Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 11

Четыре рассказа

Предисловие, публикация и подготовка текста Марины Голубковой


ДМИТРИЙ ГОЛУБКОВ

*

Четыре рассказа

 

Перу моего отца Дмитрия Николаевича Голубкова (1930 — 1972) принадлежат шесть книг стихов и восемь сборников прозы. Среди его книг три романа: “Милёля” — о людях старой Москвы, “Недуг бытия” — о Е. А. Баратынском и “Восторги” — о художественной интеллигенции времен культа личности (последний опубликован в “Дружбе народов”, 1993, № 3).

Большая часть его рассказов посвящена людям искусства (“Искусство — мой бог”, — признался он в дневнике еще мальчиком). Он также переводил стихи армянских, азербайджанских, грузинских, кабардинских и некоторых зарубежных поэтов.

После трагической гибели Дм. Голубкова его почти не издавали, за исключением романа о Баратынском, который увидел свет спустя год после смерти автора. Но в последние несколько лет наступил, кажется, долгожданный конец забвению. Журнал “Юность” (1993, № 10) напечатал фрагменты из дневников писателя, рассказывающие о встречах с А. А. Ахматовой, Б. Л. Пастернаком, С. Я. Маршаком. Журнал “Согласие” (№ 5 за тот же год) опубликовал большую подборку из неиздававшихся абрамцевских дневников Дм. Голубкова, а также стихи и воспоминания о нем его собратьев по перу — Ю. Казакова, Вл. Леоновича и Евг. Шкловского. “Литературная газета” в декабре 1992 года также напечатала внушительную подборку дневниковых записей Дм. Голубкова.

Остальная проза отца, равно как стихи и московские дневники 1947 — 1972 годов, статьи и записные книжки, еще ждут своего опубликования.

Марина Голубкова

Та весна

 

Зеленые распуколки древнего тополя источали клейкий запах, бесстрашно борющийся с бензинной вонью, с пылью и глухим дыханием накаленного асфальта. На улицах уже появились смуглоликие женщины с загадочно прячущими что-то, неведомое еще другим смертным, глазами — первые курортницы, вернувшиеся с невиданных мною южных морей... На заднем дворе, перед нашим окошком, на опрокинутых табуретах пышно, как подошедшее тесто, вздымались белые подушки, красовались полосатые, как арбузы, матрасы и зеленые одеяла модного китайского шелка, и какие-то старухи, незаметные зимой, яростно выколачивали плетеными выбивалками, похожими на теннисные ракетки, пыль из развешанных на веревке шуб и пиджаков. В распахнутое окно прямо в ноздри бил ярый, злопамятный дух нафталина. Казавшийся еще недавно свежим и зеленым, столетник глядел теперь пыльным и дряхлым уродцем, и быстротечная, смертная зелень очнувшихся лип, напичканных трещащими воробьями, наклонялась к форточке и дразнила столетник влажными язычками новорожденных листков.

Из окон нашего дома виден был Александровский сад, и я уже с апреля жадно вглядывался в путаницу обнаженных деревьев и кустов. Они постепенно менялись в цвете: сперва стояли серые, скучные, затем задымились таинственной лиловизной, попышнели, словно расправив раскованные суставы, и вот слабыми пятнами проступила на них незрелая зеленца и медленно поползла, распространяясь ввысь и вширь.

Я торчал дома, над учебником химии, с тоскою глядя на прозрачные листья липы, и думал о близком, неотвратимом экзамене...

В дверь постучались, и хриплый, прокуренный голос соседки торжественно позвал:

— Витя, письмо... С тебя причитается!

Все в квартире неизвестно откуда знали, как ждал я этого письма, как надеялся на него.

Она жила в старинном северном городе. Ей было восемнадцать лет, она была легкая, плавная и высокая, вся светлая-светлая — и кожей нежного лица, и мягкими негустыми волосами, и глазами с неожиданно вспыхивающим, как солнце в пепельном зимнем небе, зрачком. Только губы были яркие, темно-алые, словно спелая лесная малина.

Ее мать и маленькая сестренка и даже тетка, живущая в Москве, в разговоре окали округло и обаятельно — словно обнимая собеседника словами. Но она говорила по-московски, крепко нажимая на букву “а”, и только едва заметная певучесть речи выдавала ее нездешность.

Она присылала мне виды своего города с белыми домами и церквами, спокойной ясной речкой и с нею самой. И улыбалась мне с карточки тихо и добро...

И ее город, в котором я никогда не был, представлялся мне белым, улыбчивым и тихим, как она.

Она писала редко — была очень занята. Ее мать давно и безнадежно болела, отец попивал, брат и сестренка учились в младших классах.

Она писала крупными круглыми буквами с красивым нажимом, с редкими запятыми и большими промежутками, разделяющими слова, — наверно, для того, чтобы письмо казалось побольше и чтобы я не обижался.

Она рассказывала о своей работе, о занятиях, о болезни матери: интересовалась моими делами, пересылала приветы общим знакомым и моим домочадцам... Я отвечал глупыми, символическими письмами, слал стихи “под Блока”, ревновал ее заочно и обвинял в спокойствии и холодности... Она недоумевала — и опять писала простые, ясные и круглые слова.

