Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 11

Love-стория

повесть


ГАЛИНА ЩЕРБАКОВА

*

Love-стория

 

Повесть

 

I

 

В эркере — как на носу корабля, но без качки. В этом его безу-словное преимущество. Из открытой форточки — легкий сквознячок с запахом свежей травы: вчера подстригали газон. Триста лет подстригали изо дня в день. На этом зацикливаться не надо — собьешься с толку... Начнешь думать, как и чем это делали в семнадцатом веке, а оно тебе нужно? Нужен тебе семнадцатый век? То-то... Тут ведь главное другое — фантомное чувство, чувство от несуществующего! О! На него такое можно взгромоздить, что бедному газону и не снилось.

Громожу...

Через него — газон, — на котором стоит белое ажурное кресло, идет высокий по пояс голый мужчина с махровым полотенцем через плечо. (Это надо читать и писать быстро, быстро, как скороговорку.) Он шатен, в темных очках. У него глубокие выемки ключиц. Это у сутуловатых непременно. Горб — ямка, ямка — горб.

И вот он идет через газон, я засыпаю. Что и есть наиважнейшая цель. Поэтому ходит ли сутулый до дома с эркером, я не знаю.

Тут интересно и наблюдение со стороны. Как бы с лавочки у подъезда. Если тебе нужен для засыпания мужик (гипотетический, фантомный), так пусть же он будет стройным! На фига тебе эти чертовы выемки?

 

Чужая точка зрения — это далекая заграница. Новая Зеландия, к примеру. На ее новозеландское мнение — тьфу. Прислали масло “Анкор” — и спасибо. И идите себе и дальше вниз головами. Кроме масла — неинтересны.

 

Возвращаемся в эркер.

Если не удается уснуть, я перемещаю себя на дорожку к дому. То есть я как бы сама иду к нему. Тогда уже сутуловатый мужчина стоит в эркере, но меня занимает не он — стоит себе и стоит, — меня занимает дом, даже почти замок с заостренной крышей, от которой у меня заходится сердце, и почему-то именно поэтому мне хочется расплющить шпили и башенки.

В результате я выравниваю остряки-крыши до азиатской плоскости, и тут уж наверняка... засыпаю, победив красавицу готику.

Комплекс Тараса Бульбы: раз породила, то убью. Конечно, после такого не спать бы, а в ноги Богу кинуться за прощением, но где ж вы такое видели, чтоб мы после мысленных убийств кидались в ноги? Мы и после других кушаем с аппетитом. Поэтому порушить воображаемую готику все равно как муху шмякнуть свернутой газетой “Правда”. И хватит про это.

 

Бессонница...

 

Есть еще третий способ — встреча с Королевой. Все равно с какой. Дело в том, что в войну один немец-художник написал мой портрет. Русская девочка с собакой и шоколадом. Который он же и дал. Собака была моя. Такая картина действительно была завершена до Сталинградской битвы, и я даже поставила внизу свое имя, на что немец сказал мне: “Данке шон, Анна! Молётец...” Так вот в моем воображении: эту картину как бы увидела одна из Королев, подсчитала на пальцах, что мы могли быть с ней ровесницами, и велела пригласить меня на обед. В ошеломлении от возможной встречи я ищу целые колготки и, естественно, засыпаю счастливой и утомленной. Надо сказать, что сама картина немца по имени Вальтер (кажется) занимает меня больше, чем Королева. Я так хорошо себя помню на ней: худое, испуганно-любопытное, глазастое существо с двумя неровными косичками. Холст. Масло, между прочим. Не халам-балам.

Поэтому третий способ засыпания под названием “Встреча с Королевой” популярностью у меня не пользуется. Хотя благодаря картине это самая реалистическая история. А вот эркер, газон — чистая выдумка, их не было сроду. С сутулым мужчиной было неясно. Он был — и его как бы не было.

Так с мужчинами бывает сплошь и рядом. Вот уж фантомы так фантомы. Являются в костях, мясе и крови, цвете, вкусе и запахе, а исчезают как дым.

Но это чуток подвираю. Это проклятущая впадина ключиц... И еще запах... Запах мужчины, сидящего на полу и завязывающего шнурки.

Идите вы к черту, современники победительных дезодорантов. Вы ничего не понимаете. Ни-че-го.

 

Долго и надежно срабатывали способы засыпания! Ровно до того момента, как срабатывать перестали.

Однажды это ушло раз и навсегда. Все было как вчера — подушка, ночь, фонарь, аптека, но в подушке были комки, ночь была серо-белесой, фонарь тускл, а в аптеке не горело “т”. И все это — комковатая подушка и безбуквная аптека — стояло насмерть, как у нас принято стоять, но и в эркер и к Королеве — билеты кончились. Навсегда.

Я давно знаю: что бы там ни говорили материалисты, мир вещей и звуков зависит только от меня. И если, не дай Бог, на небе не взойдет луна или припозднится, значит, заело что-то во мне. Ваше дело считать иначе. Ваше дело подозревать, что мир фурычит не от меня, а от вас. Или что он объективен и сам по себе. Ерунда. Мои — небо, солнце, луна и аптека. Исключительно мои подданные. Это я выбила свет у буквы “т”. Просто я не люблю эту букву: тоска, трусость, тяжесть, труп, тлен.

Поэтому... Поэтому, когда рухнул эркер и Королева каких-то там земель съехала от меня навсегда, я поняла, что во мне случилась Большая Поломка.

 

Пришла подруга Валя и задала вопрос в лоб:

— Когда к тебе последний раз приставали на улице мужики?

— Вчера, — сказала я.

— Врешь! — закричала она. — Врешь! К нам не пристают! — И заплакала. — Зачем ты врешь?

Самое главное, я не врала: был какой-то эпизод, бездарный, неинтересный, но с этого момента — момента слез Вали, очень энергичной и деловой дамы, — я начала вести свой отсчет. И очень скоро обнаружила нечто. Как это бывает? Идешь по улице, и незнакомый, совсем не твой мужчина цепляет тебя взглядом. Молчаливое, даже некасательное дело, но дивный миг пребывания в чужом глазу — как молодильное яблоко. Целый день ощущение уверенности, силы, все ладится, горит в руках, а всего-то — тебя зацепили глазом и чуть-чуть поносили в нем.

Моя Валя, которая раньше меня обнаружила эту утрату, кинулась на жизнь как голодный хищник. Она разбивала себе лицо о Париж и Лондон, приступом брала Рим, с головой окуналась в Мертвое море, что было совершеннейшей дурью, ибо щипало глаза. Но таким образом она торила обратную тропу.

Легко сказать — торить тропу туда, откуда весь вышел. Хотя и сказать нелегко...

А Рим что? Он каменный, ему ничего не делается. Он вечный. Но я скажу другое. Счастье, что мы не вечны и пересыхаем. Потому что нет другого способа понять цену жизни, как увидеть ее конец.

А эркер? Что такое был эркер? Это была тайная грешная молитва на ночь, это была тайная мечта о любви.

Но, увы, и воображаемые эркеры трухлявы и тленны. Конечно, можно конец сделать началом. Началом рассказа о любви. О пребывании в глазу чужого мужчины. И Бог с ним — с Римом! Roma locuta, causa finita. Гуд-бай вечный.

Я о другом. О любви девочки, поедающей дармовой немецкий шоколад, рассказанной самой девочкой, когда она уже совсем выросла и стала мечтать о доме с эркером и новом мужчине, а потом поняла, что ей это на дух не надо.

 

— Ты сошла с ума! — закричала подруга Валя. — Как ты смеешь выбивать у нас табуретку из-под ног?

— Дура! — сказала я ей. — Я не выбиваю табуретку. Я, наоборот, снимаю тебя с эшафота.

Но она хлопнула дверью и нашла какого-то ботаника, невостребованного историей и женщинами. Она отмыла его в шампуне и купила ему костюм в дорогом магазине. Ботаник вскинулся душой и телом и решил — идиот, — что он создание нерукотворное, что он таким чистопахнущим и родился. Он посмотрел на мою подругу сквозь модные очки и разочаровался. Так и ушел от нее с дарованными бебихами, а подругу пришлось срочно отправлять в Иерусалим на моление. Она утыкала Стену плача просьбами о любви, как млекопитающий броненосец, прошла по дороге Христа и вернулась иссушенной, как фасольный стручок.

— Бога нет, — сказала она. — Я не видела. Надеюсь, ты не пишешь свое идиотское сочинение о нашем возрасте? Это будет оскорбление нам всем. Американки после пятидесяти только разговляются... Поздние сады — самое то! А библейские дамы? Сколько им было? Мы против них девчонки!

 

Наверняка я буду подвергнута...

 

Я подозреваю, нет, знаю точно: любовь по сути своей беспола. Я помню свою первую детскую любовь — она была к девочке. Я ведь не знала, что моя улица дурна и грязна, что двухэтажный барак, выстроенный для шахтеров напротив наших прикрытых сиренью хаток, — уродлив, что облепившие барак сараи некрасивы. Не знала, потому что не видела еще ничего другого. Провидение высадило меня на эту территорию и сказало: “Живи”. Сам процесс жизни оказался весьма интересным.

Поэтому я и не умерла, хотя за мной то и дело приходили оттуда, и мама и бабушка отбивали меня от смерти как могли. Выходя из очередной болезни, я опять и снова ликовала, что ножки и ручки дрыгаются, глазки смотрят, некрасивость окружающей меня действительности ну никак не задевала мое существо.

Пока я не увидела красоту.

Девочку-ровесницу, волею партийных передвижений ее папы оказавшуюся на соседней улице, отгороженной нашими домами от черного по сути и по цвету барака. Девочка в матроске с красивыми белокурыми волосами шла за катившимся мячиком и встретила меня, босую, худую, в цыпках и в одних ситцевых трусах, потому что носить что-то над трусами нужды не было. И долго, между прочим.

— Меня зовут Мая, — сказала она. — А тебя?

До сих пор сжимается сердце, когда я вспоминаю пронзившее меня обожание. Была бы у меня сила, я носила бы Маю на руках, потому что земля была явно недостаточно хороша для ее туфелек. Я водила ее за ручку по нашим колдобинам и выбоинам, хотя, как выяснилось, она была старше меня на год. Я убирала с ее дороги камни и ногой отбрасывала собачье дерьмо. Я подымала над ней ветки сирени и усаживала на пенек, покрыв его чистым полотенцем, тайком от домашних похищенном из комода. Засыпала я с мыслью, как отталкиваю ее в тот страшный миг, когда она оказывается рядом с глубокой ямой градирни. Уже сейчас думаю: почему никто из взрослых не пытался ее прикрыть или огородить?

— Осторожно, градирня! — кричали родители, выпуская нас на улицу. Вот и вся техника безопасности.

То было раннею весной... Перед войной то было.

Поклонение мое длилось... Подоспела война, а с ней и эвакуация, которая случилась уже в июле или даже июне. Начальство бежит скоро. Это нехитрое наблюдение у меня с младых ногтей. Маина мама передавала шоферу чемоданы прямо в распахнутые окна, сама же Маечка стояла на крылечке с огромной куклой с закрывающимися глазами. Такой куклы не было ни у кого из нас, и остающийся у немцев детский народ замерев смотрел на красавицу как бы в последний раз. Мы тщательно запечатляли ее в сердце и были в этот момент тихие и сосредоточенные. Я же смотрела на Маину руку, согнутую в локте, на оспинки на плече... Да плевала я на куклу! Я хотела одного — чтоб Маина мама взяла меня с собой. Я готова была стать чемоданом, баулом, обшитой вафельным полотенцем корзиной... Чем угодно... Могла ли я знать, что мое худенькое тело выбрасывает в космос такую энергию, что не считаться с ней просто уже нельзя? Ток сработал, и я на всю жизнь оказалась приваренной к Мае. Бог, смилостивившись, даровал мне неотделимость от обожаемой подруги, дав от щедрот своих одну на двоих любовь к мужчине.

 

Назовешь ли это даром небес?

Не сработало ли ведомство-антипод?

 

Мне бы тогда уйти с прощального крылечка, мне бы впасть в очередную смертельную болезнь... Но несчастное дитя было, к несчастью, здорово. Оно страстно желало и таки вымолило свою судьбу.

 

Что было потом? Вспоминала ли я Маю? Не знаю, забыла. То ли война оказалась достаточным отвлекающим фактором, а может, я болела с горя, но в памяти совсем другие воспоминания. Например, первая правильная любовь — к мальчику, который мимо нас носил воду. Каждый раз, когда он передыхал с полными ведрами у нашего забора, бабушка говорила ему: “Ты бы, Витя, брал коромысло”. Но Витя, чуть приседая, хватался за дужки ведер и упрямо качал головой. На коромыслах воду носили женщины, и только бабушкиной ядовитостью можно было объяснить такое предложение мальчику. Естественно, я полюбила его за муки и за мужскую гордость.

Приход и уход немцев, возвращение людей из эвакуации, конец войны, уроки “военного дела” в школе — тем не менее! — встать — лечь, встать — лечь, школьный хор, где я тоненько выводила: “Ура-а-а-л голубой, золо-о-о-тою судьбой тебя-я-я наградила Росс-и-и-ия”... Потом оказалось: навыла себе судьбу, занесло меня на голубой Урал, в самое что ни на есть время: кыштымский взрыв. Но это другая история.

А однажды... Однажды летом перед самым десятым классом по нашей улице прошла Мая. Помню себя в гамаке под яблоней — мое любимое место, — из которого совсем не видны окончательно зачерневший барак и спаренная с соседской уборная. Я примостила гамак одним концом к яблоне, другим к летней кухне и из этой западни видела только приятный глазу кусок улицы. Ветки жухлой в августе сирени были тут кстати.

Итак, я в гамаке. Плбчу. У меня на груди “Домби и сын”. Их всего три в природе книги, над которыми я плакала, как говорили раньше, горючими слезами. Это “Домби” Диккенса, “Метель” Пушкина и “Обрыв” Гончарова.

И надо же тому случиться, что моя Мая появилась именно в плакучий момент. Хотя прошло больше десяти лет, я узнала ее сразу по не нашему фасону платья и по белым локонам, которые носить в нашей школе не полагалось. Правда, я как-то сразу сообразила, что она на год меня старше, а значит — уже не ученица.

Мне бы вылететь из гамака, мне бы кинуться к ней, но, видно, десять лет и в юности могут в момент отяжелить и ноги и сердце. Меня затапливают счастье и нежность, я замираю, закрыв глаза, и слышу насмешливый бабушкин голос:

— Ну где ты там, изба-читальня? Тут Мая приехала. Что до войны тут жила...

