в каком направлении они продвинуты и благодаря чему могут считаться новаторскими, остается совершенно не ясным. Вот, к примеру, как сам профессор рассказывает о своем выступлении на конференции “по Гитлеру”: “Я говорил главным образом о матери Гитлера, о его брате и его собаке. Собаку звали Вольф. Я сообщил немало сведений о Вольфе, еще больше о матери и брате, кое-что об обуви и носках, которые носил Гитлер, о его отношении к джазу, пиву и бейсболу. Конечно, я не забыл о самом Гитлере”. Это чисто масскультовский подход к фигуре Гитлера, над которым автор откровенно подсмеивается, хотя как будто ничего против него не имеет. Масскультовский Гитлер чаще всего — “человек из толпы”, ничем особенно не отличающийся от других. Магия образа в том, что за этим ординарным, “домашним” обличьем встает необыкновенный злодей, “чудовище”, “людоедский бог”.

Дома разговор с женой: “Они проиграли войну, — сказала она, — как же можно считать их великими?”... Простодушное дитя своей нации считает великими тех, кто выигрывает! Но продолжу цитату. “Величие тут ни при чем” (отвечает Джек Глэдни). “Так же, как и добро и зло. Можно взглянуть на это так. Некоторые люди надевают мундир, отчего чувствуют себя больше, сильнее, увереннее. Я постоянно об этом думаю”. Далее выясняется, что интерес профессора к Гитлеру — отнюдь не только академический. Дело в том, что его постоянно преследует страх собственной смерти и ему кажется, что Гитлер умел каким-то образом освобождать от этого страха. Как именно — уточняет его коллега, у которого, оказывается, тоже маячит перед глазами собственный гроб. Всего-то навсего надо убивать других людей, видеть, как они “корчатся в пыли, истекая кровью”. Экстаз пролития крови изгоняет мысль о собственной смерти.

Де Лилло намеренно ироничен (это подчеркивается тем, что дикие речи вкладываются в уста двух университетских профессоров) и провокативен. Однако эта провокация — не от избытка художественного воображения и вообще не от хорошей жизни.

Но оставим университетских профессоров, у которых все сводится к разговорам. Обратимся к массовой культуре. Экстатическое переживание жизни, по достижении некоторого градуса сминающее рубеж между нею и смертью, прочно вошло, скажем, в мир эстрадной музыки; особенно характерно оно для рок-концертов, нередко оканчивающихся форменной истерикой. Здесь, правда, есть одно (по крайней мере) существенное отличие от истерики фашистского типа: эротизм. Помнится, идеологи “нового стиля чувствований” конца 60-х годов даже специально противопоставляли экстазы эротические (“любовь”) экстазам агрессивным (“фашизм”). А в “Ночном портье” Кавани “плохие” фашисты, мечтающие вернуть прошлое, демонстративно противопоставлены “хорошему” фашисту, занимающемуся “любовью”, хотя бы и садистской. Эротизм призван вытеснить агрессивность по свойству сообщающихся сосудов. Но это уже, так сказать, плохая физика. Эротизм и агрессивность не столько мешают, сколько помогают друг другу; противостоит же им возгонка (сублимация), облагораживающая природный “материал”, из хаоса инстинктивных влечений рождающая — космос. Без такой возгонки можно сколько угодно упирать на эротизм — все равно на дне его будет пульсировать страсть к разрушению, а в конечном счете и к саморазрушению.

При всем том культура Запада свято блюдет принцип “всему свое место”. На киноэкране, скажем, истерика никого не удивит, она вполне допустима на рок-концерте, где-нибудь еще, но совершенно недопустима в других местах. Кажется, Запад достиг подлинной виртуозности в деле укрощения различных зверей или, на худой конец, ограждения их определенными вольерами. Но что будет дальше? Достаточно ли прочны вольеры?

 

Сорок с лишком лет назад выдающийся немецкий философ Романо Гвардини, анализируя трагический опыт фашизма, писал о “нечестности нового времени”, которое постоянно ведет двойную игру: с одной стороны, отвергает христианство, а с другой — стремится присвоить все, что оно дало человеку и культуре. Тем, кто считает себя свободным от Откровения, продолжал Гвардини, “придется честно вести жизнь без Христа и без открывшегося в Нем Бога и на своем опыте узнать, что это такое. Еще Ницше предупреждал, что не-христианин нового времени еще не имеет понятия, что значит на самом деле быть не-христианином. Истекшие десятилетия уже позволяют составить об этом некоторое понятие, но они — только начало”. И дальше: “Там, где грядущее обратится против христианства, оно сделает это всерьез. Секуляризованные заимствования из христианства оно объявит пустыми сантиментами, и воздух наконец станет прозрачен. Насыщен враждебностью и угрозой, но зато чист и ясен”22.