Давно, с начала февраля, не было от нее весточки — и вот наконец это письмо...

“Здравствуй, Витя!

Я только что с дежурства, из операционной. Сейчас 2 часа ночи. В доме у нас тихо, и я совсем наедине с тобой. Ты, наверно, спишь и не чувствуешь, что я стою рядом и смотрю в твои закрытые глаза.

У нас были трудности с сахаром и маслом, но различных конфет все время много.

Восьмое марта праздновала весело: пила сладкое вино, папа принес. Напекла пирогов... Жаль, тебя не было! Я бы угостила тебя самыми румяными, самыми сладкими!

Мама все еще в больнице, очень хворает.

Пришли, пожалуйста, программу московских театров № 20 (к 175-летнему юбилею Большого театра). Мне очень нравится, что в этих программах дается содержание опер.

Смотрела картину “Тигр Акбар”.

Говорят, что у вас всю зиму было мало снегу и мокро — ни то ни се, ни зима, ни весна! А у нас! Наш дом стоял по окна в снегу. Некому было расчищать.

Посылаю тебе четыре снимка. Их сделал наш сосед Сережа. Он студент, учится в Ленинграде. Он делал их с высокой колокольни нашего кремля. Я стрелочкой отметила наш дом.

Витенька, я подхожу к самому главному!

В субботу я иду на вокзал за билетом в Москву! Да, да, да!!!

Я прямо сама не своя. Не верится, пока не сяду в вагон! Очень хочется, чтобы ты встретил меня. Я решила не спускаться в метро, а ждать тебя у Северного вокзала. Буду сидеть на чемодане и смотреть на часы Казанского вокзала и высчитывать: вот ты проснулся, вот оделся, умылся... Вот ты едешь с “Маяковской”, делаешь пересадку... И вот — ты и я вижу тебя!

Какая я счастливая — первый раз в жизни весною поеду в Москву!

На этом заканчиваю свое письмо и с горячим желанием жду твое.

Ц....!”

 

Я много раз подряд пробежал глазами этот аккуратно сложенный листок, радостно вспыхивая от слов “Витенька” и с “горячим желанием”, от щедрых восклицательных знаков, так отчетливо передающих ее сыпкий и светлый, как дождик сквозь солнце, смех. Я любовался ровностью и четкостью букв, с нажимом выписанных лиловыми чернилами... Лишь раз я нахмурился — при упоминании о Сереже, ленинградском студенте, снимавшем с высокой колокольни ее (и значит — мой!) город.

Но последние три строчки этого долгожданного и небывало ласкового письма, и особенно буква “ц” с последующим многоточием, заставили меня задохнуться от счастья...

И теперь уж полностью поверилось, что пришла настоящая весна, весна не только для всех — но и для меня. И что она еще сулит, эта весна, заполненная восклицательными знаками расцветших деревьев и ликующими многоточиями женских глаз!..

И вспомнилось, как я ждал весны, какая трудная и смутная была в Москве зима, как тяжко было просыпаться утрами и видеть в окне серую грязную стену соседнего дома с ржавыми балконами и развешанным на них тряпьем, видеть стальное, словно откованное небо, холодное даже тогда, когда осторожное солнце касалось его и светящиеся ветви голого клена жалобно шевелились на ветру, словно озябшие птичьи лапки... Как не хотелось после занятий возвращаться одному в еще пустую комнату, и одному обедать, и смотреть на облезлую стенку, на гитару, висящую на ней, старую гитару с единственной струной. Впрочем, никто в нашей семье все равно не умел играть на гитаре.

Я обедал и ложился спать, заткнув уши ватой, и сразу засыпал, крепко, но неспокойно, не дольше чем на час. И видел странные, иногда страшные сны.

Потом начался март, и сразу податливо осел снег, заноздрился лед, защелкали сосульки, грохаясь с карниза, и — кап-кап-кап — замелькали перед глазами солнечными вспышками размеренные капли. Небо стало влажно и сине — весна началась.

Но миновало несколько солнечных, будоражных деньков — и с небом начало твориться что-то непонятное. Темная кудлатая туча скрыла затрепетавшее солнце, подул жесткий ветер. Захолодало, и вечером повалил сухой морозный снег.

И опять — какое-то серое время, серая медленная река, размывающая берега дня и ночи, сливающая их в одно...

Но кончилось оцепенение первых мартовских дней, и вновь началась весна. На улицах и площадях запахло талым снегом и жареными пирожками, и в гигантских окнах ЦУМа голоногие молодые женщины синими и красными тряпками мыли и протирали стекла, и мы с Сашкой, проходя мимо Большого театра, задирали головы и, жмурясь от солнца, заглядывались на них.