Как будто мне надо было объяснять, кто она есть! Я поднялась, остро ощущая все несовершенство собственной природы. Костистые пальцы ног, худые длинноватые руки, тонкая шея, которую я все время подозревала в наличии кадыка, сеченые прямые волосы, заплетенные в две невыразительные косички, смуглость кожи, никогда не освещенной румянцем, которую мама раз и навсегда определила как “плохой цвет лица”. И на этом неказистом теле еще более неказистый сарафанчик из старого маминого платья, рухнувшего в районе груди и рукавов. Такие ношеные платья легко трансформировались в летние сарафанчики для подрастающих дочерей. Дольше всего служили подолы, превращаясь в юбочки для младших сестер, потом в кухонные занавески, потом в ножные полотенца, мешочки для крупы и, наконец, в тряпочки для пыли. Пребывание в роли тряпочек длится почти бесконечно. Приезжая через много-много лет, я обязательно находила на другой службе материю своей жизни. Наволочка на “думочке” из выпускного платья. Абажурчик на подгоревшем торшере из блузочки на первую зарплату.

 

...Как далеко может увести подол старого сарафана... Если над ним замереть.

 

На негнущихся ногах я пошла навстречу Мае. Мне страшно, мне радостно, мир сдвинулся...

— О, какая ты! — сказала она с плохо скрытым женским удовлетворением.

— Ни черта не ест! — прокомментировала бабушка. — Одни семечки. А ты как была хорошенькая, так и осталась.

Бабушка посмотрела на меня, как бы пытаясь сравнить, и я видела, что ей стало обидно за невыгодное сравнение.

Но я и тогда уже знала: так просто бабушка меня не сдаст.

— Есть красота ранняя, а есть поздняя. У нашей другая порода. Блондинки вянут быстро, ты это, Мая, помни...

И бабушка ушла, погладив легонько меня по лицу, до сих пор помню этот ее легкий ворожбливый жест. Помню, что я рассмеялась и сказала радостно и естественно:

— Маечка! Я так тебе рада.

Она улыбнулась, как улыбалась в детстве, все во мне перевернулось, хотелось снова и снова водить ее за ручку и поднимать перед нею ветви.

— А знаешь, — сказала Мая, — я уже замужем. Полтора месяца...

Оказывается, бабушка подслушивала. Потому что она тут же выскочила из летней кухни и, размахивая полотенцем, закричала:

— Нюра! — (Это имя плохого ко мне отношения. Анюта — это когда я в ее любви, Анеля — когда бабушка в гневе, Нюся я — только по хозяйственной нужде. Нюра — это конец света. Это когда я и дура, и неряха, и хамка, и меня не то что любить нельзя, на меня смотреть противно.) — Нюра! Тебе сказано полы мыть или?..

 

Мне не было сказано. Мытье полов — дело тяжелое и громоздкое, оно обговаривается заранее, и про такое в нашем доме не забудешь.

Бабушкин выпад был прозрачен, как капля росы: нечего водиться с замужними. Дело в том, что к десятому классу уже случилась парочка историй, закончившихся брачеванием. Уму непостижимо, но в моей семье это вызывало шок на неделю или месяц. Выскочить “раньше времени” было в табеле грехов самым страшным. Похоронить в детстве лучше. Мама и бабушка тут же проводили демаркационную линию, дабы я никогда и ни за что не могла пересечься с этими “распутными дурами”, с этими “живущими передком”, с этими “так называемыми женами”.

Между прочим, и не пересекалась. Сейчас я думаю: как же так? Крохотный городок, всего ничего улиц и магазинов, куда же они прятались, эти “так называемые”? Сей почти мистический аспект имел простое житейское объяснение: мы не совпадали во времени. Пока я сидела в школе, “живущие передком” шли в магазины и на базар, стирали и вывешивали белье, мели двор, носили воду, а когда мы — нормальные девочки — возвращались из школы, они старались не выходить на улицу, потому что сознавали греховность своего раннего замужества. Таким был устой.

Поэтому истошные крики бабушки в день второго явления Маи были мне понятны, хотя и стыдны. Одно ей оправдание — она сбилась со счета. Она не знала, что Мая старше на год и уже имеет право на другой образ жизни.

У Маи до сих пор удивительное чутье на плохое к ней отношение. Она его ухитряется уловить заранее, чтоб тут же вмешаться и превратить плохое в хорошее, сохранить вокруг себя баланс благожелательности и благорасположенности.

— Я уже студентка, — говорит Мая моей бабушке. — У меня серебряная медаль, поэтому я без экзаменов поступила сразу.

— Вот видишь, — сказала мне сбитая с главной мысли бабушка. — Надо стремиться к медали.

Она еще постояла немного на крыльце, раздумывая, как быть, если правила соблюдены, а порядка как бы и нет и опасность соблазна осталась. Бабушка боится не просто так, она знает, знает, чем такое кончается. И я тоже знаю. В нашей семье было тайное преступление, совершенное бабушкой. Ее самая младшая и самая умная (такова легенда) дочь умерла после неудачного аборта, на который бабушка ее отвела собственной рукой. Сонечка только-только поступила в институт, пройдя откатку на шахте и рабфак, чтоб изменить позорную графу “служащая” на “рабочая”, и на первом же месяце учебы выскочила замуж и забеременела. Я не помню всего этого, я тогда только родилась, но мне рассказали, что мое уже существование в Сонечкиной истории было фактором отягощающим. Боливар-дедушка двоих-четверых дочек-внучек вынести не мог, не тот у него был оклад-жалованье. И поэтому все силы были брошены на образование хотя бы одной дочери, чтоб уж она “не погрязла”.

Сонечка умерла. Образ беременности некстати стал в семье кошмаром посильнее, чем даже случившаяся потом война. В войну мы остались живы, а беременность-смерть сломала семье позвоночник: дедушка согнулся в три погибели, а бабушка расцвела экземой. Поэтому отношение к ранним бракам было у нас непримиримым, жестоким, как говорила мама — вплоть до. Свою дочь я выдала замуж в семнадцать лет, и это был мой ответ Чемберлену. Но это потом, до этого еще жить и жить... А пока мне самой столько, сколько через много лет будет моей дочери, и я стою с обожаемой в младенчестве подругой и чувствую, что обожание никуда не делось — оно жило во мне и ждало своего часа.

— Мы в старой нашей квартире, — сказала Мая.

Все стало на свои места. Так вот отчего стук и грюк на соседней улице! Дело в том, что еще в начале войны, вскоре после отъезда в эвакуацию, Маину квартиру заняла некая многодетная семья; у бабушки — экстремистки в определениях — она схлопотала короткое и брезгливое слово — тля. “Такая тля”. Бабушка раз и навсегда сделала тле окорот: мимо нашего забора воду не носить, траву козе в наших пределах не щипать, детей своих оглашенных на нашу улицу не пускать. Тля, по имени Клавка, бабушкины правила, как ни странно, приняла, но это бабушкино сердце не смягчило. Но когда мы узнали, что Клавку срочно выселяют в барак за балкой, место со всех точек зрения нехорошее, бабушка нелогично прокомментировала:

— Она, конечно, тля, но так нельзя. Вон — и все... Хотя можно подумать, что я ждала от них другого.

Они — это власть. В нашей семье ее ненавидели и боялись. Это как бы огонь и вода. Огонь-ненависть тут же гасилась водой-страхом. Запах гари оставался и свидетельствовал... Вода всегда была в запасе, и, если быть до конца честной, ее было гораздо больше, чем огнищ. Но это к слову. Это бантик не в цвет на коробочке с историей о совсем другом.

 

Итак, мы узнали, что Маечкин папа приехал к нам начальствовать, и ему — стук-грюк — перестраивали бывшую, хорошо поношенную Клавкиной оравой, квартиру. В дом вели водопровод, меняли рамы и двери, а когда чистили сажу, то у ближайшей к дому соседки выстиранное белье погибло напрочь. “Теперь даже сажу не умеют чистить”, — удовлетворенно сказала бабушка.

Я хотела пригласить Маю к нам, но это было бы чересчур смело. Я не была уверена, что Мая поведет правильный разговор. Ведь наличие бабушки поблизости с ее бдительностью и страхом за все мои возможные глупые поступки — вещь сокрушительная, поэтому я и увела Маю от греха подальше.

Мы гуляли по переулку, вдоль черного барака, туда-сюда, и если я точно соответствовала месту действия — смуглая в черноту, в обносках, “с голодными и жадными очами”, часть, плоть этой унылой и пыльной улицы, где без воды жухнет акация и сирень, а сморщенные их листочки забиты шахтной пылью, как забиты и наши поры, то Мая... Мая здесь выглядела так же, как выглядела бы английская королева, случись в ее “роллс-ройсе” поломка в районе Савеловского вокзала, и ей бы, венценосной, шагнуть из машины в жижу снега и грязи, а мы бы шли мимо, потому что — что нам королева? Тоже мне событие... Вот также молчал и смотрел мимо барак.

Мая рассказала, что муж ее — студент-железнодорожник — ищет сейчас им квартиру в Ростове, где они будут учиться, что он у нее необыкновенный (“Увидишь!”), что они сюда вернулись из-за близости к Ростову (“Можно доехать за три часа на машине”), что, конечно, она не собиралась замуж так рано (“Были грандиозные планы”), но такие люди, как Володя (“Увидишь!”), встречаются раз на сто тысяч, а может, и на миллион. Он, оказывается, приезжал в Среднюю Азию в гости к своей тете на зимние каникулы (“Она у нас преподавала историю, совсем молоденькая”), мы познакомились, ну и... (“Ты понимаешь...”).

— А что за учительница истории?

Вот объясните мне, Христа ради, на что мне эта учительница? Почему из всех возможных, сидящих на кончике языка вопросов я задала именно этот? Почему потянула из клубка именно эту ниточку?

Ответа нет. Хотя — наверное — именно так, неожиданным секундным озарением, приходит к нам остережение из тех пределов, где все уже известно. Но человек глуп и самоуверен. Ему бы затормозить на знаке, а он, видите ли, знает, куда ему надо. И он пришпоривает коня, время, судьбу, а то и всех сразу...

А ведь было остережение, было!

 

Это был день счастья — встреча с Маей. Стало безусловным: получив медаль, я тоже поеду учиться в Ростов.

Мне не читалось, что было фактом удивительным, я лежала в своей полудетской кровати (к детским спинкам дедушка приладил сетку от взрослой кровати), лежала тихо и умиротворенно, такое состояние потом переживется после родов — освобождение, любовь и счастье.

 

Теперь надо рассказать о Встрече. Я несла в кошелке хлеб к обеду, а они шли прямо на меня — Мая и Он. Высокий, белокурый, в очках. Ну что там говорить? Не считались у нас очки атрибутом красоты и мужественности. Как-то не годилось их носить парням, принижали их очки в авторитете.

 

Тут я сделала остановку и полезла в ящик со старыми фотографиями — ни одного парня в очках. Потом один старый приятель рассказал, как он случайно, уже студентом, надел очки своей сокурсницы и обалдел от увиденного: он, оказывается, не знал мира, хотя, как говорит, вовсю в нем участвовал. “Я украл эти очки, — говорил он. — Такие корявые, старушечьи, с металлическими дужками... У меня развился комплекс вины за свое раньшее “слепое” поведение. Дело даже не в том, что я не видел грязи на себе и вокруг, что само по себе стыдно. Я был ослепленно, самодовольно глуп. Это я понял мгновенно, разглядев собственные жирные угри на коже”.

Когда приятель мне это рассказывал, я уже вышла из пещеры и мужчины в очках не казались мне физическими уродами.

Но тогда, с кошелкой с хлебом, я еще несу в себе эстетику барака... Все мое детство он, черный и грязный, торчал перед глазами, хотя беленькие занавесочки на наших окнах в его сторону всегда были задернуты. Бабушка презирала барак, но, что делать, он был сильнее...

 

Мая познакомила нас. Конечно, я оробела и смутилась. Это был первый “чужой муж” в моей жизни. У него была твердая сухая ладонь, и он довольно крепко сжал мои пальцы. Я нервно подумала, достаточно ли они у меня чисты и не пахнут ли чем-нибудь не тем. Я хотела быстренько рассмотреть себя со стороны, но поняла, что опоздала. Серые глаза за очками очень внимательно, с непонятным мне удивлением ощупывали меня тщательно и бесстыдно. Рядом с Маей подвергнуться такому обследованию равно уничтожению. Но у меня ни гнева, ни протеста, а одно мучительное моление: “За что?”

Они идут меня провожать. Я не знаю, как ставить ноги. Я чувствую западающую между колен юбку. Она простая, ситцевая, но как скребет по телу! При чем тут юбка? Это друг о дружку царапаются мои ноги, неуклюжие, худые, в стареньких маминых босоножках.

А тут еще дряхлая кошелка. Плетеная, с двумя ручками... Их уже не носят даже у нас. Через сорок лет вернется на них мода как на русскую экзотику. Но ту, с буханкой хлеба, обтрюханную в послевоенных очередях, я прокляла на “всю свою оставшуюся жизнь”.

 

Необходимые уточнения.

Я была вполне бойкая девица.

Была остроязыка, конечно, но при условии, что близко нет мамы и бабушки, и могла уболтать любой народ. Я, как теперь говорят, все просекала быстро и умно, и мне за мою прозорливость даже попадало: наши поселковые хитрости не были для меня тайной — я читала их с листа.

У меня было два обожателя — из школы и ФЗУ, и я подло играла с ними попеременно, считая это дело святым и правым.

Исходя из последнего можно предположить, что не столь уж никудышными были мои заплетающиеся ноги и прочая география тела, бабушка с удовлетворением говорила, что у меня не то что красивое (нет, нет!), а редкое лицо, на котором “написан ум”.

 

Я к чему? К тому, что не было причины так уж робеть и теряться перед новым знакомым. Но случился удар судьбы, и мы трое на крохотном пятачке пространства жизни были выслежены и расстреляны каким-то переростком с крыльями, эдаким омоновцем неба, который обрадовался, что одной стрелой попал сразу в троих. Возможно, ему грозили неприятности за то, что опустошил колчан не по делу, играя с собратьями по крыльям — утками. Такие дурехи! А ведь стрелы кладовщик выдавал по счету и теперь мог спросить, куда, дескать, дел, купидон-переросток. А тут такой фарт: трое на солнцепеке, трое в рядочек, так и нанизались, малахольные, на одну стрелу, как на шампур. Удобно для засовывания в огонь. Просто рационализатор этот амур-омоновец: один выстрел — и получай отгул. Можно будет похамить не только с утками. Лебеди давно нарываются.

 

Но мы тогда еще не знали, что обречены. Мы плелись по улице. Мая изящно дула в сарафанчиковый вырез (“Такая жара, люди!”), Володя снял очки, белый незагорелый след от дужек полоснул как бритва, я схватилась за шею: она была чужая и вздрагивала.

Кто-то гнусно хихикнул в мареве жары.

 

А потом кончилось лето.

И снова был отъезд с Маиного двора, на этот раз счастливый, в маленький автобус укладывается широкий матрац, подушки, овальное зеркало, коробки с посудой. “Кондоминиум”, — говорит Маина мама.

Я — на подхвате. Что-то ношу, что-то увязываю, что-то утрамбовываю. Во дворе еще остро пахнет краской после ремонта, она еще и вовсю мажется, во всяком случае, у меня, порывистой, все руки выгвазданы. Я отхожу в сторонку и пытаюсь оттереть пятно выше локтя.

— Давай я, — говорит Володя, — тебе неудобно.

Он ведет меня в глубину двора, где торчит новенький водопроводный кран специально для хозяйственного полива. Володя снимает с крана шланг и начинает мыть мне руку.