Время показало, насколько пророческими были эти слова: воздух действительно становится все более “прозрачным”, насыщенным враждебностью и угрозой. Приходится констатировать, что на уровне душевных состояний, и особенно подсознательных влечений, фашизм скорее укрепляет свои позиции, чем теряет их. Другое дело, что на уровень “кристаллизаций” он пока еще не пробивается: кроме воспоминаний о том ужасном, что связано с фашизмом, мешают еще и крепость существующих институтов, и давние либеральные традиции, и сохраняющееся, хотя бы в силу инерции, влияние христианства, и боязнь перемен при нынешней сытой жизни.

Очевидно, что нынешняя Россия в этом отношении гораздо более уязвима.

Опять “слабое звено”?

Разбираясь с советским наследством, трудно не учуять в нем сильный фашистский дух, хотя и в составе довольно сложного “букета”. Не будем, однако, слишком торопиться с выводами. Предоставим историкам следующие сто лет: их ожидает кропотливая работа по “различению духов”. Пока же мы можем позволить себе лишь некоторые довольно приблизительные умозаключения.

Копившая силу на протяжении 20-х годов и победившая в 30-х “консервативная революция” — феномен, безусловно, родственный фашизму и в то же время имеющий очень существенные отличия. Прежде всего наша “консервативная революция” вышла из недр другой революции — той, что называла себя мировой и пролетарской, — и сохранила многие ее отметины. Оборотень удержал те черты первоначального облика, отсутствие которых сделало бы оборотничество слишком очевидным. Далее, фашистское движение — это движение городских масс, а в нашей стране авансцену истории заняли преимущественно выходцы из крестьян, что и предопределило многие особенности “русского пути”.

Противостояние варварство — цивилизация имело у нас несколько иной вид, чем на Западе. В России не было необходимости специально расталкивать, будить древние архетипы; эту работу выполнила революция, имевшая следствием страшное опрощение и огрубение жизни: с проявлениями варварства, хуже того, дикости можно было встретиться на каждом шагу. Зато российский крестьянин, и прежде не избалованный цивилизацией, в общем и целом ничего против нее не имел, напротив, зачастую с детской доверчивостью тянулся к ней; особенно когда она подтверждала свое могущество разного рода научно-техническими “чудесами”. В конце концов, и социализм со всеми его “программами”, “тезисами” и “тенденциями” воспринимался как высшее достижение цивилизации, как явление “нового света”, ради которого стоит поломать язык (герои А. Платонова, например, так и делают: они будто заново учатся говорить). Поэтому и все позитивистское (в широком смысле слова) и прогрессистское наследство XIX века встретило у нас благожелательный прием, и добрым духам гуманизма — малопонятным, но как будто безвредным — нашлось соответствующее место.

В то же время декаданс или то, что за него принималось, вызывал у нас столь же решительное неприятие, как и у фашистов; с той разницей, что российский крестьянин, даже освоившись в городе, с декадансом был знаком издалека и понаслышке. И морализм, возобладавший у нас в 30-е годы, — это тот же узкий, с изуверской изнанкой морализм, что так характерен для фашизма. Энергетический центр советского мифа — эдакий затаившийся в лесной чаще нераскаявшийся Кудеяр (“Русский лес” Л. Леонова; можно, разумеется, подставить на место этого образа какой-нибудь другой), олицетворение некоего цельного, непотревоженного духа, источающего силу, неразрывную с жестокостью: новый моральный порядок требует в первую очередь безжалостного уничтожения “гадов”, всей “подлой нечисти”, мешающей “строительству социализма”.

Демонстративное преклонение перед сеятелями “разумного, доброго, вечного” не было у нас деланным, но не было и сколько-нибудь глубоким. И разве не скрывалось за внешним почитанием книжности презрения (совсем как у фашистов) к людям книжной культуры? Наука, например, нужна была, как разрыв-трава, открывающая подземные клады, а самих ученых не грех было содержать и в “шарашках”.

Российского строителя “нового мира”, а лучше сказать — “нового царства”, отличала, пожалуй, бульшая психологическая крепость, устойчивость. Психологический тип фашиста — более “нервный”. И понятие “вождизм”, предполагающее наличие переменчивой или по крайней мере нуждающейся в “поддержании духа” толпы, характерно именно для фашизма, а не для советского режима, что-то сохранившего от эпической неторопливости. У нас был не вождь, у нас был — лжецарь. Фашизм не смог вполне освободиться от несимпатичного ему декаданса; это сказалось прежде всего в его чувстве смерти. У нас страх смерти, который, в принципе, не мог не обостряться по мере того, как народ отпадал от Христа, до поры до времени смягчался сильными пережитками родового чувства преемственности и, с другой стороны, неведомым фашизму историческим оптимизмом — силою “ветра всеобщей стремящейся жизни”, как сказано у Платонова.