Объявили подписку на Гюго, и чуть не весь наш десятый класс бегал, срываясь с уроков, на Кузнецкий. Мы часами торчали в глубоком, непроницаемо окруженном каменными стенами домов дворе книжного магазина... Стояло около восемнадцати тысяч под холодными дождями и мокрым снегом, под безалаберным мартовским солнцем, балагуря, чертыхаясь, потешаясь анекдотами и заводя знакомства. Два утра подряд продолжалась перекличка. Первый человек каждой тысячи нес на груди рукодельный плакат: “1001-й”, “2001-й”, “3001-й”... Перекличку делал косоглазый старик с вывороченными лиловыми губами, в засаленной фетровой шляпе. Сперва он кричал тонким мальчишеским дискантом в картонную трубку — ничего не было слышно. Тогда старик сбегал к себе на третий этаж, принес продавленную с боков медную граммофонную трубу и внезапным басом загудел на весь двор:

— Триста осьмнадцатый — Федоров! Триста двадцатый — Натансон!..

У входа в черное парадное женщина с больными обвязанными ушами, раздраженно переспрашивая и перевирая фамилии, вручала мятые картонные талоны-номера, и мы спускались в мрачный длинный подвал с каменным полом и низким белым потолком.

По стертым, желтым от старости ступенькам мы торжественно выносили на свет Божий пахучие и клейкие, как первые весенние листья, серо-зеленые томики...

Весна шла, но мертвые послеобеденные часы в пустой комнате были по-прежнему мертвы и одиноки, и жуткие жестяные закаты стучали в окно, в глаза, будили желтым бредовым светом... И я слонялся из угла в угол, теребил пыльный столетник, барабанил по изувеченной гитаре, декламировал стихи, даже пытался петь — но не мог переждать заката и выскакивал на улицу. Но всюду было одиноко — и дума, и на площадях, и в университете, и у самых задушевных друзей... И не было письма от нее, светлой-светлой, живущей в белом-белом городе...

 

Вечерами приходила мама, устало и бережно дула на кончики пальцев — они мучительно ныли от многолетнего тарахтенья на пишущей машинке, — молчаливо и покорно разогревала на кухне монотонные обеды.

— Говорят, снижение цен ожидается! — хрипло оповещала соседка, кондукторша тетя Варя.

— Ну? Ох, дал бы Бог! — оживлялась мама.

Приходил отец. Долго молчал, ел суп, картошку, закуривал трубку и, оттаивая темными глазами, расспрашивал про занятия...

Иногда он принимался рассказывать о доке — деревообделочном комбинате, где был начальником столярного цеха. Док находился где-то далеко, на окраине Москвы, и работали там в основном заключенные. Отец был “вольнонаемным”.

— Вчера приводят мальчонку — лет пятнадцать, не больше. “За что срок дали?” А он голодный был — у них там черт-те что в деревне творится. Шел с товарищами полем. Жрать, говорит, хочется вусмерть! И нарвали гороху в рубашонки. А тут сторож, объездчик — цап! Да суд, да расправа... Спасибо еще, к нам определили — а что, если б на Крайний Север куда?

— Ты бы поосторожней, Коля, — просила мать, плотней прикрывая дверь.

И почти каждый вечер он спрашивал:

— От Ирины — ничего?

— Нет, папа.

— А как, в диспансере был?

— Да.

— Зарубцовывается? Очажок-то зарубцовывается?

— Помаленьку, папа.

Он мрачно пыхтел трубкой и вновь замолкал.

 

Да, долго не было от нее ничего.

И вот — ее письмо... Я наклонился и понюхал его. Оно ничем не пахло — как вроде бы не пахнет ничем свежий, только что выпавший снег, родниковая вода и утреннее солнце... Но мне казалось, что оно пахнет и солнцем, и лесным ручьем, и светлым снегом.

 

А после обеда, к вечеру, мы с мамой поехали на док — смотреть игру отца. Он на старости лет увлекся актерством, сколотил драмкружок, и сегодня у них шла премьера — “Ревизор” Гоголя...

На пятом троллейбусе мы доехали, мягко покачиваясь, до Дзержинки, пересели на судорожно вздрагивающий старенький трамвай и потащились к Новой. От Новой шли пешком километра полтора куда-то в сторону, за шлагбаум и пыльные пакгаузы...

У мамы болели ноги — у нее было страшное расширение вен. Она обматывала ноги толстыми прорезиненными бинтами. День был теплый, почти жаркий, и ноги в бинтах болели, но мама шла и улыбалась и повторяла:

— Значит, скоро приедет? Может, даже на той неделе? Если б к твоему рождению поспела! Я б ее такими пирогами угостила...

 

Играли в мрачноватом дощатом зальчике с грубо заштукатуренными стенами. Играли смешно, но увлеченно. Отец нам очень понравился. Когда Хлестаков поцеловал дочку городничего, и городничий — мой отец, грузный, большой человек, — подпрыгнул так, что голубая майка выскочила из брюк, и крикнул восхищенно:

— Целуются! — весь зал грохнул в ладоши, и кто-то возбужденно гаркнул:

— Так, Митрич! Валяй, городничий!