 

Я пропадаю во времени и пространстве. Я понимаю: то, что между нами происходит, не имеет никакого отношения к “оттиранию пятна краски”. Плечо, рука, вода совершают нечто такое, что самый крутой современный секс может быть дисквалифицирован. Свершилось все, хотя, в сущности, не случилось ничего. Я слышу его сбивающееся дыхание, его пальцы, которые то гладят, то терзают мою несчастную обезумевшую руку. Какими-то еще выжившими органами самосохранения я чувствую: своей спиной он закрывает меня от ока окон, прячет наш очевидный Богу грех, и я благодарна ему, даже улыбаюсь ему за это и вижу в распахнутом вороте рубашки глубокие впадины ключиц. Я погибаю от желания тронуть их, и, кажется, я это даже делаю другой, еще пока безгрешной рукой.

— Где ты взялась на мою голову? — говорит он мне. А может, не говорит. Может, это говорю я. Или мы вместе? Или мне все это снится.

— Володя! — слышу я сквозь миры голос Маи. — Где ты там?

Значит, она знает, что мы там. Она умная, моя любимая подруга. Она поняла сразу.

Он сжимает мне напоследок руку, плещет себе в лицо холодную воду, убегает.

— Иду! — кричит он. — Я снимал шланг с крана. Анька испачкалась в краске.

Мне кажется, я не уйду отсюда никуда. Я не заметила, что весь подол у меня забрызган, ноги мокрые абсолютно и мне холодно от ледяной воды.

Прибегает Мая, видит меня, смеется:

— Мокрая курица! Пойдем, папа налил на посошок. Пойдем!

 

Так я и вступила мокрыми ногами в свое предательство — и не разверзлось. Мы стояли кучкой в столовой, держа за тоненькие ножки рюмки с вишневой наливкой. Папа говорил речь, мама шмыгала носом, Мая хихикала, мне же безумно хотелось лизнуть мое грешное неоттертое пятно. Меня было как бы две. Одна — мокрая девочка, хорошая подруга и другая — жадная, падкая на наслаждения, спятившая особь, о существовании которой я до сих пор даже не подозревала. С ней надо было что-то делать. Вязать там или заталкивать в погреб — она была опасна для окружающих. Спущенная с цепи, она готова сожрать свою (свою!) стыдливую половину.

Хорошо, что всем не до меня. Хорошо, что Володя, выпив наливку, вышел из комнаты, мне даже стало легче, и я смогла себя — другую — лягнуть.

Потом все пошли к машине. Стали целоваться, Володя первым вошел в автобус и уже оттуда посмотрел на меня. И я поняла, что его тоже два. Иначе зачем так радостно взвизгивать моей порочной половине?

То, что он устраивает среди подушек место своей молодой жене, а моей любимой подруге, значения не имело.

 

На следующий день на моей руке проступили синяки.

— Кто это тебя так? — подозрительно спросила бабушка.

— Сама, — сказала я. — Оттирала пятно.

Вралось как пелось.

В школе было скучно и противно, и если бы не необходимость получить медаль, даже не знаю, что бы я делала. Необходимость же усаживала учить уроки и окорачивала ту, другую, меня, что расположилась во мне широко и надолго. Из того крошечного пятиминутного фильма с рукой и пятном в главной роли другая “я” намастырила многосерийный эротический фильм, который крутила беспрерывно. Что я себе только не воображала! Мама с удивлением отметила, что за это лето я похорошела. Но я-то все про себя знала. Все!

Мне даже не интересно было слушать комплименты, так как в моей тайной жизни я слышала еще и не такое.

Думала ли я о Мае?

Она писала мне письма, сообщала, что учиться ей скучно, что она не знает, зачем ей этот романо-германский факультет. Нет у нее тяги ни к языкам, ни к их народам. Надо было идти в медицинский, но там химия... Она писала, что ждет меня не дождется, что они с Володей найдут для меня угол, может, даже у их соседки. Больше всего ей в Ростове нравятся пончики с кремом, которые продают возле гастронома, и солянка в кафе “Дружба”. Володя мне как бы посылал привет.

 

Я продолжала нежно любить Маю. В моем чувствовании они оба были разъединены до конца, до упора и нигде, никак не пересекались. Меня бил колотун, когда я думала о Володе и о том, что между нами случилось возле водопроводной колонки. Однажды после школьного вечера меня поцеловал очень хороший мальчик, который был влюблен нежно и отстраненно.

Я сама протянула ему лицо, губы и была потрясена абсолютным бесчувствием своего тела. Оно не вздрогнуло, не заискрило, равнодушный орех мозга бесстрастно отметил запах зубной пасты, закисшую лунку глаза, вспухающий прыщ на переносице и враз повлажневшие его ладони, которые он украдкой вытер о собственные штаны.

Пришлось быстренько рвать когти.

Несмотря на все это, на весь мой немыслимый мысленный грех, я любила Маю, а главное — никаких угрызений, никаких... Грешная любовь и верная дружба так нежно соседствовали в сердце, так досыта напивались из одного колодца, что, возможно, это и было то самое слово, которое говорилось в нашем доме в ситуациях экстремальной безнравственности: разврат. Произнося его, мама и бабушка делались выше ростом и как бы каменней. Столь же непримиримо тонкогубыми они становились, когда речь шла “о порядках”. То же гневное побледнение, поднятый вверх топориком подбородок и железная прямота спины.

 

В маленькой во мне это вызывало ужас.

 

...Нет! Сейчас во мне не было ужаса. Я не была развратной, я не была предательницей... Истинность моей любви определялась самым главным — отсутствием ненависти, невозможностью ее пребывания во мне.

 

Но долго так жить нельзя. Бог милостив, он вовремя дарует нам спасительную нелюбовь. Просто в биологических целях — для выживания. Но это — сегодняшнее знание.

 

На октябрьские праздники Маин отец послал за ними в Ростов машину.

 

В нашей семье этот праздник отмечался — см. выше — твердой спиной. Бабушка утром говорила маме: “Поставь графин на стол. Для блезиру”.

Брат бабушки был расстрелян, а сын сидел в тюрьме. Брат дедушки расстрелян тоже. Отец бабушки раскулачен и сослан. Ее мачеха спилась и приходила просить на пол-литра.

Таким был пейзаж эпохи. И я уже успела побывать с бабушкой в Бутырке и поговорить с дядькой через решетку.

В моей жизни было два не подлежащих классификации и нумерации факта.

Во время оккупации немцы открыли церковь в здании старого храма со снесенной колокольней. Естественно, в нем был склад. Вот в этой церкви-складе, похожей на пацана-новобранца с круглой бритой головой — ощущение бритой головы тогдашнее, все мальчишки были бритые наголо, — так вот, там возродилось моление. Народу набивалось битком, и бабушка, взяв меня на руки (пропустите с ребенком! пропустите с ребенком!), донесла меня до главной иконы — не знаю какой — и сказала: “Думай про хорошее и поцелуй ее”.

Я поцеловала без мысли. Не смогла сформулировать хорошее, чтоб его хватило на поцелуй. Сколько лет прошло, но я осталась — как теперь говорят — человеком невоцерковленным.

Моя Вера и мой Бог теряются в церкви, они в ней — Господи, прости — глупеют. Я ничего не могу с этим поделать. Мои долгие и трудные разговоры с Богом, которые я веду вне храма, в церкви мельчают и дробятся до ничтожности, и я ухожу, чтоб не сказать — убегаю. На какой-нибудь тихой лавочке Бог возвращается ко мне и каждый раз говорит мне одно и то же: “Дура!” — “Прости меня, — говорю я Ему. — Я не умею вести себя в храме”. — “Ты много чего не умеешь”, — смеется Бог. “Ну, извини, тупые в жизни тоже нужны. Ты сам их зачем-то придумал”. — “Да ладно тебе... Верующий имеет свидетельства в себе самом”. — “Это кто сказал?” — “Ну ты совсем... Это Я тебе говорю!” — “Я должна на кого-нибудь сослаться... Иначе нельзя. Что значит Ты? А озвучил кто? Иов? Екклезиаст? Иезекииль?” — “Нет на тебе креста!” — “Есть! Вот! Не золотой — простой... Ты на самом деле считаешь, что верующий имеет свидетельство в себе самом?”...

Разговорчики, скажу я вам. Но я препираюсь с Ним уже давно. Временами мы очень не устраиваем друг друга. А все началось с разбежавшихся во все стороны мыслей в церкви Голобритого Новобранца.

 

...Такие Голые, Бритые и Стриженые церкви попадались мне сплошь и рядом в первый приезд в Москву на свидание в Бутырку. Тоже факт без нумерации. Сам по себе.

Бабушка сказала:

— Тебе там, может, захочется плакать. Так не надо. Думай о хорошем. Дядя Леня обязательно выйдет и покажет, как надо играть Листа. У него такая техника, такие пальцы...

 

У дядьки были расплющенные ногти, раздутые суставы, и я смотрела только на них...

А Листа он мне сыграл, вернувшись в пятьдесят шестом. Это был спотыкающийся на каждом шагу, старый, астматический Лист.

Он давно впал в маразм, воображая, что остался музыкантом. Он забыл ноты, путая белые и черные, не подозревал об этом, но это было прекрасно. Дядька вернулся.

 

У поздней дочери дядьки великолепные руки пианистки. Она играет Листа и думает, сколько купонов у нее осталось до зарплаты. Своими дивными пальцами она шьет детям все, даже зимние пальто. На исколотых подушечках Лист вздрагивает и синкопирует. Этакий Лист-портняга. Почему-то тут я плачу.

 

— Ты выросла! — прокричал мне дядька. — Стала похожа на Ксению.

— Ксеня умерла, — прокричала в ответ бабушка. — Скоротечная чахотка.

Ксения — сестра отца, с которым мама развелась. В доме не говорят о “той семье”. Но что взять с заключенного? Он не в курсе, он вторгается словами, не соображая, о чем можно говорить, а о чем нельзя. И я постигаю одно из заурядных свойств тюрьмы: отставание от быстротекущей жизни.

 

Так вот, октябрьские праздники в нашей семье праздники, так сказать, условные, и графинчик у нас — для блезиру.

Но я жду Маю. Жду Володю. Они-то гости на самом деле! Маина мама рассказала моей, что обязательно шьет к этому празднику вещь. В этот раз у нее шерстяной костюм с бархатной лиловой вставкой.

Мама смеется над дамами-начальницами. “У этих шмар — у всех — будут платья с одинаковыми вставками”.

Я старательно мою полы без предварительного напоминания. Тру посыпанные содой доски веником, залезаю в углы. Встряхиваю “дорожки” с комода и трюмо, выдуваю пыль из бумажных выцветших роз. Содой же полощу и “графин для блезиру”. Во всякой бы другой семье могла получить поощрение за тщание. В нашей же, прямоспинной, отмывание липкого от наливки графинчика всколыхнуло совсем другое.

— Лучше бы решала задачки по математике. Тоже мне нашла дело для девушки — мыть этот графин. Это ж куда тебя ведет?

Бабушка проговорилась. Она назвала меня девушкой, чего не было сроду. Я в семье девочка, девчонка, еще ребенок... Мой рост задерживают намеренно, с целью... Такова стратегия правильного воспитания.

Бабушкина оговорка — подкоп под дидактические редуты.

В семье не слышно для меня прозвучал сигнал тревоги.

 

Мая и Володя едут долго. Шофер по дороге разживается вяленой рыбой, сухим вином, яблоками. В “газике”, в котором они едут, вкусно пахнет. В этом запахе они и приедут — завтра вечером.

 

Я узнала о моменте их приезда сразу. У меня из рук выпала книга и остановилось сердце. Пришлось закашляться, чтобы его запустить снова. Было десять вечера, тогда у нас еще не было телевизора, и спать мы ложились рано. Дедушка ходил, проверял замки и запоры, закрывал ставни, деревянным брусом задвигал калитку. Все по очереди, обстоятельно, отправлялись в уборную, бабушка последней задерживалась на крыльце и тихонько молилась на Большую Медведицу, она по вечерам располагалась как раз напротив — для удобства молящихся.

Я не ёрничаю, я слышала эту молитву. Вообще-то бабушка молилась молча, взбрасывая для креста руку нечасто и по-быстрому. Но иногда, иногда... Шевеление губ выдавало тайный вскрик, и тогда возникали имена: дедушкино, дядькино, мамино... Мое...

С тех самых пор с Медведицей у меня отношения личные, свойские. Я знаю место Ее на Небе, она знает мое на земле. Это укрепляет мой шаг, а Алькор и Мицар мне подмигивают. Мальчишки!

Мне позволялось читать долго, а значит, и выходить позже других. Бабушка, уже лежа в кровати, полусонно кричала мне вдогонку:

— Ключ поверни на два поворота! На два!

Так вот, в десять часов из моих рук выпала книга и остановилось сердце. “Выпей от кашля пертуссин, — сказала бабушка, — и сходи на ведро. Бегаешь как полоумная, с голыми ногами”.

— Мама, тише! — сказала моя мама своей маме из другой комнаты. — Что за манера кричать среди ночи!

Я дождалась семейной тишины и, стараясь не шуметь, вышла на крыльцо. Ноябрь стоял теплый, но вечерами уже покалывало севером. Пахло холодным углем, который кучами стыл во всех дворах. Именно вечерами говорилось, что пора пересыпать его в сарай, а то чуть-чуть — и мороз схватит. Долби его потом кайлом.

Я прошла по краю скрипучей кучи, набрав полные туфли штыба. Потом подошла к забору. Я знала эту доску и отодвинула ее легко: она давно болталась на одном гвозде. В узком проулке было темно, сюда выходили, почти касаясь друг друга, спины сараев.

Оказывается, мы оба шли с вытянутыми вперед в темноте руками. Так и сомкнулись. Помню ощущение его рубашки на щеке, запах пота и “газика”, ухающее сердце, замок рук на спине и что-то странное в моем подреберье, пока сообразила: это я колочусь в ответ своим сердцем, инстинктивно ища лад и ритм. Я откуда-то знаю, что это очень важно — лад и ритм.

По-моему, мы не сказали друг другу ни слова.

 

А утром они пришли вместе. Мая сияла и подарила мне брошку: скарабея, беременного корявым рубином. Было жалко жука, которого жестоко оттягивал вниз красно-кровавый камень. Жук крючился и, казалось, стонал от ноши.

Бабушка сказала мне в коридоре и тихо:

— Выбрось сейчас же. Не держи в руках. Мая — хорошая девочка, но без понятия. Кто ж такое дарит!

Володя вежливо, как бы в первый раз, пожал мне руку. Это был неговорящий сердцу знак — знак дня и белого света.

Мы пошли гулять. Мая рассказывала про преподавателя латыни, который доказывает, что у древних не было звука “ц” и потому Цицерона надлежит считать Кикероном. Но что есть и другой латинист, который с этим не согласен, хотя какая это все чепуха — ворошить мертвое и еще об нем спорить. Подумать только, чем занимаются люди.