 

Какова у нас вероятность фашизма в будущем?

Все зависит от того, насколько удалось “выкопать глаза твои кроткие”, Русская земля (Ремизов).

Ход истории за минувшие восемьдесят лет создал накопления и отложения жестокости, покамест все еще продолжающие расти. В революционные и первые пореволюционные годы особи в кожанках и с маузерами, от которых в любой момент можно было ждать чего угодно, еще выглядели исключениями на общем фоне. В 30 — 40-е “герои” со стиснутыми зубами и играющими желваками становятся уже привычными фигурами советской мифологии, показывающими пример молодежи, — это пограничники, чекисты, партийные функционеры и даже “организаторы производства”. Их нынешние наследники, “крутые” всех мастей, больше заняты своими делами, но попутно вносят вклад в “общее дело” продолжающейся трансформации русского национального типа, когда-то отличавшегося (при всей его сложности и противоречивости) мягкостью и отзывчивостью.

Что дальше? Кто придет следующим? Может быть, лимоновские “псы войны” с их гиперболической мужественностью и костяной твердостью, перед которыми стушуются степняки Чингисхана?

А ведь и в старой России вроде бы не было недостатка в мужественных людях. Разве можно отказать в мужественности, скажем, пушкинскому капитану Миронову или толстовскому Тушину? Умели воевать на равных с кем угодно на свете.

Нельзя не заметить, что в некоторых отношениях Россия только теперь “дозревает” для фашизма. Сейчас у нас все решают городские массы, состоящие из атомизированных (и потому уже не могущих чем-либо “смикшировать” перспективу собственной смерти) индивидов, значительная часть которых в любой момент готова качнуться в ту или иную сторону. К нам пришло, наконец, глубокое разочарование в прогрессе (копившееся с некоторых пор, но до последних лет чаще всего остававшееся безотчетным), со всеми вытекающими отсюда последствиями. Наступает время самых диких суеверий и необузданных фантазий, стихийного богоискательства и богостроительства, зачастую сопряженного с полнейшей невежественностью в религиозных вопросах. Это тот “бульон”, в котором, между прочим, поспевает и фашизм. Мы, таким образом, успешно “догоняем” западные страны в части уязвимости перед лицом (мордой) фашистской угрозы, не располагая при этом или недостаточно располагая теми противоядиями, которые выработаны у них.

Опять “слабое звено”?

Говорят, правда, что величайшая в истории война (хотя величие ее — скорее мрачное), которую наша страна вела против блока фашистских государств, оставила в генетической памяти народа глубокое отвращение к фашизму. Хорошо было бы, если бы так. Но что-то не похоже, чтобы нарождающиеся поколения близко к сердцу принимали события, для них почти столь же отдаленные, как и война с Наполеоном.

Судя по всему, у нас сейчас происходят перемещения пластов исторического сознания, схожие с теми, что наблюдал Юнг в Германии 20 — 30-х годов. Времена минувшие напоминают о себе, не считаясь более с соображениями субординации. Так, заговорили давным-давно, казалось бы, присмиревшие духи язычества. Вероятно, многие из тех, кто поэтизирует сейчас восточнославянское язычество, плохо представляют себе звериный лик древнего Хмеля-Ярилы. Возможно, они не знают, что “русальские” пляски в Купальскую ночь (исступленностью своей схожие с некоторыми нынешними плясками африканского происхождения) заканчивались ритуальными утоплениями девушек. Что языческие “болваны” периодически требовали человеческих жертв и даже “добрая” Макошь, “мать — сыра земля”, еще не согретая христианством, не обходилась без зарезанных ей в угоду детишек.

И “весна священная” русского декаданса, оставаясь явлением сугубо элитарным, “башенным”, вольно или невольно воспроизводила языческий холод, в котором иногда вызревали весьма ядовитые плоды. Чего стоит в этом смысле один только Роман Унгерн, остзейский барон и казачий офицер, ученик одновременно Ницше и тибетских лам, быть может, первый законченный психологический тип фашиста на русской почве! Волею небес ему суждено было стать “диктатором Монголии”, и то лишь на короткое время, а мог бы сделаться — в иных исторических обстоятельствах — властелином всея Евразии, да таким, что заставил бы поблекнуть самого Гитлера.