 

После спектакля в красном уголке, украшенном парадным портретом Сталина, состоялся банкет. Пахло стружками и столярным клеем. На большом столе, покрытом красным сукном, стояли бутылки с водкой и портвейном, сыр в глубокой белой тарелке, докторская колбаса и ванильные сухари.

Отец сидел в возглавье стола, сиял большой седой головой и, картинно подбочась, улыбался. Он не скрывал детской радости. Он гордился своим дебютом и важно попыхивал вулканоподобной трубкой.

Я подошел к нему и шепнул на ухо:

— Папа, тебе от Иры привет!

— Написала? Приедет? — Веки его глаз покраснели. Он обнял меня за плечи, тихо укорил: — Что ж ты не сказал до? До спектакля? Я б лучше сыграл...

— И так здорово, папа! Честное слово, здорово!

К отцу подходили сослуживцы, прорабы, мастера — все поздравляли, и счетовод дока, изысканно-томная женщина, игравшая Анну Андреевну, подарила ему пахучий гиацинт с надломленным стеблем. Гиацинт поставили в стакан с водой, и на стеклянных стенках взволнованно засуетились мельчайшие прозрачные пузырьки... Отец смотрел на эти пузырьки бессмысленно и блаженно и, словно воду, глотал из большого граненого стакана водку...

— Коля, не надо... Ведь врач говорил... Не пей больше... — виновато озираясь, шепотом упрашивала мама, а забытая улыбка не сходила с ее тонких бледных губ. Но он все пил и не хмелел, и только чисто выбритые щеки розовели приятно и свежо и глаза черно поблескивали из-под суровых густых бровей.

 

В полтретьего мы вышли на крыльцо клуба. Бараки четко чернели на прозрачном небе, пахло тополями и влажной землей. С востока тянуло теплым мягким ветерком. Перед крыльцом стояла странная темная машина с крытым кузовом.

— Это что за машина? — спросил я.

— Это, молодой человек, “черный ворон”. Не знакомы? И не дай Бог... — сухо усмехнулся режиссер драмкружка — худощавый пожилой инженер.

И мы — мама, я, отец и “актеры”, живущие в районе центра, — влезли в кузовок, я и мама уселись на скамейках для конвоиров около наружной двери, и машина легко, как бы вприпрыжку, понеслась мимо переезда с полосатым шлагбаумом, мимо пакгаузов и горбатых сараев, по тускло-светлой Таганке, по пустынной серой набережной, над черно-желтой неподвижной Москвой-рекою... Дверь поминутно отворялась, я придерживал ее ногой, и прямо подо мной мчалась родная московская земля, туго стянутая темным асфальтом.

Я ехал в “черном вороне” и гладил белое письмо, нежно шуршащее в кармане. Мне слышался ее шепот, и я представлял себе ее спящею... Маленький рот приоткрыт сонной, доверчивой улыбкой, полукруглые чистые брови чуть приподняты, а под выпуклыми веками живут и смотрят сон светлые спокойные глаза... Она так близка — нас соединяет широкая лента прозрачного весеннего неба и этот мягкий, ласковый ветерок...

И все было счастьем. Счастьем были и только что оперившиеся, еще неумело шелестящие деревья, и заметно порозовевшее небо, и сияющая сединой голова отца, и задумчивая улыбка матери. И огромная Москва, доверчиво спящая за бортом стремительной черной машины и сонно колышущая кое-где уже развешанными к празднику флагами, — они так ярко и свежо алели в сером предутреннем воздухе.

И мое сердце, вздрагивая при внезапных толчках машины, радовалось весне и тоже верило ей.

 

Бабий век

 

“Сорок лет — бабий век”. Но ведь захочется жить и после срока; и, наверно, до самого конца будешь мечтать о чем-то... о счастье? Любви? Интересно, найдется ли хоть одна баба, которая бы к слову “счастье” не припаяла бы эту самую любовь?.. А в тридцать девять уже стыдно все-таки. Но иначе не получается: стыд, срамотища — но никак не получается! От себя-то не утаишь. С раннего времени, с самого далекого детства уже мечталось об этом. Лет шесть было, не больше; лето стояло; отец увязался с матерью и соседками в лес, по грибы. Она осталась с братом Юркой. Проснулась, позвала мамку — ее нет. Конечно, реветь. И вдруг поняла: нынче воскресенье, выходной день — к бабке Марье привезут внука, Санечку. И сразу увиделось (в голове, в мечтании): Санечкина испанка из алого блестящего сатина, его важные десятилетние глаза, его светлые желтые полуботинки с кручеными шнурочками. Лежала в постели, как сейчас, и мечтала, соплюха, о Санечке... Он приехал, не напрасно ждала. И пришел к ним, к Юрке. Но без яркой своей испанки, увенчанной болтающейся золотой кисточкой, без желтых полуботинок. В чем же он был? В тапочках? В кедах? Нет, кед тогда не носили... Она ужасно расстроилась, что не было на нем ни нарядной геройской шапочки, ни ярких башмачков. И когда Санечка с Юркой убежали на пруд, удить карасей, долго стояла у калитки, переступая босыми пятками на раскаленном песке, и приговаривала горестно: “Побежали. С удочкою. Побе-жа-ли...”