Дался ей этот латинист! Она кружила вокруг него, кружила, как шахтный конь, ослепший от работы и старости и знающий один путь — по кругу... По кругу. Образы латинистов-антиподов отчеканились в моем мозгу намертво. Я никогда их не видела, я вижу их до сих пор. Квадратноплечий, короткошеий Кикерон и сгорбленный, вглядывающийся в то, что под носками ботинок, его враг. Вскрикивающий фальцетом первый и шепчущий басом второй. Вижу нахально выставившую вперед коленку “К” и смущенность спущенного чулка “Ц”.

— Кикерона зовут Модест. Редкое имя, — продолжает Мая. — А у Цицерона простое имя. Иван.

 

Мая чуяла. Или уже знала?

Они с Володей с пристрастием допрашивали меня, куда все-таки я буду поступать. Я лопотала что-то про химический факультет (придумала на ходу), потому что бедная моя голова ничем, кроме того, что я тоже поеду в Ростов, занята не была. Через много, много лет дочь скажет мне: “Ты всегда начинаешь не с главного. У тебя партизанская манера идти к цели задами”. Но даже через столетие умная дочь не сможет объяснить мне меня самое. Был ком чувств. И он, как и полагается кому, давил. И я плющилась под ним.

Вечером я опять была в проулке. Снова набрала полные туфли угля и снова шла с вытянутыми вперед руками. Накрапывал дождь, и мы передвинулись под стреху какой-то крыши, и это полусознательное движение в сторону, в прикрытие вдруг пронзительно осветило мне ситуацию. Как обнявшись, мы прижимаемся к грязным доскам сарая, как прокалывает мне плечо торчащий гвоздь. Одновременность боли и наслаждения... Все в ослепительном фокусе и — немо. И я через восторг понимаю про себя: сволочь.

С этой минуты — слово воистину было вначале — я начинаю поступать согласно определению. Я делаюсь ловка, изобретательна в своем желании ощущать его, касаться его даже тогда, когда рядом посторонние, а главное, когда рядом Мая. Теперь я веду его в этой грешной игре. Я растраиваюсь, расчетверяюсь так, что мое плечо, колено, локоть всегда рядом с ним. Осень, холодно, в ход идут платки, шали. Бог поселил нас в крошечных заставленных квартирах, и это, оказывается, счастье. Эти протискивания между столом и диваном, эта теснота ног под бахромой тогдашних скатертей.

Моя любовь к Мае незаметно перешла в жалость к слабому, к калеке. Между мной и Володей никогда ни слова не было сказано о ней и о том, что будет потом... Это было не важно, важно было другое: Маю нам послала судьба. Мая наша сводница. Самой по себе ее как бы и нет.

Мы дружили, и ее шепотная речь про то, “как это бывает. Ты узнаешь! Узнаешь!”, меня просто смешила. Я не ревновала, потому что знала: она не способна была найти его в кромешной темноте, а я находила. Мы вылезали из угретых постелей среди ночи, шли с вытянутыми руками и встречались всегда на одном и том же месте.

 

Через много лет я пролезла через дырку в заборе и при белом свете посмотрела на место моей любви и моего греха.

Кошмар, должна вам сказать. Мало того, что весь переулок был ощерен консервными банками, что стены сараев были утыканы ржавыми шляпками расшатанных гвоздей. В переулке плохо пахло. В нем воняло! В сущности, это была помойка. Можно только удивляться, как долго доверял человек самой бездарнейшей из философий, будто материя первична. Она даже не вторична. Она почти ничто. Нет, человек не заблудшая особь. Он хитрован, лжец и притворщик. И небеса взирают на него не без интереса — какой еще спектакль он отчебучит, все зная и отрицая вслух свое знание.

 

Пройдясь по помоечному проулку своей первой любви, я накрутила в голове приличный фарш. А надо сказать, что мои мысли всегда расширяют трещину и никогда не скрепляют ее.

 

Прошли октябрьские праздники. Опять была машина, в которую набивались продукты и зимние вещи. Прощались до студенческих каникул. Машина тронулась, но тут же затормозила, выскочил Володя и со словами: “Я забыл документы!” — ринулся в дом, по дороге задев меня грубо и властно. Я поняла, что должна за ним идти. Маина мама пошла к машине (как мог он знать, что она не пойдет за ним искать то, что не пропадало, что спокойно лежало себе в кармане), но все было, как было.

Мы оба вошли в дом, скрылись от глаз, и здесь, под вешалкой, он впервые сказал: “Господи! Когда кончится твоя школа! Я сойду с ума”. Я отметила про себя, хотя когда там было отмечать и сколько времени на это было отпущено, что напрасно он тянет на школу. Школа тут ни при чем. Я могу ее не кончать. Но когда там говорить? Надо было выбираться из вороха пальто и плащей и ему бежать назад, потрясая портмоне, а мне идти следом и смеяться над раззявой, который — оказывается! — сунул бумажник под хлебницу.

— Странно, — сказала Маина мама и посмотрела на меня пронзительно и зло.

Машина уехала.

Мы остались у ворот.

— Анна! — сказала Маина мама. — Володя — женатый человек, а Мая — твоя лучшая подруга. Не так ли?

— Конечно, — ответила я и посмотрела на нее чистыми глазами.

Был ли мой взгляд наглым? Или только лживым? Или я сумела изобразить на лице недоумение? Хорошо бы спросить у нее! Я же думала совсем о другом: два месяца я не смогу его видеть. Я — идиотка, что не посеяла мысль о моем возможном приезде в Ростов на школьные каникулы. Как же я могла прошляпить такой ход?

— ...нехорошо, нескромно. Просто, что называется, на глазах. — Это, оказывается, говорила Маина мама. Сколько подобных слов в другой исторической эпохе говорила я своей дочери при сходных обстоятельствах. Но это потом, а тогда... Голосом самой искренности я убеждаю Маину маму, что ей кажется что-то не то...

Поклянись! — говорит женщина.

— Клянусь! — отвечаю я, не колеблясь ни минуты. Но в клятвах, видимо, полагается колебаться, видимо, длина паузы столь же важна, а может, и важнее самих слов. Логос-то он логос, да только и ему нужен воздух вокруг, а может, даже вакуум, чтоб слова могли туда-сюда поплавать, осознать себя и окрепнуть не в толчее — на свободе. Я же выпалила, не оставив зазоров: “Клянусь!”

— Фу! — гневно ответила Маина мама. — Бессовестная девка. Я расскажу все твоей матери.

Это было опасно. Это могло стать катастрофой. Я поняла сразу: убедить собственную маму будет труднее, чем Маину. Значит, надо бороться с этой. Хорошо бы заплакать, обидеться, тут же и прощения попросить, то есть свалить в кучу все оружие, поднять руки и сдаться на условиях победителя, но тут вступали в отношения другие силы и чувства...

— Вы хотите нас поссорить с Маей?

Еще секунду назад я не подозревала себя в такой подлой и лукавой хитрости.

— Невелика потеря, — ответила она, но я почувствовала, как она внутренне метнулась. Бедная женщина тоже не все о себе знала.

— Спросите об этом у Маи. — Я гордо пошла от ворот, но стыд уже настиг меня.

И пришло очевидное: как бы что ни шло, у истории этой нет хорошего конца. Я могу сейчас сколько угодно удивляться не только способности и готовности быть плохой, но и прозорливости моего неопытного сознания. Вспыхнувший же стыд осветил длинный коридор всей последующей жизни и нас троих, бредущих по нему неразрывно, кучно, неосвобожденно... Ах, рвануть бы мне тогда в сторону! Геть из коридора, геть! Но я уже вцепилась, вцепилась в собственное ярмо. Уже понимая, что это ярмо, уже кляня его и одновременно ликуя: “Мое!”

 

А через неделю пришло письмо от Маи и Володи, где черным по белому были написаны мои мысли. Приезжай на школьные каникулы, посмотри университет. Хозяйка квартиры пустит тебя на недельку за шкаф, где спит ее дочь. Которая, в свою очередь, едет на каникулы в Москву. Посмотреть тамошний университет. Так все замечательно складывается. Рокировка!

Я поделилась буйной мечтой — пожить за шкафом — с мамой и получила окорот:

— Где ж у нас деньги на такие экскурсии? Что ты себе думаешь?

Но потом случилось непредвиденное: моя же мама спросила Маину, не поедут ли они на машине после Нового года в Ростов. И не прихватили бы они Аньку — меня — посмотреть университет.

— Пришло письмо от Володи и Маи, — сказала моя, — они ее приглашают.

Я сто раз переспросила маму, кого назвала первым. И мама сказала: Володю. Она сочла, что он — главный в семье и так будет убедительней.

Маина мама ответила, что они в Ростов не едут. Но даже если бы... Даже если бы...

— Вы что, не заметили, что ваша Анна совершенно неприлично вешается на нашего Володю?

Мама сказала: нет и не будет на свете мужчины, на которого ее Анна стала бы вешаться, тем более на их Володю, который не подходит нам ни с какой стороны.

— У нас культурная семья, — ядовито сказала мама, — и грамотная речь. Мы правильно ставим ударения, а Володя ваш — просто тихий ужас. Что ни слово... И вообще он не начитан. Он понятия не имеет, кто такой Шеллер-Михайлов...

 

О этот Шеллер-Михайлов! Мама извлекала его из-за величественных спин классиков и, встряхивая, ставила впереди всех. Посмел бы кто пикнуть! Наверное, великие были смущены этим не по росту первым, которым распоряжается женщина из страшного времени. Дерзость беспредельная, но мама поступала так! Я думаю, не имела значения истинная ценность Александра Константиновича, скорее всего, мама подозревала, что он не Толстой или Чехов, но она ценила в себе личное знание предмета. Знание частности, редкости. У нас висела милая женская головка в ярком расписном платке. Она действительно освещала наш унылый и тесный быт, а мама говорила: “Смотри, от лица — солнце. Никто не знает этого художника, никто, а ему цены нет”.

Мама цепляла нам на шеи странные банты, усаживала за пианино, мы разрывали слова в поисках корня (что люблю делать до сих пор) — и все это единого смысла ради: извлечь нас из колонны, шеренги. Обозначить. И выделить. И отделить.

Вот для чего нужен был Шеллер-Михайлов.

Конечно, с этой точки зрения мой избранник интереса представлять не мог. В нем не было отдельности. Он был как все. Как все говорил. Как все держался. Не знал, не ведал скромных писателей прошлого века. (Когда это мама успела выяснить?)

Поэтому отпор Маиной маме был дан в полную меру, как будто моя — давно ждала, что придется давать отпор, и подготовилась заранее.

Не то было, когда она вернулась домой. Она замахнулась на меня козьим батогом, который висел на гвозде у крыльца. С тех самых пор, когда, в войну, держали коз.

Я не тронулась с места. Чего мама ждала, стоя с поднятой рукой? Крика? Испуга? Не дождалась. “Рятуйте!” — закричала бабушка и встала между нами.

Тут хорошо бы поговорить о самом слове, которое играло в этой ситуации роль Шеллера-Михайлова. Забытое, не употребляемое, в сущности не нужное, ан было дустано и поставлено впереди. (У нашей семьи филологическая экзема, которая передается по женской линии.)

Мама передала бабушке “этот кошмарный разговор”. И, как я поняла, ничуть ее не удивила. Бабушка спала у самой двери, значит, знала, когда я выхожу и когда возвращаюсь.

На мамин вопль и крик бабушка только засмеялась.

— Не с того боку, — сказала она, — не с того боку эта придурочная Маниониха — (у Маи фамилия Манионова, нигде никогда такую больше не встречала. Не от маниоки же вспухло в Рязани семечко? Маин отец — кургузый мужчина, вечно жмется в собственном теле, как в чужом, а лицо плоское, с долбленым русским глазом. Где маниока, а где такой глаз?) — цепляется. Это ее зять в нашу дуру влюбился без памяти. Какие к нам претензии? Мы интересные люди, а Манионовы хамье.

Здесь все было не так, все. По тем временам (да и по этим тоже, что там говорить?) Мая была куда красивее, эффектней, нарядней. И мать ее была не “Дунькой с мыльного завода”, а учительницей и, как потом выяснилось, еще и поповской дочкой. Конечно, дело портил глуповатый и чванный Маниока, пан из хамов, но ведь и на нашем курятнике герба не висело.

Мама как-то жалко всхлипнула, видимо, таким образом выходил из нее нерастраченный гнев, но сказала сквозь всхлип твердо:

— Чтоб твоей ноги у них не было. А о поездке в Ростов забудь! Забудь навсегда.

Собственно, на этом и кончается первая и главная часть этой истории, хотя обстоятельства еще случались, и достаточно экзотические по тем временам. Меня, например, вызывали в райком комсомола. Ее звали Руфь, она ведала школами и носила странные одежды — крепдешиновые кофточки, перетянутые как бы портупеей. Руфь сказала, что я могу “вылететь за аморальное поведение”. Она смотрела мне в глаза, и я видела мертвую глубину зрачка, ведущую в странные нежилые пространства. Руфи бы не смотреть в глаза, тогда бы сила слова была помогутней, зрачок же обессиливал слова, недееспособность союза шелка и портупеи становилась слишком очевидна. Даже мне. Даже тогда. Почему-то вспоминалось, как она пришла с фронта и ее подбрасывали вверх, открывая для обозрения синие рейтузы, как гордо ходила она вначале и как потом стала предметом издевательств, как получил кое-кто за это по рукам — наш сосед, между прочим, который сказал, что на войне Руфь была “медхен фюр алле”, а теперь “дырочку закоротило”. Соседу пришлось срочно уезжать, на что дедушка сказал: “Это его счастье”. Одним словом, мне было Руфь жалко. Даже когда она пугала меня, я была спокойна: это все слова. Она выполняет поручение Манионовых-старших. Правда, мои родные отнеслись к вызову Руфи гораздо серьезней. И дедушка, надев выходной пиджак, сходил в инстанцию повыше. Уже в райком партии, к своей старой знакомой. И пока он ходил, бабушка трещала суставами пальцев, бормоча какие-то странные слова, а потом села на ляду, а на ляду — крышку подпола — женщины не садятся. Оттуда дуют ветры подземелья и хватают женские органы одномоментно. Одна дура посидела, и все — болезни пошли одна за другой. Ляда — это ляда. Но бабушка села и сказала: “Может, не иметь значения. Я же не знаю, вернется он или нет”. (Имелся в виду дедушка.) У них уже набрякало однажды до степени развода...

Бабушкину разлучницу, как и Руфь, знали все. Она была огненно-рыжей, и бюст у нее начинался сразу от подбородка. Ее боялись здоровенные начальники шахт и секретари парткомов. Собственный муж боялся ее так, что его даже вынимали из петли. Он преподавал у нас историю, которую не знал совсем. Когда мы уличали его в незнании, он терялся, краснел, говорил “извините” и выходил из класса. Мы его любили за это “извините”. Дедушка, возможно, был единственным человеком, который не боялся Симы Францевны. Не боялся — и все. Он знал почему, и достаточно. Так что картина “бабушка на ляде” имела глубокие психофизиологические корни.

Кстати, дедушка благополучно вернулся.