Не забудем, что даже крещеная Русь сохраняла в душе темный уголок, где постоянно “хаос шевелился”. В роковые моменты исторических разломов отсюда вырывалась на волю стихия разинщины и пугачевщины. Эту стихию сознательно вызывали проповедники “мирового пожара” пролетарской революции. И, наверное, ее можно вызвать еще раз и канализовать в ином направлении.

Между прочим, финальная сцена всесожжения в “Гибели богов”, по некоторым сведениям, была подсказана Вагнеру очень русским человеком Бакуниным (по другим сведениям — навеяна чтением Шопенгауэра).

 

Говоря об угрозе фашизма в нашей стране, я отнюдь не имею в виду ближайшие выборы или следующие или период между ними. В принципе, возникновение какого-то фашизоидного режима нельзя, наверное, исключать в любой момент, но такой режим будет слишком непрочным. Население “от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая” пребывает в состоянии глубокой растерянности и не готово сплотиться под чьим бы то ни было знаменем. Реальная угроза маячит в туманной перспективе — там, где закончится нынешняя прагматическая интермедия.

“La Russie se recueille”. Это известное выражение А. М. Горчакова, обычно переводимое как “Россия сосредоточивается”, допускает иной перевод, не вызывающий военно-полевых ассоциаций: “Россия собирается с мыслями”. В масштабе целой страны данный процесс не может быть скорым: он обязательно растянется на многие годы.

Пока что русский фашизм делает свои первые шаги, осваивая соответствующий идейно-теоретический и практический опыт Запада. Особенно старается журнал “Элементы”, главное внимание уделяющий публикации текстов европейских мыслителей фашизоидного типа, старых и новых. Среди них К. Шмитт и А. Мюллер ван ден Брук, Дж. Эвола и Ф. Маринетти, А. Мёлер и А. де Бенуа. И даже О. Вейнингер, ценимый за “радикальную мизогинию”. И мэтры оккультизма вроде К. Хаусхофера. Не забыты и шанхайские подражатели Гитлера и Муссолини. Крайние выводы сделаны из трудов старых евразийцев: будущее принадлежит “людям длинной воли” типа Чингисхана. Пока что все это объедки и опивки с чужих пиров; но дальше, глядишь, подадут и какое-нибудь свое оригинальное варево (например, попытаются “пригнуть” к фашизму православие). Надо отдать должное редактору журнала А. Дугину: он “зрит в корень”, понимая, что главная его задача — постепенное завоевание умов, а не поощрение каких-то скоропалительных авантюр.

В “Балладе о Даурском бароне” Арсения Несмелова барон (Унгерн) уверенно сидит в седле, покуда каркает ворон на черной сосне. Умолкнет ворон — не станет и барона. Эту метафору сегодня можно понять так: заставит ученый “ворон” прислушаться к своему карканью — тогда и очередной “помазанник собственной силы” сможет рассчитывать на успех.

В чем можно не сомневаться, так это в том, что соблазны фашизоидного образа мыслей в обозримом будущем окажутся достаточно сильными. Даже в случае успеха экономических реформ, значительного повышения уровня жизни и т. д. Будет этому способствовать атмосфера стихийного натурализма, обманчивая “трезвость” физиократического взгляда на вещи (в наше время “открытая” в сторону сакрализации космоса и разного рода оккультных идей). Конечно, многих оттолкнут связываемые с фашизмом “эксцессы”. Но пугливым всегда можно сказать, что “эксцессы”, дескать, совсем не обязательны, что из того, что некая наседка снесла однажды тухлое яйцо, еще не следует, что все остальные яйца будут тухлыми, или что-то другое в этом духе (впрочем, Дугин, тот честно признается, что “эксцессы” неизбежны).

И чем громче, чем настойчивее будет карканье, тем меньше будет слышно голубиное воркование гуманизма в регистре такого уже далекого от нас XIX века.

 

Хорхе Луис Борхес, в котором периодически пробуждался христианин, в рассказе “Рагнарёк” (“Гибель богов” по-древнескандинавски) описал следующий сон — картину возвращения языческих богов:

“Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей... И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и — дай мы волю страху или состраданию — они нас уничтожат.

И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили Богов”.

Придет ли настоящий день, когда этот сон станет явью?

 

1 Проведенные западными психологами сразу после окончания войны обследования примерно пятидесяти генералов СС показали, что подавляющее большинство из них составляли бывшие уголовники и люди, так или иначе ущербные в психическом отношении. То есть хотя и не “экзотические злодеи”, но все же с большими или меньшими отклонениями от нормы. И это естественно. Именно таких людей должна была выталкивать наверх сила обстоятельств, которым обязана своим рождением нацистская машина смерти.