Потом начались книжки, школа, драмкружок — тут уж так размечталась! Особенно сильно, как это теперь ни странно, мечталось в войну. Каждую ночь бомбежки; отец на фронте, мать из последнего тянется, они с Юркой тоже тянутся — помогают, растут, спешат. И в поле, и на покосе, и в лесу — на дровах, Зорьку выпаси... И сколько читалось тогда! Как? Уму непостижимо, даже вспомнить — непонятно. И мечталось о любви — удивительной, необыкновенной, какой, может, никогда в их округе и не случалось. Мать влепила пощечину — зимой было; она уже сильно болела. Увидела у калитки с Олежкой — и влепила там же, при нем. Олежке шел шестнадцатый, через год его взяли на войну. С десяти лет мечтала о нем, с двенадцати — дружила, украдкой от матери. В кино бегали, в клуб в Дмитров ездили, прогуливали вместе... Мать прямо зашлась в крике: “Шлёнда, скитала бездомовная!”

И влепила; щеку на морозе так и жигануло... Кинулась в избу, пустые ведра схватила — и на реку. Мать следом кричала: “Голову накрой! Мороз!” Не откликнулась. Примчалась к проруби, опустилась на колени, перекрестилась, как мать учила, кидая пальцами со лба на живот, с правого плеча на левое: “Отче наш, иже еси... иже ес... еси...” Дальше позабылось... Сейчас — головой вниз; Господи, помилуй — и все. Только воды набрать в ведра.

Вода темная, но не очень холодная, приятно свежит горящие пальцы. Пар над прорубью; нырнешь — как в облаке скроешься. Только вот ведра наверх втащить, на берег: матери тяжело будет, грыжа у ней... Завтра кто принесет?

Юрка из Дмитрова поздно приезжает. Нет, надо до воскресенья. И Олежка велел скорей “Войну и мир” прочесть...

И опять — о нем думы. Веселый, плечистый. Губастый — как она. Поцеловал в субботу, как из школы возвращались; потом целую неделю вспоминал, дразнил: “Давай еще! Мы по губам, как брат и сестра...” Узнала бы мама, что дочка на четырнадцатом году с парнями целуется! Ничего, скоро весна, весной победа, обязательно победа. Вот тогда счастье, тогда все легче станет.

Пришла весна, но победы еще не было. Олежку и его товарища взяли в специальное военное училище; брали добровольцами. Радовались ребята: “До фронта дойдем — постреляем!” И все. Как и не было Олежки. Ждала, мечтала, плакала. Когда узнала — с тоски извелась. Даже крестная удивлялась: “Четырнадцать лет, а такая неженная! Неуж заправдашная любовь?” Потом пришла похоронка на отца, и мать слегла, совсем уже. Юрка в Дмитрове, приезжал “раз в год по обещанью”. Вся домашняя забота на нее упала: “семеро наваливай — один тащи”. И тащила. И вытащила мамку — неизвестно как, а вытащила. И всем помочь старалась — и бабке Марье, обезножевшей старухе-соседке, и двоюродным, когда у них отца ранило на войне, а мамка померла... Наверно, если б на каждого человека приходилось только по одному, по собственному горю, — все бы погорбатились, почахли бы. Но всегда что-нибудь по соседству случается, что-то еще горшее, чем твое горе, мучит близкого или родного человека. Свое и облегчается, вроде бы забывается... Нет, не забывается; только углы обтачиваются, боль уже не режет, не колет, а лишь тяготит, грузно давит на дно души. Уходит твое страданье вглубь тебя, как обледенелое ведро в темную прорубь...

Надо пу воду бежать. И печку затопить. А дрова-то? Опять как в прошлый год, время промотала, досиделась до холодов. Есть там горбыль какой-то; ножовкой напилить, дня на два хоть. А там... В понедельник не забыть в заводе дров выписать. Не забыть бы.

 

Она откинула стеганое, зеленого китайского шелку, одеяло, потянулась к зеркальцу. Взбила пышный начес русых, подлакированных волос, облизнула жадные пухлые губы. Глянула на часы — только девятый. Что это встурилась-то в такую рань? Что значит привычка — даже в воскресенье... А свету и не видать: занавеска еле белеется на окне. А за нею — что-то серое, хмурое, сиротское.

— Нет-нет! — с веселым испугом отмахнулась она от окошка. — Поваляюсь еще, подремлю.

И опять, зябко запахнув голубую пижамную кофточку, — под нарядное одеяло, даже в полумраке отблескивающее маслянистой зеленью шелкового верха.