Но я повторяю: если с точки зрения количества событий было как бы и много, то с точки зрения существа история кончилась значительно раньше последовавших за ней драматических встреч. Я и Руфь, Сима Францевна и дедушка, бабушка и ляда.

Когда Мая и Володя приехали на зимние каникулы, неведомая сила уже не подымала меня и не вела в проулок. Кончики моих пальцев ничего не искали, руки спокойно лежали поверх одеяла, и я говорила себе: “Смотри, вот лежат руки... Они ничего не хотят...”

Мая не приходила ни разу. Володя, правда, поджидал меня у школы, но там все и кончилось — так я тогда думала. Я увидела его раньше, чем он увидел меня. Было делом двух шагов свернуть в другую улицу, обойти собственный дом с тыла, а потом уже из окна, из-за занавески, наблюдать, как он меня, дурак, подкарауливает... Говорили, что они с Маей уехали до конца каникул.

А весной я как бы влюбилась. Были некоторые поверхностные признаки. Перенос на руках через весенние грязи, приглашение пообедать (была Пасха, но делали вид, что празднично обедали в честь обязательного в ту пору воскресника), было стояние под луной и взгляд на Медведицу. Нет, царственное созвездие не подмигивало. Ну что ж, сказала я себе. Так гораздо лучше. Я свободна, и меня это не плющит.

 

Мая летом родила девочку. Тихими вечерами было слышно, как у Маниониных плачет младенец. Я готовилась к вступительным экзаменам в Московский университет под надсадный детский плач. Однажды в дверях выросла бабушка в длинной бумазеевой рубахе.

— Это ж кто так надрывается? — спросила она.

— Полагаю, Маина дочка.

Бабушка зачем-то вышла на крыльцо и посмотрела в сторону манионинского дома.

Мне показалось? Или на самом деле возле расхлябанной доски в заборе мелькнула белая тенниска? Тогда плач ли слышала моя бдительная бабушка, или она услышала то, что предназначалось услышать мне, но у меня было уже другое время и место. Напрасно трепетала в межзаборье мужская рубашка: я ее не видела, я ее не слышала, я ее не знала.

Девочку назвали Вавой. Викторией.

 

II

...Оглянуться не успели... А двадцати лет как не бывало. И я уже не я, а мать двоих детей, жена двух мужей — последовательно, конечно. Здание, где я работаю, выходит окнами на эстакаду. Дом, в котором я живу, смотрит на нее же. На работу мне рукой подать. Это везение. Моя сослуживица говорит, что транспорт — место накопления онкологических клеток. Она ездит на электричке и потом два часа приходит в себя: рисует глаза (“Вытекли, сволочи, вытекли!”), отрезает заусеницы, тупирует волосы, пьет кофе из прочерневшей керамической чашки и говорит, говорит, говорит...

— ...И пусть он будет горбатый, пусть! А сказал бы — вот тебе дом, деньги, я и никакой электрички... Ненавижу! Ненавижу! Тебя ненавижу, что близко живешь! — Она поворачивает ко мне лицо с одним обрисованным глазом. Зря она сказала, что они у нее вытекли. Теперь я только это и вижу — серый влажный провал в черно-зеленой раме. Когда она оформит и другой провал, она пойдет по коридору, скликая охочих для перекура мужиков, и уж с ними наконец утешится, утишится, потешится... Вернется ласковая, добрая, спокойная.

— Онанистка, — скажу я ей.

— Это безвредно, — ответит она. — Словоблудие и рукосуйство.

— Рукоблудие и словосуйство, — бормочу я.

— Один хрен, — соглашается она.

И все-таки успокаивается она в крутом мужском дыму и духе. Тему “надо бы любовника” мы давно обсудили. Ей — надо, мне — нет. Я пережила развод, измену, скандалы, слава Богу, прибилась к берегу, но начинать опять и снова?! К тому же “берег, к которому я прибилась”, работает этажом ниже. Я делаю вид, что “всегда под контролем”. На самом же деле все не так. Мой второй муж — замечательный, но любовь с ревностью, подозрением — это для него перебор. Лишнее он просто выносит за скобки и не ревнует, не подозревает, не бледнеет лицом, когда меня обнимают дольше положенного.

Иногда я от этого бешусь, иногда думаю высокопарно: “Я не смогу обмануть такую веру”.

На самом же деле, на самом... Я еще не знаю, что на самом. У меня поступил в институт сын, моему ликованию не было предела — так я боялась и ненавидела саму мысль об армии. Мне очень хочется написать эссе “Я и армия”. Это не шутка — на самом деле. В моей искони, издревле штатской со всех сторон семье было одно странное, не подчеркиваемое, чаще даже скрываемое свойство — мы все плохо относились к военным. И к воинству как таковому. В нашей семье мужчины служили строго по необходимости (на войне, например), а женщинам в голову бы не пришло бросать в воздух при виде военного коменданта “чепчики”. Более того, сколько себя помню, я всегда боялась военных, а если еще с оружием — то бежала с таким ужасом, какой бывает только во сне.

Поэтому я так нервничала в год поступления сына в институт, хотя ни про какую дедовщину тогда еще и слыхом не слыхивали.

Крепкий настой застоя. Максимальная концентрация. Божественная пофигень.

Я постукиваю лодочкой под столом, я сочувствую едущим в троллейбусе и электричке. На своих легких ногах я перехожу эстакаду, мне откроет дверь моя курносенькая и глазастая дочь, я шлепну ее по спине, чтоб не сутулилась, дура, мы вместе выгребем сумки, радуясь докторской колбасе и бело-розовому зефиру, мы раскромсаем колбасу на толстые куски и будем радостно чавкать под катушечное шипенье магнитофона.

— Письмо от бабули,— скажет дочка.

 

В письме была потрясающая новость. Мая и Володя, оказывается, тоже живут в Москве. К ним переехала и Маниониха. В этом месте буквы слегка запрыгали и разбежались, что показывало мамину обиду: получается, что Маниониху дочь любила больше, чем я ее, хотя та так и не удосужилась прочитать Шеллера-Михайлова...

Надо сказать, что все связи были порваны, и, казалось, навсегда. Манионины давно уехали из нашего города. Кто-то сообщил, что сам Манионин уже умер, прямо на партконференции, на которую неожиданно заявился человек из обкома. Сердце его раздулось и — лопнуло. От радости ли, от страха, от удивления... Любая версия хороша для реконструкции, и любая никуда не годится... Ибо нет ничего на свете подлежащего единственному толкованию, даже Бог наш всемогущий имеет столько адептов, что, пожалуй, и лишку, хотя стали ли мы от этого ближе к Нему?

Я знала, что Мая и ее семья долго жили в Средней Азии, потом переехали куда-то на европейские юга, не то в Краснодар, не то в Ставрополь. Мая — говорят — расходилась с Володей на несколько лет и выходила замуж за очень богатого узбека, но узбек то ли собирался, то ли даже посягнул на красавицу падчерицу Ваву. Мая была потрясена до глубины души. Неконструктивное состояние повело ее на телеграф, и она телеграммой вызвала откуда-то отца Вавы. Тот примчался и решительно забрал дочь, бывшую жену и маленького узбечонка, который уже появился на белый свет. Володя — говорят — повел себя выше уровня моря, у него к тому времени тоже лопнула, как мыльный пузырь, семья и остался ребенок, так что мальчик в тюбетейке был, можно сказать, справедливой компенсацией. Им тогда — Мае, Володе, Ваве и узбечонку — пришлось помыкаться, но был еще жив Маниока, и он хорошо помог — и с квартирой, и с работой, и мебель достал красивую по малой цене, и телевизор, холодильник и все остальное — как чувствовал приближение своей последней партконференции.

А теперь, оказывается, мы жили в одном городе. И хотя Москва — такое место, что можно никогда не встретиться, но ведь можно и встретиться?

 

— Что с тобой, мама? — спросила дочь.

— Оказывается, — засмеялась я, — в Москве живет моя старая-старая любовь...

Я не сказала: живет подруга. Я сказала — любовь. Хотя мама писала о Мае, о Манионихе... И ни слова о Володе.

Меня заинтересовал и слегка возбудил мой собственный поворот темы.

— Но ты же не бросишь папу? — Совсем недавно, в год поступления сына в институт, дочь узнала, что ее отец — не отец ее обожаемого брата. Какая с ней была истерика! Как она кричала на меня за то, что я лишила ребенка отца.

— Чем тебе не угодил папа? — возмущалась тогда я.

— Он ему не настоящий! — рыдала дочь. — Не настоящий.

Ладно, мы это проехали.

И вот тебе вопрос: не бросишь ли ты папу? Тринадцатилетняя дура.

— Ты переела колбасы! — сказала я ей.

— Поклянись...

Кажется, я уже рассказывала об одной клятве в своей жизни. Я вспомнила об этом тут же, вспомнила быстроту той лжи.

И вот сейчас она смотрит на меня, дочь, за благополучие которой я отдам все... Как ей, испуганной дурочке, объяснить, что я ненавижу клятвы и что — бывало! — я в них вру?

Но я стираю, как мел с доски, это свое прошлое... Не имеет значения! Другое время и совсем же другие обстоятельства.

И я могу поклясться. Могу поклясться над зефиром и колбасой. Я клянусь в том, во что верю: того, чего боится моя дочь, не может случиться никогда! Это все равно что клясться, что я не взойду на Эверест, не запишусь на гладиаторский бой, не стану королем Испании. “Правда, доченька, глупо?” Но она моя дочь, у нее на чужие потайные мысли чуть-ё.

Я ведь грешно подумала о Володе, грешно. Кончики моих пальцев вспомнили те старые нервные токи, которые вели меня к нему. В них покалывало, а руки стыдно тряслись. Дочка сказала: “Ты не смотришь мне в глаза”.

— Есть такой драматург, — закричала я. — Его фамилия Ионеско. Он пишет абсурд. Люди у него превращаются в носорогов. Такая эпидемия. Ты, как он, заставляешь меня играть сумасшедшую пьесу. Все! Пошутили, и хватит.

— Я буду за тобой следить! — сказала дочь.

Вот это было уже смешно. Как будто я не знала, как можно улизнуть и ускользнуть, как будто я не знала звуков тончайшего, не слышимого никем клича, как будто я не помнила силы этого зова...

Следить и удержать? Бедная моя девочка...

И пошла, пошла разматываться ниточка.

Красная ниточка с кровью. Я разучилась пользоваться ножом и все пальцы носила в порезах. Я думала о себе — той.

 

...У нас новая историчка. Тетя Володи. Та самая тетя, к которой он ездил в Среднюю Азию и где набрел на Маю. Она молодая, хорошенькая и живет у Маниоков. Случается, мы встречаемся по дороге в школу, и на мое “здрассте” она шевелит в ответ белыми тоненькими пальчиками. Такая у нее манера.

Маниока ястребиным глазом оглядывает окрестности — он ищет, кого бы куда переселить, чтоб дать комнату Маргуле. Историчку звали Маргарита Ульяновна. Все об этом знают. Все заискивают перед Маниокой. Все его боятся.

В “домике из сарая” жили эвакуированные. Это звучит не страшно — из сарая. Сарай из довойны дорогого стоил. Этот был такой. Вот на его комнатухи особенно и поглядывал Маниока. Теплый сарай. Вода во дворе. И они — сродники — рядом.

Я не люблю Маргулю. Ненавижу ее пальцы.

На самом же деле ревную. К Мае Володю не ревную, а к этой...

У меня никаких оснований. Никаких.

Это ревность из каких-то моих собственных начал. Но какая разница?

И я борюсь с ней. Не с ревностью. С Маргулей. Она смотрит на меня непонимающе. Тем лучше.

 

Когда в сарае-доме освобождается комната — умирает старуха, которую бросила на время дочь, возвращаясь в Ленинград, а потом так и забыла за ней вернуться, — мы классом переносим вещи Маргули. Я несу фотографию в красивой рамке — она и Володя головка к головке. “Як и Цыпа”.

Любовь вышла из меня сильным носовым кровотечением. Пришлось даже вызывать врача. Я лежу бледная, ослабевшая, пью гематоген, а бабушка рядом штопает носки одним ей известным способом перекидывания ниток. Густая получается дырочка, несносимая. Носок — в хлам, а дырочка как новенькая. Стоит сама по себе ни на чем. Такая непобедимо заткнутая брешь...

Так вот... Бабушка!

— Хуже нет начинать жизнь на чужом горе. Знаешь, как оно плачет за спиной? К нему ж возвращаться приходится не раз и не два. Чужое, но тобой сотворенное горе, оно как дитя малое, которое не вырастает. Старится, а не вырастает. Свое изжить можно, чужое-твое — никогда.

У нас в городе жил лилипут. У меня богатое воображение. Я представила, что он всю жизнь идет за мной следом. Лилипут-горе.

Как это называется в медицине? Регенерация и субституция. Восстановление себя. Устранение повреждения. Изгнание лилипута.

Я не хочу и не буду начинать жизнь с чужого горя, которое плачет за спиной.

 

Искусство наложения. Портрета на портрет. Сегодняшние щеки покроют с лихвой анемичные впадины той девочки.

Поэтому не поручусь, что все было именно так. Носок с бессмертной дыркой, кровь из носа до захлеба — это да. Было...

Но отчего? Отчего ушла та любовь? Может, все просто, Маргуля пошевелила пальчиками и сказала: “Маечка ждет ребенка”?

В ее глазах — страдание. Я злорадствую. Мне хорошо, что ей плохо.

Я сообщаю новость дома.

— Слава Богу! — говорит бабушка и крестится широко, размашисто. — Воистину слава Тебе!

В глазах ее я вижу радость.

Я же понимаю, что продление Маниок в вечности к ее радости не имеет никакого отношения.

 

Ты рано обрадовалась, бабушка... Так оказалось, что рано... Какой это срок — двадцать лет?

— Мама! — возмутилась дочь. — Ты что? — Она заметила, как я перед зеркалом подсмыкнула вверх юбку. — Тебе это противопоказано. Ты низкорослая.

Порода женщин. Низкорослая. Сильная. Выносливая в работе. Хорошо носит тяжести. Незаменима в быту. Неприхотлива в одежде и в питании. Такой я была вчера. Сегодня я укоротила юбку. Я чувствовала себя молодой, длинноногой, весьма прихотливой и неуловимой для соглядатаев.

 

Я его увидела сразу. Он охаживал песочницу возле моего подъезда. Спасибо дереву: я за него ухватилась. “Тебе не семнадцать, и он тебе никто”.

Такими примитивными словами я хотела себя остановить. Но, видимо, не очень хотела. Потому что...

Потому что ничто не прошло. Не “не проходит бесследно”, как поется в какой-то песне, а не проходит вообще. И семнадцать лет живут и здравствуют в впавшей в маразм старухе, а может, еще лучше здравствуют. Спросите старух, спросите! И в этом доказательство первичности духа, его всемогущественной производительности. Что там труха-материя! Дряблеющее тело, седина и щелкающий присос. Человеку всегда одномоментно и семнадцать, и сорок, и шестьдесят девять... Если в тридцать восемь не умирает семнадцатилетний восторг, то куда он денется потом?