2 Разницу выразительно подчеркнула французская писательница Маргерит Дюрас. Вот ее запись, относящаяся к августу 1944-го: “Мы пока ничего не знаем, что происходило в Германии после 1933 года. Мы еще в начальном периоде истории, человечество останется

девственным в продолжение еще нескольких месяцев. Ничего, в сущности, еще не известно о Роде Человеческом” (Duras Marguerite. La douleur. Paris. 1985, p. 118).

3 Не полагаясь на память, я обратился к сценарию, откуда все цитаты: Syberberg Hans-Jьrgen. Hitler, ein Film aus Deutschland. Hamburg. 1978.

4 Sontag Susan. Syberberg’s Hitler. In: A Susan Sontag Reader. New York. 1982, p. 412.

5 Foucault Michel. Die vier Reiter der Apokalypse... In: Sybеrbergs Hitler-Film. Vien. 1981, S. 73.

6 Faye Jean-Pierre. Faust, Teil III. In: Syberbergs Hitler-Film, S. 34.

7 Steiner George. The Portage to San Cristobal of A. H. London. 1981.

8 Я не хочу этим принизить значение идейно-теоретической подготовки фашизма, без которой явление духа фашизма вряд ли было бы возможным.

9 Юнг Карл Густав. О современных мифах. М. 1994, стр. 215.

10 Tournier Michel. Le Roi des aulnes. Paris. 1970.

11 Знаменитое стихотворение Гёте известно русскому читателю в переводе Жуковского, смягчающем образ Лесного царя. Это прекрасно показала Марина Цветаева в небольшом этюде “Два └Лесных царя””. Жуковский, пишет Цветаева, создал нечто поэтически равноценное оригиналу, но — иное; “из глади своих карих, добрых, разумных” глаз он не увидел в Лесном царе гётевского жуткого демона, не передал в своем переводе магической жестокости того потустороннего мира, который представлен в оригинале (Цветаева М. Соч. в 2-х томах, т. 2. М. 1980, стр. 463).

12 Pound Ezra. Cantos. New York. 1930.

13 Близкий взгляд находим и у романтиков. Согласно Новалису, природа являет нам искаженную картину прежнего своего существования, но в ней ощущается и стремление к восстановлению изначальной полноты.

14 Учтем и грубое вмешательство количественного фактора: безудержный рост населения ставит вопрос о том, что Земля сможет выдержать лишь определенное количество людей. Перспектива дальнейшего сокращения жизненных благ в расчете на душу населения в обозримом будущем будет лить воду на мельницу фашизма. Рамки настоящей статьи не позволяют задержаться на этом вопросе.

15 Юнг писал о “младодвиженцах” (присовокупив к ним “странников” иного рода — безработных): “К 1933 году они перестали странствовать; вместо этого сотни тысяч принялись шагать стройными рядами” (Указ. соч., стр. 214). Такова здесь диалектика: душа, поставившая себя на место духа, в конечном счете прилепляется к механической бездушной силе.

16 Христиане тоже подвергают современную цивилизацию моральному суду и в конечном счете тоже не представляют себе, чтобы дело могло обойтись без огня и меча — но только потусторонних. Флоровский: “И вот, такая опустошенная, извращенная, лживая и ложная действительность таинственно приемлется в вечность, хотя и в муках неугасающего огня” (Флоровский Г. В. Тварь и тварность. — “Православная мысль”, 1928, № 1, стр. 183). Этика христианства вознеслась высоко над родо-племенной этикой (оставив все, что было в ней ценного), но (или, точнее, именно поэтому) она не может быть навязана силой. История — процесс заведомо “рискованный”, предполагающий постоянную борьбу божественного начала с демоническим; его можно попытаться направить, но его нельзя запрудить.

17 Benn Gottfried. Gesammelte Werke. Bd. 2. Wiesbaden. 1960.

18 О шокирующей современного человека (или, точнее, человека XIX века) жестокости архаических обществ (в Греции и не только там) см. обстоятельное исследование Л. Воеводского “Каннибализм в греческих мифах” (СПб. 1874).

19 Ницше Фридрих. Так говорил Заратустра. М. 1990, стр. 12.

20 Jьnger Ernst. Second journal parisien. 1939 — 1945. Paris. 1980, p. 333.

21 Don De Lillo. White Noise. New York. 1987.

22 Гвардини Р. Конец нового времени. — “Вопросы философии”, 1990, № 4, стр. 160, 162.



Версия для печати