 

...Нанялась на фабрику: мать работать не могла. Юрка женился. Учиться хотелось по-страшному! Чего только не хватала из книжек: и Тургенева, и академика Тарле — про Наполеона, и “Кавалера Золотой Звезды”, и даже курс пчеловодства... Каждое воскресенье — в Москву, в Ленинку. И — надо же! — поступила в институт. Вся родня, все в их деревне смеялись, не верили: “Лелька? В институт? Хо!..” Только мать верила, наставляла: “Учись, дочка, коли есть сила — занимайся. У нас все способные были, да...” Способные, да — какие? Ленивые? Бедные? Трудно понять. Покойный дядя говорил: “Никто на человека не выучился”. Ах, что за дядька был! Настоящий самородок. Он и по технике — паровое отопление полдеревне сделал, — он и мичуринец. “Подучись маленько, на курсы поезди — книжку напишешь, поможем!” — тянули его. Куда там. “Век живи, век учись — дураком подохнешь”, — отвечал дядя, шутовски нахлобучивая дырчатую соломенную шляпу на лоб, выпуклый и гладкий, как у младенца или мудреца. И улыбилось из-под шляпы хитроглазое, беспечное лицо удачливого и недалекого бахвала.

И умер как-то нелепо — истинно по-дурацки.

Шли с шуряком из грибов; чего набрали — смех: марфутки, сыроежки червивые, волнушки. И уж, как закон, выпили крепко. Жары стояли в то лето несусветные. Они спустились в овраг, к Батракову колодцу. Дядя говорит: “Воды хочу — сил нет. И голову окунуть бы. Я влезу туда по пояс, упруся в сруб; ты за ноги держи”. Так и сделали. Дядька пил, бултыхался, дурака валял — и вдруг как дернет, головой в воду, все глубже, в тине увязает. Шуряк тащит за ноги, а сам боится: ноги-то наперелом торчат. Наконец изловчился, вытянул как-то. А уж тот пузыри еле выбулькивает. Лицо, волосы — все тиной облипло, как у водяного... Отмывали, отчищали — но так  и остался он в памяти с искаженным, словно усмехающимся ртом и рогульками сохлого ила на висках...

Да, училась она. Ночами, как привинченная, сидела на табуретке, на кухне, — чтоб хворую мать не будить. Особенно трудно было весной, в мае. В окошко овраг виден — весь по краю цветущей черемухой оброс, будто пеною забрызган. По черному ельнику густо и часто брошено белым, серебряным. И пахнет — прямо сердце заходится. Девки мимо в кино бегут, на танцы; Сонька, двоюродная, поет, дразнит:

 

Усидишь ли дома

В девятнадцать лет?

 

А ей уж двадцать пятый зимою пошел, и еще тяжелей усидеть в такую пору дома над учебником химии. И о любви мечтается — уже томительно, по-бабьи, всем телом. И любится, любится — неизвестно кого, но вся душа, любая клеточка круто слепленной плоти тянется в сладкую, мягкую майскую тьму, в путаницу тесно сплетающихся в овраге ольх и черемух, в черную, жутко поблескивающую звездами глубину взбухшей речки...

В ту пору ей любился Вовка, наладчик. Дай рассчитать: сорок девятый, пятьдесят первый... все правильно, она уже работала в Ляпуновке, сперва мотальщицей, потом в ткацкий перевелась. Станки стучат, гремят — орать надо, чтоб кто-нибудь услыхал. А как орать-то, если о тайном надо сказать? Челнок шнырит, мечется, как испуганная белая мышь. Нитка рвется — только поворачивайся. Но Вовка тут как тут: сразу на помощь в случае чего. Он недавно демобилизовался из флота. Ходил в широченных клешах. Поджарый, смуглый; из-под золотого чубчика глаз стреляет, карий, горячий. Одно слово — смерть девкам. Придешь, бывало, в самом жутком настроении — он враз снимет. Рассмешит, развеет. Но нахальный. Даже, можно сказать, циничный...

Укусив пухлую губу, она вспомнила, как жестоко он подшутил, уже рассорившись с нею. Поспорил с Сонькой — она браковщицей работала и уже дружила с ним, — какого цвета на ее двоюродной комбинация. Подошел к станку, постоял минуту (она еще, как дура, обрадовалась, что он опять на нее внимание обращает!), заржал на весь цех. Кричит Соньке: “Розовая!” Оказывается, наблындил на башмак под клешиной зеркальце, подвел ногу к ее ногам — и разглядел... Выиграл бутылку. И дружил с Сонькой целый год. А она опять одна, сама по себе. И сейчас тоже одна. Надоело все до смерти.

Который час? Боже всемогущий, одиннадцать. Долежалась. Вчера те, из дома отдыха, как раз в одиннадцать приходили. Целый час у калитки торчали, трепались. Особенно чернявый, младший. Молоко из-за них убежало...

Молодые еще; младшему лет двадцать пять. Наверно, неженатый. Нет, вряд ли: нынче все рано женятся. И замуж — тоже рано...

Привычно набирая скорость, она натянула серенький свитер-самовяз; торопливо застегнула юбку; шмыгая тапочками, побежала в сенцы, умылась; быстро мазнула рот помадой. И, уже разогнавшись вовсю, словно ей надо на фабрику, кинулась во двор — кормить хрипастого, злого кобеля, посаженного на короткую цепь возле крыльца, — одной спать боязно, только и охраны что пес.

— А вдруг... зайти захотят?