Итак, я держусь за дерево, мне тридцатьвосемьсемнадцать, и я его разглядываю.

Он пополнел, моя мама сказала бы “возмужал”. На нем плащ, который я мечтала купить мужу, но именно на мужнин плащ почему-то всегда не хватало денег. Раньше Володя носил длинные волосы, и они у него разваливались на две неровные половинки, оставляя кривоватый просвет. Он злился на волосы и зачесывал их назад, прилагая к этому слишком много характера. Он конфликтовал с волосами. Теперь он был коротко, до щетинки пострижен, и это ему шло — молодило. И вообще он был хорош собой... Впрочем, это значения не имело. Он мог быть каким угодно. Я это поняла и отпустила ветку дерева.

 

Мы сидели на вокзале, окруженные стронутым с места миром.

Он рассказывал, что его перевели в министерство, квартиру поменял, с хорошей доплатой, на бульшую: надо было забирать овдовевшую тещу. Теперь они живут огромным колхозом. Вавочка вышла замуж (чего ты вскрикиваешь, дура, ведь прошло двадцать лет!), привела мужа, мальчик хороший, из провинции, их дом — единственное пристанище молодых. Саид, сын, уже в третьем классе. “Это не мой сын, но, поверь, я их не разделяю. Хотя в глаза бросается — он черненький и глаз у него восточный. Ты знаешь нашу историю? У меня тоже ведь есть сын... Живет со своей матерью в Болшево. По воскресеньям я его забираю в наш кагал. Хороший ребенок, но моя бывшая его перекармливает. Доведет, кретинка, до диабета. Мая работает в отделе технических переводов. Так что, видишь, все при деле. О тебе знаю... Знаю, кажется, все...”

— Перестань, — смеюсь я, — все я и сама про себя не знаю.

Во мне растут и развиваются два совершенно противоположных чувства. Одно славненькое, родственное: вот встретились земляки, соседи, можно сказать, и есть о чем поговорить в круговерти вокзала, которая не просто оказалась рядом. Она — круговерть — как бы матка всей жизни... Из нее движение поездов и товаров, но из нее же браки и разводы, узбекские черноглазые мальчики и русские пастозные, склонные к диабету дети... И технические переводы из нее, и сумасшедшие клятвы над розовой колбасой... Сейчас я возьму Володю за руку и скажу ему: “Зачем я завела тебя на вокзал? Идем ко мне... Скоро придет муж, поужинаем... Выпьем по рюмочке, а в воскресенье вы приедете с Маей, я испеку пироги с капустой и яблоками... Ну?”

Конечно, я ничего этого не говорю. Потому что клубится во мне и нечто совсем другое. Оно идет не из матки-круговерти, оно из кончиков моих пальцев, порезанных, поколотых, хозяйственных пальцев, на которых маникюр не держится, и я принципиально ношу свои ногти без лака, с заросшими лунками. И если не рядить пальцы в перстни, которых у меня нет, это выглядит вполне пристойно.

Так вот... Мои мастеровые сейчас пульсируют, они криком кричат, что не для того мы встретились, чтоб жевать пирог с капустой, что то, что мы сидим на вокзале, — одна кажимость. Нас тут нет... Мы не принадлежим шевелящейся человеческой массе...

Володя берет меня за руку, и мы встаем. Мы переходим с ним от одного отъезжающего поезда к другому, от одного к другому. Чего-чего, а поездов на вокзале навалом, и так удобно здесь целоваться, и плакать, и смеяться, и говорить глупости, не боясь быть услышанным.

 

Тут возникает как бы противоречие с предыдущим. Ибо, мысленно отторгнув от себя мир вокзалов, людей и сутолоки как чуждый нашим тонким и тайным чувствам, мы ныряем все-таки в него же, что говорит о неразрывности сущего, а больше ни о чем.

 

Позвонила моя дальняя родственница. Попросила меня попросить моего сына пожить в ее квартире, пока она съездит на похороны сестры. У нее кот — в нем вся загвоздка. Кормить, убирать и прочее. Я сказала: конечно, конечно, и она привезла мне ключи.

Позвонил Володя, сказал, что у него ключ от номера в гостинице и на меня заказан пропуск.

Два ключа в один день — это уже судьба, сказала я. Гостиница мне показалась чересчур, и мы поехали кормить кота.

 

Причудливое смешение правды и лжи. Дома я сказала, что у меня ключи и я буду ездить кормить кота, хотя “тетя Катя попросила пожить у нее тебя, сынок!”. “Еще чего!” — ответил сын. “Я так и думала”, — ответила я.

Я “вернула” тетю Катю раньше срока, потому что через три дня сын расчухал преимущества владения отдельной квартирой. “Где ты был раньше! — сказала ему я. — Она уже вернулась”.

В эти же дни позвонила Мая.

Она застала меня поздним вечером — я долго “кормила кота”.

Я ей обрадовалась. Нет, все-таки мир существует не только в общей свалке. Если хочет, он может быть и параллельным. Мая захлебывалась словами, передавала мне привет от мамы и от Володи: “Вот он, только что вошел. — В сторону: — Мама, накорми Володю!”

Мы с ним час тому назад съели курицу-гриль, запивая ее “Алазанской долиной”. Мои руки еще пахли курицей, а нёбо держало сладковато-пряный вкус вина.

— Передавай ему привет! — кричу я.

Мы договариваемся встретиться. Спорим у кого. “Чтобы ты увидела маму, лучше у нас!” Зачем мне старая Маниониха? Я ведь все помню, и я боюсь ее глаз, которые посмотрят и увидят. Но в конце концов я смиряюсь, подчиняюсь Мае. Мы назначаем день.

 

Как рассказать об этом единственном и последнем общем застолье? С чего начать?

Со сборов. Казалось бы, зачем уж так, если он меня видел. Оказывается, одеваясь, я имею в виду старуху Маниониху. Мне надо что-то ей доказать... Что? Глупо... Бездарно...

Я напряглась как могла... Я выстирала мужа. Мы купили бутылку коньяка и букет цветов. На бутылке был белый аист, на аистов вниз головой были похожи белые каллы.

 

Дверь открыла Мая, и я поняла тщету всех своих ухищрений. Конечно, она была лучше меня! Ей все шло. Полнота, которая казалась легкой, летящей, старомодная прическа “бабетта”, уже чуть-чуть оплавившийся подбородок, вставной зуб слева, обнажившийся в сияющей улыбке. Даже вены на ногах, голубоватые, ветвистые на белоснежной теплой коже, вызывали не сочувствие, а восхищение природой, которая и недостатки свои может так лихо подать, что ахнешь. Я и ахнула, испытав чувства того самого ребенка, которому еще неведомо деление полов и причудливые притяжения именно знаков отличия. Я, дважды рожавшая женщина, любила другую дважды рожавшую женщину, и это не имело никакого отношения к дружбе, потому что мне хотелось поцеловать синеватый завиток вены под ее коленной чашечкой. Мы целуемся горячо, страстно, от Маи пахнет свиными хрящиками домашнего холодца.

Двое неизвестных мне мужчин разговаривают рядом. Я врубаюсь с трудом: на одном из них галстук моего мужа, у другого короткая щетинка волос на голове. Они почему-то смотрят на меня оба. И я почти готова им представиться как незнакомка.

Но тут из недр квартиры выплывает Маниониха. Зачем она мне была нужна — не нужна? Что я о ней думала? Не помню, не знаю...

Мы с ней тоже целуемся. От нее пахнет только что выпитой валерьянкой. Бедная старуха! Может, она тоже думала обо мне и забыла что?

Объявился черноглазый мальчик, похожий на Мамлакат. Вава была точная копия своего имени. Ва-ва. Ленивая, тягуче-медлительная, мягкая. Интересно, а если бы с детства ее звали Викой? Витой? Что получилось бы? Муж ее был робок и вытирал рот через каждые пять минут. Кто его так закомплексовал? Родители или белуга Вава? Мая подкладывала ему лучшие кусочки, через шесть лет я буду точно так же поступать со своим зятем, а раньше с невесткой, которая потом припомнит мне все мои заискивания.

Но это когда еще будет, а пока мы под пристальным оком Манионихи, которая, изучив лицо, костюм, галстук моего мужа, вернулась к главному объекту исследования — ко мне.

...Он ищет мою ногу под столом именно в тот момент, когда Мая сбрасывает шерстяную кофточку — “такая духота!” — и остается в легкой майке, я вижу ее красивые голые руки, оспины, повлажневшие подмышки. Мне кажется, что я слышу, как они пахнут.

И тут эта прижимающая меня нога. Кажется, именно в этот момент я подумала о спорадическом свойстве нашего романа. На этот раз он уже кончился, как когда-то кончился на замахе на меня козьим батогом.

Я еще не знала всех толчковых проявлений этой странной любви, но ногу я отодвинула категорически. И еще я не дала поймать, зацепить меня взглядом, я сказала себе: “Хватит. Мая значит для меня гораздо больше. Даже Маниониха значит больше”.

Мне настолько ясен был конец истории (на тот момент), что я испытала некоторое отвращение от попыток вернуть меня туда, откуда я ушла навсегда (так казалось).

На следующий день по телефону я скажу ему резко и прямо, а при встрече отпрыгну в сторону и вообще ляпну хамство: “Мне что, с милицейским свистом теперь ходить?”

Все попытки Володи вернуть меня в его стойло, а их много, только раззадоривали меня. Это же надо! И это с ним я целовалась на всех платформах и бегала голая на глазах весьма удивленного кота, который однажды даже тяпнул меня с противным таким мяукающим отвращением. Я еще тогда сказала Володе, что наше счастье — неумение кота говорить. Он засмеялся. “Кастрат просто умирает от зависти”. — “Почему кастрат?” — “Иначе он бы тебя попытался отбить...”

Мы перезванивались с Маей, однажды вместе ходили к спекулянтке блузками и косметикой из Польши. Как-то пунктирно, осторожно рассказали мы друг другу о своих других мужьях. Обе сказали про себя: дуры.

Мая хвалила Володю: все ей простил и мальчика любит.

— А ты?

— Что я?

— Простила?

— За что? За тебя?

Я остолбенела. Она что — знает?!

— Он ведь тоже был женат, — сказала я то, что, собственно, и имела в виду.

— А! Но ведь это у него случилось после моей истории... Вот тогда — помнишь? — в наш первый год... Когда ты... Если бы я не забеременела, я бы от него ушла точно... Он тогда вел себя недостойно. Я виню его. Он был старше, а ты была дурочка с переулочка, и у тебя ведь никого сроду не было... Так ведь? Но ты не думай! Это все забыто навсегда, а тебя я люблю. Ты ушла от нас, а я ходила и нюхала твой запах. Ты мне родная, Анька! Как Вавка... Странно, если подумать, но это правда.

— Это правда, — ответила я. — У меня тоже...

Мы даже повсхлипывали чуток.

 

Потом дома я вернулась к этому разговору. Значит, она тогда знала. Знала сразу? Или ей правду в ухо вдула Маниониха? Или Володя покаялся? Не знаю... Все может быть, все. Не буду же я спрашивать? Да и не это главное. Главное, это наша с Маей любовь-дружба или как там ее назвать.

Обнюхивающие друг друга подружки...

 

Она позвонила и сказала, что они уезжают в Челябинск. Новость была непонятной. С какой стати? И кто это в наше время уезжает из Москвы? Не в какое-нибудь Рамбуйе Парижской губернии, а в провинцию, которая к тому же уже и Азия.

Выяснилось. Володя получает в хозяйство целое областное управление. С чиновничьей точки зрения большой прорыв. Им дают роскошную хату, но прописку в Москве оставляют. Здесь остаются Маниониха, Вава и ее муж. Никакого с собой скарба не берут. Квартира там уже обставлена, как положено по чину и званию.

— Я рада, — сказала Майя. — У меня с Москвой отношения не получаются. Мне в ней неудобно, неуютно. Такие все злые, завидющие. Как только ты приспособилась?

 

Я провожала их на вокзале. Барахла все равно оказалось много. Володя с зятем носили чемоданы, баулы, а мы с Маей охраняли их на перроне. Саид и Вава сторожили скарб в купе.

Володя не смотрел в мою сторону. Один раз, когда я отпрыгнула, чтоб дать ему дорогу, я поймала его взгляд — злой, непрощающий, несчастный. И как бы окончательный...

— Извини, — сказала я.

— Ты как раз на дороге, отойди. — Мая отвела меня в сторону.

Почему-то мне показалось, что она сказала это не просто так. Я ведь действительно — стою на дороге. “Если бы я не забеременела...” — тогда. “Если бы нас не послали в Челябинск” — сейчас. Ведь только я знаю, что некий странный, дикий, неуправляемый источник, бьющий во мне, пересыхает раньше внешних обстоятельств, что начало и конец во мне самой, хотя даже от меня зависят весьма условно.

Но я покорно отхожу в сторону, как будто мы на самом деле играем пьесу и жизнь на этой платформо-пространственной площадке. Пусть будет так, пусть...

Мне до слез жалко, что уезжает Мая. Никаких других чувств у меня нет. И мне даже странно представить, что они были.

Мая в платочке в горошек, завязанном под подбородком. Треугольник бледного лица. Возле губ подсыхающая заеда. Глаза кажутся почему-то больше, ну да, от того, что платочек унял щеки. Светлая челка на высоком лбу. И две глубокие продольные морщины.

— У меня точно такие, — говорю я ей, открывая свой лоб.

Она смотрит без всякого интереса.

— Вавка беременная, — говорит она вдруг. — Просила тебе не говорить.

— Господи, почему? — обижаюсь я. — Я же могу помочь, если что...

— Товарищ не понимает, — насмешливо говорит Мая. — Товарищ тупой.

— Это по молодости, — говорю я. — Стесняется еще, молоденькая.

Мая смеется, и я вижу ее вставные зубы.

— Все! — кричит Володя из тамбура. — Майка, заходи в вагон. Тебя не зову, — говорит он мне, — там ни сесть ни встать. Пока! — машет он рукой.

Я поворачиваюсь к Мае, она уже не смеется, она смотрит на меня каким-то странным, жалеющим взглядом.

— Не надо, — говорю я ей, — не навсегда же расстаемся. В Москве у вас заложники. Вернетесь.

— Куда денемся? — вздыхает она.

Мы обнимаемся. Я ее выше. Мое объятие покровительственнее.

— Не проговорись Вавке, что я тебе сказала про нее, — просит Мая. — Мужу привет, ребяткам. Не болей!

Из вагона выскочила Вава.

— Мама! — кричит она. — Саид плачет, боится, что ты отстанешь.

Мая кидается к вагону, потом спохватывается, быстро целует Ваву, хлопает по спине робкого зятя, который норовит никому не попасть на глаза.

Из окна на меня смотрит Володя. Мне стыдно, что я его не люблю. Совсем не люблю. Зачем это все было? Хорошо, что все так быстро и без потерь кончилось.

Поезд уплывает, я машу вслед, у меня вполне светлая грусть, но тут я вдруг вижу, как стремительно уходит с перрона Вава, властно взяв за руку мужа. Она уходит, как бы не зная меня, — я понимаю это по ее спине, по напряженным икрам... Большая гривастая голова без “прощай” скрывается в переходе. На тебе!

Значит, она в курсе... И Мая тоже. И это ко мне было обращено ее насмешливое: “Товарищ не понимает”. А я молола всякую чушь... Тогда вполне можно допустить, что и отъезд их не просто важная номенклатурная игра, а элементарный побег. Что называется, от греха подальше... От греха... От меня...

Я постарела на этом перроне на десять лет. Я просто чувствовала, как иссыхает моя плоть, как морщится в безвлажье, как засаливаются суставы, как твердеют и костенеют ноги. Жизнь — мягкость и влажность, смерть — твердость и сухость. Тонким, нежным, слабым вибрациям пришли на смену тяжелые, грубые. Меня, не сходя с места, перенесло в совсем другое тело, а износившееся расплылось лужицей и тут же высохло.

Примеряю новое тело, как протез.

Вот тогда в первый раз я поднималась по лестнице с хрустом в коленках.

 

III

Нет уж дней тех светлых...

Потемнело чисто поле...

Как зима катит в глаза.

Оглянуться не успели...

Внук тычется мне в грудь сморщенным носиком. Лапочка ты моя... Хотя, читала, в каком-то диком племени именно бабушки выкармливают внуков. Именно в этом состоит их предназначение, и соски их, закрытые смолоду, расцветают, влажнеют и растворяются. Ничего себе, да?

Мы, женщины северной страны, уловили сигнал этого племени — по своей дикости, что ли? — но не поняли его. Наши бабушки дают внукам закурить и выпить. Они чувствуют — что-то надо дать. Но не знают что...

 

Нет, это не благо — работать на расстоянии вытянутой руки, если рука вытянута через эстакаду из трех уровней. Каждый день я умираю на этих проклятых лестницах. На них навсегда затвердел звук моих щелкающих суставов. По его формуле меня восстановят инженеры и техники Страшного суда. Надо же будет нас откуда-то соскребать, меня соскребут с московской эстакады.

Да, все так. Как миг, пролетели пятнадцать лет. Что было за это время? Все. Женитьба сына, хирургическое вмешательство, замужество дочери, смерть мамы, взбрык мужа, ошеломленного возникшими мужскими проблемами, и поиск выхода в “открытом космосе”. Комета, с которой он столкнулся, была молода и слюнява, что было видно только со стороны. Вблизи эти слюни были ему медовыми устами. Я не оказалась на высоте, а растерялась, рассыпалась на составные. Спрашивается — с чего? Что, я не знала, как это бывает? Не знала, что в любовном деле нет правил, нет логики, нет закона и порядка? Не я ли сама проходила в жизни через спорадическое самотрясение, когда глохнут и слепнут все системы самосохранения и жизнеобеспечения, когда ты не то что разрушаешься стихией, а ты сама — стихия. И черт тебе брат, друг и товарищ.

Как нам хватило ума и терпения пережить эту детскую мужскую болезнь, сама не знаю. Что-то нас удержало на грани, а скорей всего, у “медовых уст” не было терпения ждать под часами времени поношенного кавалера. Девушке хотелось всего сразу (нормально!): и постельку, и венец, частями ей не годилось. На самом пике этой истории я совершила глупость: ляпнула про Володю. Дескать, и он и я на семьи не посягали. Было полное ощущение говорения правды. Три дня я верила себе, как бы я была Сталиным. “Мы так вам верили, товарищ Сталин...” Меня спасло это сравнение, филологический корень семьи вовремя пустил росток, и цитаточка пелену с глаз и смахнула. Семья, разбомбив, как оккупант, собственный дом, сама и занялась его восстановлением. На процессе подноса кирпичей и раствора склеилась. Была даже радость второго захода, второго обретения. Уже через год почти забылась девочка, хотевшая все и сразу. У нее было нелепое имя — Капа.

 

Мая и Володя продолжали жить в Челябинске. Маниониха умерла. Последние годы она жила у них. Вава родила двойню, выпихнула робкого десятка мужа и завела нового — палец в рот не клади, — тренера по теннису. Тогда еще теннис не был игрой политически модной, в голове такого не держали, но кто что знает? Может, тяжелое белое Вавино тело улавливало пульсации будущего?

В Москву приехал учиться Саид. Он стал таким писаным красавцем, что к нему приставали на улице как женщины и девчонки, так и мужчины и режиссеры фильмов. Странно, но он был хорошим, скромным мальчиком и оглушительности своей красоты стеснялся.

 

Мая приезжала в Москву часто, всегда звонила, иногда приходила в гости. Каждый раз я жадно ее разглядывала. Вот она снимает пальто, блузка смялась, сдвинулась, Мая ладонью заталкивает ее в юбку, выпрямляет. Она полнеет, моя подруга, животик тяготит тело, Мая достает из рукава большой и легкий пуховый платок и бросает на плечи. Платок скрывает помятости блузки, и животик ныряет в концы платка. Мая не пользуется косметикой: какая есть, такая есть, поэтому она не кажется моложе, но и старше не кажется. Я знаю: потом она выиграет. Нам, пленницам мазей и красок, помочь будет все трудней, мы попадем в глухую зависимость от румян и помады, от частого щелканья косметичкой у некоторых из нас, особо впечатлительных и эмоциональных, начнется пальцевый тремор, отчего брови могут в рисунке оказаться несимметричными, а губы выйти за пределы... Всего этого конфуза у Маи не будет. И я опять и снова преисполняюсь нежностью к ее какой-то подкожной предусмотрительности. Я думаю: какая умница. Но это мне самой как бы не впрок. Возможно, встречайся мы чаще, я бы в конце смогла сформулировать, что за странное чувство я к ней испытываю всю жизнь, а может, оно кануло бы при каждодневном употреблении. С тонкими чувствами такое сплошь и рядом.

А так... Раз в год, в два меня окатывает нежность к подруге, и я думаю: туда, куда мы вернемся, когда окончательно износим кожу и кости, мы ведь вернемся без пола. И моя любовь-нежность к Мае не потребует объяснений. Я путаюсь в мыслях, обнимаю ее огрузневшие плечи, вдыхая запах ее волос, какой-то странно-горяче-горький.

 

А тут она позвонила и сказала, что они вернулись в Москву совсем.

— Тесновато, — пожаловалась Мая. — Мы с Володей — люди избалованные. Последние годы каждый имел спальню. А сейчас всюду живут близнецы, нам досталась мамина комнатка, — помнишь ее? Угловушка... Володя нервничает... И Вавиного мужа он так до сих пор и не воспринимает. Он не прав, абсолютно... У них такая с Вавкой страсть...

Я пытаюсь представить Ваву в страсти. Полную, рыхлую, тяжелую...

Как-то неуверенно договариваемся с Маей, что надо бы встретиться домами. Отметить возвращение.

— Обязательно! — говорит Мая.

— Да! Да! — говорю я.

Треп. Не больше. Стихийно, случайно, экспромтом — еще может быть. Но чтоб перетирать бокалы и чистить подносы, то нет. Как говорила моя покойная бабушка в подобных ситуациях: “Цёго не буде...”

 

Я не хочу и не буду видеть Володю.

Все эти чувства я износила. Я была наверху блаженства, но ведь и на краю бездны стояла тоже. Досыть, что значит хватит. Но у меня именно “досыть”. До сытости. До тошноты от всех этих странностей любви.

И еще. Я боюсь...

 

Но вошь... Вошь таки заползла в голову.

И как ловко! Как мастерски она преодолела санитарные кордоны, выстроив на своем пути ко мне эркер с открытыми на лужайку окнами и поставив меня в нем. Ну, конечно, я все понимаю, я могу сама себя объяснить. Днем, на улице, я видела, как двое бежали друг другу навстречу. Видела ботики на согнутых ногах, когда он поднял ее выше себя и у нее засмеялись волосы. Они кружились вокруг ее головы, переливаясь всеми цветами радуги, и я слышала их смех. Такое оглушительное счастье волос и ботиков и его рук, которые ее подняли, и такой жар от них, что меня, проходящую мимо, просто-напросто подпалило... “У тебя уже этого не будет, — громко сказала сидящая на мусорном баке ворона. — И нечего зариться климактерическим глазом”. — “Ты не права, — ответила я ей. — Я смотрю без зависти. Я смотрю с пониманием”. — “Старая женщина не может на это не смотреть без зависти”. — “Может!” — “Не может!”

Именно после этого вошь-ворона выстроила мне на погибель эркер. Я там стою, а Он — влажный, с полотенцем через плечо, со смуглыми выемками над ключицами, идет мне навстречу.

Оно победило — это птиценасекомое.

Уже через малюсенькое, вполне помещающееся в оспинке поры время я поняла, чего хочу...

И пошло-поехало...

 

Можно ли назвать встречу случайной, если ты каждый день ее видишь? Уже была смакетирована, выстроена и заселена некая реальность. В ней существовали другие силы притяжения и другая речь. Там не было суставного ревматизма и волосы не секлись от химии. Там на мне была коротенькая шубка из песца, и между нею и сапогами из лучшей кожи были только ноги. Только! Там они у меня были длинные-длинные — до ушей. На полях рукописей я рисовала это — летящую себя.

 

Скажу так: я расчесала воспоминания. Сначала исподволь, по чуть-чуть... Потом все больше и больше...

Кликуша накликала...

Я шла и думала: сейчас он выйдет из-за угла.

 

И он вышел.

Конечно, не так. Все грубее и проще, насколько грубее и проще жизнь супротив умственных химер. А может, не в жизни дело? Может, стареем не только мы? Может, наши ангелы-амуры тоже начинают летать ниже по причине одышки и ревматизма?

На базаре. Мы встретились на базаре. Над свеже-мертвой петрушкой.

— Почем?

— Почем?

Наши руки столкнулись деньгами, и я их узнала — пальцы и ладонь. Я потом очень удивилась, когда он снял перчатки. Значит, пальцы его были одеты? Как же я их узнала? Значит, опять это сумасшедшее нечто, которое видит сквозь темноту и одежды? Но это ля второй октавы уже сопровождается тахикардией. Я просто вижу свое сердце, оно дергается и даже взлетает. Оно — курица, которой отрубили голову, но она еще не знает про это. Он же обхватил меня и куда-то тащит, болтаются сумки, в них давятся яички. “Это бездарно”, — думает моя отрубленная голова.

Мы рухнули на какую-то скамейку возле трансформаторной будки. Почему-то он ощупывает мое лицо, и я не удивляюсь этому, как будто всю жизнь меня узнавали слепым методом, как будто в нашем случае он точнее и нет вернее пути вернуть к жизни ту силу, что вела нас к месту и времени, в переулке под свод переполненного и кренившегося жаром Ковша Медведицы. Когда его руки признали меня, мы начинаем говорить слова. Оказывается, он давно ходит на этот рынок: когда-то я сказала ему, что кормлюсь с него. “Я боялся встретить тебя с мужем”. Странное ощущение при слове “муж”. На секунду я выхожу из ситуации прочь, становлюсь сторонней, как если бы я смотрела кино, и думаю, что сидящая на скамейке немолодая женщина в сапоге с незакрытой до упора молнией выглядит глупо и неопрятно. Что всякие соприкасания ее при белом свете с плешивым мужчиной срамны и надо что-то делать, что-то изменить, отодвинуть и поправить хотя бы направление отяжелевших ног, между которыми обвисла сумка с яичницей-болтушкой. В слове “муж” три буквы. Коротенькое слово не сумело вынуть меня из другой реальности. Брачные слова должны быть длинными, тяжелыми, как цепи на воротах иностранных посольств. Они должны уметь предотвращать или служить способом по вытягиванию из...

Я делаю над собой усилие... А может, это делает цепь...

— Неужели ты думаешь, — говорю я ему голосом, который не узнаю сама: какая-то сухая хрипотца и модуляции подлые, лживые, и я этим звуковым материалом вяжу слова совсем из других пределов. — Неужели ты думаешь...

— Я не думаю, — говорит он. — Я счастлив тебя видеть. Ты поседела...

Неделю как мне надо было подкраситься... Это делает муж. Зубной щеткой он мазюкает мне корни волос. Каждый раз, сидя посередине кухни со стареньким халатом на плечах, я думаю: а каково ему после этого меня обнимать в постели? И что это я себе позволяю? Не дура же я? Но приходит момент — и я возникаю перед ним с зубной щеткой, и мы начинаем этот беззвучный разрушительный процесс. “Ничего, ничего, — утешаю я себя, — я ему срезаю мозоли”.

 

Мозоли и щетки возвращают меня в место и время. Я говорю Володе, что рада его видеть, что хорошо, что они вернулись, спрашиваю, как у него с работой, как внуки. Одним словом — я гунявлю. И просто вижу его превращение. Он грузнеет, тяжелеет... Можно ли сказать, что глаза погасли с шипеньем? Или это будет чересчур? Но чересчур и не было... Предположим, я, вспомнив сексуально невозбудительный процесс покраски волос, впала в унылый речитатив. Вернуло ли его это к месту действия — базару — или в нем замкнулась собственная клемма и он из еще и еще вполне перешел сразу и без остатка в уже и уже вполне?

В общем, приволок меня на лавку один мужчина, а сидел совсем другой... Обмякший, огрузший, тухлый. И эта моментальность перехода меня, можно сказать, доконала.

— Все мои яички побились, — сказала я, вынимая пакет с болтушкой. Потом я встала и легкой походкой (старалась!) отнесла пропавший продукт в мусорный контейнер.

— Зачем же так? — закричал Володя. — Их можно использовать в тесте! Или омлете!..

А чего я ждала? Какого поворота?

Я шла от контейнера еще более легко, уже не прилагая особых усилий, я шла и думала: это у меня кончилось навсегда. Нашей страсти хватило на тактильную связь. Хорошо, что это обнаружилось по дороге, а не доведи бог до какой-нибудь квартиры с ключом.

Пути Господа неисповедимы. Хотя в данном случае наверняка его упоминаю всуе...

Но я вернулась к Володе после выбрасывания яичек прямо в объятия, и пошло-поехало...

— Меня ты так просто не выбросишь, — сказал он.

— Это я тебя накликала, — ответила я. — Я только не знала, с какой стороны ты явишься.

 

Наш пожилой грех был очень сладким и никогда таким горьким. Во-первых, во-вторых и в-третьих — некуда было деваться. Была какая-то полуброшенная дача без воды и света, комната в коммуналке с часовой оплатой, мы бренчали случайными ключами, и это была мелодия поражения. Грех был похож на выброшенную на берег огромную медузу, которая плющилась, истекала, жалила, а на ее агонию пялились случайные люди, а дети тыкали в нее палкой.

Мы свято верили в соблюдение тайны, хотя...

Хотя был между нами разговор: а не объявиться ли всему миру и решить эту затянувшуюся проблему раз и навсегда?

— Сколько нам осталось! — говорил Володя, когда разговор этот возникал с его подачи.

С моей подачи возникали более экзотические мысли о всеобщей последующей дружбе, я покрывалась липким стыдом и уже не договаривала до конца.

 

Поиски выхода успехом увенчались: нам перестали попадаться ключи и сквознячные дачи. Одним словом — медуза на камнях высохла сама собой... Истекла...