Она потерла жаркую щеку — и, отвязав лижущегося пса, отвела к древней яблоне-кривуле.

Вылила из термоса остатки вечернего кофе, разжарила на керосинке вареные картофелины. Дожевала бутерброд с окаменелым за ночь маслом.

— Надо топить. Бр-р! Где у меня ножовка-то? Дядя Егор брал, когда крыльцо ремонтировал...

И снова погрустнела. Как просила дядю, единственного брата матери, помочь! Ну что ему стоило прийти поработать часок! Ведь сколько они для него старались с матерью — и в войну, и после. Допросилась наконец; явился, не запылился. Поковырял немного топориком, пошуровал рубанком; намекнул, что голова болит, полечиться бы, мол, после вчерашнего... И, сложив инструмент на чердаке, завалился спать — прямо в грязной, пыльной гимнастерке и заляпанных глиной портках на шелковое ее одеяло. Проспал до вечера и ушел в поселок. А наутро прислал сына, женатого Валерку. “Где папкин инструмент?” — спросил красивый рослый Валерка, балованно ежась на несильном ветру и не заходя в дом. Она взмолилась, чтоб хоть он докончил. Валерка постругал, потяпал с час — она в этот срок слетала в магазин; как назло — закрыто. Дала три рубля: “Извини, Валер, если мало”. — “Ладно уж. Раз ты бедная такая”. Всегда подсмеивается: “Ты, дура, пятнадцать лет учебники зубрила, а без денег, получаешь всего ничего. У меня семь классов, а я каждый день ванну принимаю”. Дом у них получше городского, все есть.

И так посмеиваются, шпильки разные подпускают; почти все, кто из родни остался, считают, что она важничает; обижаются, когда в гостях отказывается от водки. Но какая там водка, если сердечная дистония! Так иной раз защемит — ой-ой кричи...

Она разыскала ножовку и пошла на зады, где неопрятно серела на еще зеленой, нетоптаной траве груда горбыля, сваленного из милости заводским шофером. Тоже чем-то расплачиваться придется...

— Салют труженицам села!

Пришли все-таки.

— Привет отдыхающим! — Она тряхнула пышно выгнутым русым коком, выбившимся из-под платка, и манерно потупилась.

Пес грозно забухал под яблоней. Младший, смуглый худощавый парень в высоком картузике-деголлевке и короткой куртке, засмеялся:

— У! Зверина! Ты скажи, зверь-зверина, как твое имя?

— Бобка его зовут! — тоже засмеялась она. И вдруг попросила: — Помогите, мальчики. Распилить надо.

— Конечно. Как не помочь, — согласился за обоих старший, плотный белолицый человек в дымчато-бурых очках.

— Я за двуручной сбегаю. Сейчас. — Она побежала к соседу, игриво вскидывая в стороны ноги в грязных резиновых сапожках.

Младший мигнул старшему товарищу:

— Ну? Ничего?

— Да ну... Ну, давай, это самое. Вон ту тесину...

— “Тесина”. Интеллигенция! Какой же это тес? Горбыль, и то завалящий. Дрянцо горбыль.

Пилили недолго — минут сорок. Она сама остановила:

— Хватит! Мне этого на целую неделю.

— Неужели? — удивился старший. — Вы такая экономная?

— Ага. То есть вовсе не экономная. Просто лень топить. Я только вечером топлю. А ночью сплю с утюгом. Оберну ватником — и сплю...

Младший уцепился за утюг — и повел... Он был электриком по монтажу; старшему, лишь на днях познакомившемуся с ним, казалось, что новый его товарищ сам напичкан веселым, суховато потрескивающим электричеством. Особенно заметно виделось это, когда тот разговаривал с женщинами, чем-то нравящимися ему. Он весь как-то подбирался, глаза зажигались уверенным, колким огоньком; почти не глядя на случайную избранницу, он рассказывал, шутил, спрашивал, быстро и энергично вскидывая ладно обточенной, небольшой головою. И еще казалось, что он тонким накаленным прутиком незаметно нащупывает в собеседнице какие-то тайные точечки и точно, остро покалывает их, разжигая что-то стыдное — и приятное. “Любую давай, самую сонную, — в один миг развеселю! Главное — нюхать надо, нюхать”, — хвастался он. И действительно — нюхал он умело. И развеселял тоже.

Старший с брезгливым и жалостным интересом наблюдал все эти дни за новым приятелем, как, бывало, подростком следил за отточенной и нагло-ошеломляющей работой карточного фокусника. И притягательно, и завидно. Сейчас лишь внимательней всмотрись — угадается главный секрет, раскусится главный фокус искусства. Уловишь, поймешь — и все изменится в твоей глупой жизни, — и такие богатства можно добыть — сердце обмирает, представив.

Сердце, как лист, слетающий с этой липы, обмирает и кружится. В-ва, с-собака...

— Ой! До крови? — Она обернулась и выронила охапку напиленных дров. — Сильно?

— Не тревожьтесь, ерунда. Перчатку только располосовал.

— Давайте я йодом. Идемте, скорее...