 

За все эти два месяца и четыре встречи Мая из жизни как бы ушла на время. Не звонила, не звала к спекулянтке, я тоже не звонила, не предлагала новый детективчик.

У меня подросли волосы, и я с зубной щеткой в одной руке и драным халатом в другой встала перед мужем, как лист перед травой.

Деля волосы на пряди, муж с удовлетворением сказал:

— Ничто на земле не проходит бесследно. Ты стала седая бесповоротно.

Он оказался прав: на мою бедную голову не хватило краски. Это была хорошая работа для лукавого Тома Сойера: при помощи воды и грубых мазков разгонять невыразимо каштановый цвет на всю возможную широту и долготу. Осторожное капание на голову воды из чайника — такой был дикий метод — и последующее ее стекание по лицу и шее было вполне подходящей пыткой. Зато и слезы, перемешавшись с водой и краской, достоянием широкой гласности не стали.

Муж же... Мазюкал и мурлыкал. Бда-да-да-да, да, бда-да-да...

 

Интересно, знала ли Мая? И на уровне каких хозяйственно-косметических дел объяснились они с Володей и было ли у них столь же по-домашнему непринужденно?

Не знаю. Мы перестали звонить друг другу.

 

Ваву я увидела по телевизору. Это было в тот не к ночи будь помянутый день, когда мы все, утратив всякое представление о добре и зле, возможном и должном, смотрели по телевизору картину под названием “Явление Русской Идиотии народу мира”. Я имею в виду расстрел Белого дома. Вавка стояла на мосту с двумя взрослыми близнецами, ела мороженое и криками подбадривала бомбардиров. Телекамеры взяли ее крупно и держали несколько секунд.

Я кинулась к телефону. Трубку сняла Мая.

— Их надо забрать оттуда! — кричала я. — Ты видела, где они стоят?

— Я не смотрю, — ответила Мая. — Это не для моих нервов. А чего ты так волнуешься? Ничего не будет. Это ведь все нарочно. Цирк... — У Маи действительно был абсолютно спокойный голос. Я бы, например, спятила, если б знала, что мои дети там. Во мне плеснулся гнев. Какая наивная дура!

Я просто задохнулась от гнева. Но, оказывается, между вдохом и выдохом огромное расстояние, в нем легко поместилось все наше общее с Маей время, не то, в котором финская, отечественная, врачи-космополиты, дыл, бур, убе, щур, целина, космос, сиськи-масиськи, жены президентов в элегантном красном, хождение толпой шириной в проспект, крики свободы из таких глубин потрохов, что собственная глубина кажется невероятной и в нее страшно провалиться, бдения августа и похороны трех красивых мальчиков, пустые прилавки и всюду старухи, старухи, старухи с сигаретами, сигаретами, сигаретами и крики, и стоны, и эти забитые туго ядра на распотеху миру... Ядра, ядра, ядра... Несть им числа у несчастной России.

 

...где в этом мире мы с Маей? Но именно сейчас, когда по дури плеснувший гнев, шипя, отполз, как побитая собака, я дохожу своим свороченным умом, что все вышеперечисленное гроша ломаного не стоит по сравнению с нами.

...двумя выросшими девочками, которых судьба зачем-то связала в узел. Чтоб мы поняли... Что?

 

А потом Мае отрезали грудь, и я приехала к ней на Каширку. Мая лежала плоско и улыбнулась мне, как в детстве. Доверчиво и радостно. Володя сидел рядом, и у него тряслись руки. Во всяком случае, налить Мае стакан сока он не сумел, махнул рукой, заплакал и вышел.

— Мужчины не умеют переживать горе, — сказала Мая. — Ты заметила, что они несчастья воспринимают как личную обиду?

— Потому что эгоисты, — ответила я. — Несут всю жизнь себя как подарок... Вот, мол, я, любите меня...

— Он так себя нес? — спросила Мая.

— Майка! — закричала я. — Ты о чем? Нашла время и место.

— А когда же еще? — тихо сказала она. — Сколько у меня времени, чтоб понять... Тебя. Его.

Я кинулась к ней на кровать. Как я рыдала и выла, надо было видеть, слышать. Володя стащил меня с Маи и дал мне по морде — правильно, между прочим, — и сказал, чтоб я уходила и чтоб ноги моей в больнице не было.

Видели бы вы его лицо. Ничего похожего на человека, с которым мы топали по хрусткому перелеску к нашей временной собачьей будке. Просто ничего. С ним ли я шла?

Я брела по скорбному коридору больницы и думала, как бы он себя вел, если бы на кровати плоско лежала я? Как бы вел себя мой муж? Тряслись бы у него руки, наливающие сок?

 

Гнусно ли это или нормально, но мне хотелось об этом думать. Я двигала нас туда-сюда, туда-сюда... Вот уже не Мая лежит — Володя. Это он, глядя на Маю, говорит:

— Женщины не умеют переживать горе. Впадают в истерику. Посмотри на Майку.

И я буду выводить Маю в коридор, давать ей сердечные капли, пролью их, мы завоняем валерьянкой. И этот запах неблагополучия объединит нас, и мы будем трястись в плаче, прощая друг друга.

Вот оно что! Вот... Больной Володя нас бы объединил, а больная Мая нас разъединила.

Тогда я подставляла в наш кривоватый четырехугольник самую незначащую в игре сторону — собственного мужа, и получалось совсем ужасное: в этом гипотетическом горе я была бы одна. Совсем...

Нет, мы были все-таки треугольником, и я даже вздохнула с облегчением, что муж, слава Богу, — тьфу! тьфу! тьфу! — здоров и не имеет к нам отношения. Спасибо тебе, дорогой мой, мне есть куда прийти с побитой мордой. Я виновата перед тобой, мне стыдно, а там мне не стыдно и я не виновата. Там я в другом вареве, и уже столько лет...

 

Мая позвонила сама, уже из дома, попросила принести детектив. Я выбрала три, самые-самые... Сделала свой фирменный “наполеон”, купила “орхидею в домике”. Я думала: что еще? Мне хотелось тратить на нее деньги, ублажать...

 

Она хорошо выглядела. Выпавшие после химии волосы подросли. Я вспомнила Анну Каренину, у нее тоже после тяжелых родов волосы вылезали черной щеткой. Так написал граф. Ему была неприятна Анна, грешнице полагалось умереть, а она выжила. И ощетинилась.

С какой стати это вспомнилось тут, у Маи? Маи-безгрешницы? Маи-страдалицы? Тут явно была путаница, и путаница не только в моей голове. В голове — безусловно, но была какая-то неправильность по большому счету. Щетинка так, намек, знак... Чего?

— Ты похожа на Анну Каренину, — сказала я Мае.

— Я похожа на свою послетифозную бабушку, — засмеялась она. — У нас есть фотография.

Мая стала рассказывать про Саида, которому давно пора жениться, а он ни в какую.

— В нем стало проявляться национальное, — сказала она. — Понимаешь?

— Ну и что? — ответила я. — Что в этом дурного?

— Ничего, — вяло ответила Мая. — Просто чудно будет, если он примет мусульманство.

Она стала мне рассказывать про мужа-узбека, какой он был “очень восточный”.

— С этим, понимаешь, ничего нельзя было сделать. Ничего. Они внутри несут в себе это... Свое, главное... Свою истину... Веру... А мы — нет... У нас истины нет.

— Тогда не мешай Саиду, — сказала я.

— Это неправильно, — рассердилась она. — Я ведь его мать, и у меня тоже есть вера.

 

В какой-то из моих приходов Мая сказала, что знает, от кого заразилась этой гадостью.

— Помнишь Маргулю? Когда она умирала от этого, я была с ней.

— Но ведь... — бормочу я.

— Ну да! Не заразен! Брехня. Она три дня держала меня за руку. Нарочно. Мстила. Я не знаю, в курсе ли ты или нет. Но еще до меня, по самой-самой молодости у них с Володей было. Представляешь себе тетю! Я, когда мы с ним познакомились, смехом его поддела... Вы, говорю, не перепутали, что значит быть племянником и тетей? У вас, мол, не заскок? Но у него и так все уже шло на нет... К Маргуле... Тебе и в голову такое не могло прийти, правда?

Не правда, Мая, думаю я. Я все поняла еще до того, как увидела саму Маргулю, а потом несла портрет, на котором они головка к головке. Я все знала сразу.

— С ней справиться тогда было не штука, — говорит Мая. — Я даже не боялась, когда она переехала к моим поближе... А таки отомстила: держала руку три дня, а я без понятия.

Не знаю, как себя вести: опровергать Маю или соглашаться? Что лучше ей самой? Ведь Маргуле давно все равно. Старая дева умерла молодой — в сорок лет. Умерла в комнате дома-сарая, которую дал от щедрот тоже давно покойный Маниока.

Как живой Мае лучше, так я ей и скажу.

— Плюнь, — говорю. — Ничего у Маргули не вышло. У тебя все в порядке. Подумаешь, операция! Как ты — мильён.

Мы примеряем протез. Тяжелый, он как бы переливается в руках.

Мая даже зарозовела от обретения формы и стала совсем молодой и хорошенькой. Мне хотелось ее обнять, утешить. Но пришла Вава и широко, расплывчато села на диване. И разговор пошел ни про что... И уйти оказалось легко.

А во дворе я встретила Володю и увидела, как он плохо встрепенулся. Ощетинился.

— Мая хорошо выглядит, — сказала я.

Он переложил сумку из руки в руку. У меня даже возникло нелепое чувство, что он снова собирается дать мне по морде затекшей от тяжести ладонью. И я поймала себя на том, что у меня уже есть опыт такого рода, и я даже развернула лицо так, чтоб смягчить удар, чтоб ладонь точно пришлась на мягкое, на щеку.

 

Можно пережить пощечину и не получив ее. Это был тот самый случай. Я шла домой, и у меня горело лицо. Только добравшись до родных железяк эстакады и уцепившись за них, я поняла главное: вина и грех возложены на меня. Вернее, не так. Вину и грех выбросили мне вслед, быстренько захлопнув дверь. Собирай, кукушечка, свои бебехи и отвали. У людей большие и красивые чувства — болезнь, смерть, мусульманство, — а ты просто мимо шла, побирушка... ну вот и иди дальше... Моя покойная бабушка кричала с крыльца нищенкам: “Нечего подать! Нечего!”

Благословенны трижды эстакадные кривые лестницы. Пока то да се... Пока вверх и вниз... Пока отщелкали коленки...

Я приняла свою вину. Ладно. Пусть. Справлюсь. Тупым ножом как по сырому и теплому мясу я отрезала их всех... Отторгла и вышла из собственной крови. А они уплывали, уплывали... На легком фантомном острове — Володя, Мая, Вава, Саид, Маниониха, близнецы, Маргуля, дольше всех виделась Маина голова со щетинкой волос. Гуд-бай, Америка, тебя я не увижу больше никогда.

Мне хотелось заплакать, но не получилось. Все-таки я не плакса, это точно.

 

IV

...Я никогда не буду жить на чистой улице чистого города.

Я зациклилась на этом. Дались мне эти островерхие чужие крыши с начищенными ручками дверей. Да, эта немолодая леди с сумочкой для пудреницы — не я, и я не присяду за тонконогий столик, чтобы выпить чашечку кофе в этом не моем чистом городе.

Ну и что? Где я, а где леди? Не естественней ли было бы вообразить себя старшей теткой в гареме или просто правоверной мусульманкой в широких штанах, замечательно скрывающих уже слегка обносившуюся плоть?

Но факт остается фактом: я ищу себе места, а на своем собственном месте я места себе не нахожу. И ничего тут не поделаешь.

Ни смирения плоти. Ни смирения души...

 

Опять он объявился у дома, как когда-то давным-давно. Сидел на грязном, записанном собачками крае песочницы. Горько сидел, безнадежно. Я привела его домой.

 

— Мы живем вдвоем, — объяснила я ему. — Детям построили квартиры.

Почему-то он сразу пошел на кухню.

— Идем в комнату, — сказала я ему.

— Тут привычней, — ответил он.

Он занял мою табуретку, и это меня раздражило, я стала чувствовать себя неуютно и как бы не дома.

— Не надо ни чаю, ни кофе — ничего! — сказал он. — Просто сядь рядом.

Я села. Он уткнулся лицом в мои руки и как-то тихонечко не то всхлипывал, не то подхихикивал, не то скулил. Потом поднял лицо, оно было сдвинуто, стронуто с места, такое потерявшее прописку лицо. И эта сбежавшая из дома личность стала говорить мне все ранее неговоримые слова. Мое травмированное не своей табуреткой сознание выдало мне для потехи мысль: хорошо бы ему онеметь на этот трагический случай в кухне. За столько лет я научилась находить его руками, распознавать в темноте, я его чуяла. При чем же тут слова и вообще весь вербальный мир? В этом мире были мои мужья, дети, я и сама в нем существовала. Вплоть до сумасшедшего зова. Так бездарно это формулировать, а он пытается, пытается, скрипя на моей любимой табуретке.

— Заткнись! — кричу я ему. — Заткнись!

Тогда он хочет исправить ситуацию другим путем...

 

Мы сидим с ним как два пораженца на поле брани. И я не добра, и не великодушна, и не хочу и не могу его утешать и успокаивать на фоне руин. Он сам нарушил правила нашей любви и пусть теперь отвечает, пусть. Я слушаю жалкую речь про то и се и жду момента, когда предложение уйти будет для него не таким обидным.

 

Но я затянула время, я его передержала... Он начал про Маю. Про то, что она стала чувствовать себя хуже, это, видимо, даже не связано с операцией, просто возраст, но раздражительна, плаксива... Знаю ли я, что Саид принял-таки мусульманство и живет теперь отдельно, потому что наше питание... “Мая ведь все делает из свинины”.

Я не хочу их свинины, их исламского сына, не хочу ничего знать про Ваву, близнецов и преуспевающего тренера по теннису. Я не хочу и про Маю. Не хочу от него...

— Я не хочу, чтобы ты мне говорил про Маю.

— Но вы же подруги! — удивляется он.

— Подруги, подруги, — говорю. — Но ты лучше уходи.

— Когда мы встретимся еще? Я же должен реабилитироваться.

— Не должен, — отвечаю я. — Никто из нас никому не должен.

Он уходит нелепо. Не может в наклон завязать шнурки, приседает — от напряжения у него отрывается на штанах пуговица, куда-то закатывается, мы ползаем по прихожей, ищем. Глупо... Бездарно...

 

Когда он ушел, я открыла окна. Но он долго не уходил — его запах. Запах неуверенного в себе мужчины, запах нервного пота, запах приседаний, вдохов и выдохов над шнурками.

 

Я выстудила комнату. Занавески ходили туда-сюда, и у меня закружилась голова. Просто парус, корабль и качка! Разматывай эту идею, дура, разматывай. Вообрази еще, что ты плывешь в островерхий город с чистыми улицами и надраенными ручками дверей. Ты там живешь... Там у тебя эркер... Ты в нем стоишь, а он идет к тебе по газону, которому триста лет...

 

...Идет в последний раз...

 



Версия для печати