— Давай, да-вай! — быстро зашептал младший. — Я тут обожду, а ты там...

— Идите же! — крикнула она из сада. — Не бойтесь, я его держу за ошейник! Не вырвется!

— Ну-ну, жми...

— Не надо. Я неглубоко. Вот уже и не идет. Зализал.

— Правда не идет? — Она подбежала, наклонилась над порезанным пальцем, щекотнув его руку растрепавшимся коком. — Ага, прошло. У вас хорошая свертываемость крови. У меня тоже.

— А я об чем толкую, — осклабился младший, ловко ставя козырек деголлевки чуть наискось. — Ну — айда, пострадавший! Адью, синьора!

— Так вы... ага... — Она улыбнулась сконфуженно и нерешительно. — Спасибо, ребята!

— Спасибом не отделаетесь! — возразил младший. — Бутылка — на меньшее не согласны.

— Когда вручить? — схватывая на лету, засмеялась она. Сзади нее пушились еще густые кусты смородины, свежо белели крупные последние георгины — и ее лицо казалось молодым и беспечным. Да она и была такой вот, не запасла на зиму дров, хотела пилить сама, ребята как с неба свалились. И всегда, в общем-то, ей везет. В главном везет. И она знает, что выглядит сейчас хорошо. Чем серее погодка, тем свежей она выглядит — такое уж у нее свойство.

— Вечерком, синьорита. — Младший простодушно взял ее за локоть. Проворно и машинально взбежал к ее плечу — и сам убрал пальцы, мгновенно и точно рассчитав что-то. — Не беспокойтесь, синьорита, — бутылочку принесем сами. Вечерком. Часиков в шесть.

 

Туман виснул над покатым полем, широкими медлительными полосами наматывался на темные дерева и серые, покорно истаивающие в воздухе строения. Мощная липа у пруда — какая она стала нищая, голая! Всего неделю назад, ясным, сине-золотым днем, как ярко пышнела сухим матовым жаром в беспечной прозрачности неба. Вся она была округло-спокойная, осанистая. А сколько нервности, какое напряжение, почти отчаяние таилось, оказывается, под этой лиственной округлостью. Как остро, как ищуще ломаются и тянутся, топорщатся все ее ветки, сучочки, членики! Живое, страдающее, бесстыдно обнаженное стужей существо...

— Раз-меч-тался солдат мо-ло-дой! — насмешливо пропел в ухо младший. — “Кристаллину” не потерял?

— Здесь “Кристаллина”, — бодрым и грубым голосом ответил старший. Но для проверки хлопнул по пузатому карману долгополого пальто — “поповским” окрестил это одеянье младший.

Пес хрипасто, но не так уже злобно, как давеча, забухал в кустах.

Она тотчас полоснула по туману оранжевой вертикалью света, выскочила на крыльцо — стройная, светлая со своим желтым коком, в новом своем бежевом жакете, в белых чулках.

Младший шел развязно и любовно осклабившись, приметливо стреляя по сторонам глазами. “Приличный домик”. Цветочки, наличники с завитушками. Даже водосточная труба жестяным кружевцем украшена. Нижняя ступенька из кирпичей, вроде как лепестками...

— Кра-сиво живете!

— Папа любил. И мама тоже. Старались... — Она повернулась боком, пропуская гостей.

 

— Нет-нет! Я водку не могу. У меня дистония, — таинственно выкатывая и без того выпуклые глаза, отрекалась она.

— Ну какая там водка! — убеждал младший. — Она слабее нашей. “Кристал-лина”! Как звучит, а? Всего под сорок градусов. Всего только под сорок... — Он нахально подмигнул. Она вспыхнула, опустила голову. — Ну, одну! Сим-во-ли-ческую!

— Ну ладно. Только символическую, — вздохнула она.

Она уже и без водки захмелела от непривычно жарко натопленной печки, от крепкого и прямого, разящего обоняние запаха “Шипра”, от плавно кружащегося и кружащего табачного дыма. Фужеры (у нее были настоящие хрустальные фужеры, бережно таимые в тесном мраке модного серванта), вспыхивали замирающим звоном, переливались золотыми бликами лампы и красными блуждающими крапинами сигарет, и ярко-белым, резким, как отточенное лезвие, блеском колебалась в них ледяная и пьяная “Кристаллина”. Ей нравилось, что водки мало, что ребята ведут себя весело и культурно. Ее радовало, что на столе стоят настоящие фужеры, скрашивающие убогость закуски и бедность обстановки. Правда, и сервант был хороший: они с матерью купили его в ту, реформенную, зиму — очень повезло: всего и сбережения было что на сервант да на кровать, а все-таки не пропало... Кровать тоже богатая: финская полуторка, просторная, с прочным, без износу, синтетическим матрацем. Опрятно убранная, она, как и должно, скрывалась в полумраке второй комнаты, за неплотно притворенной дверью.

Да разве в обстановке дело? Такие душевные ребята попались, все поймут. Удачный вечер, прямо праздник. А то сидишь одна. Осенью жутко одной: дом на отлете, первый от оврага. Юркина половина пустая: он теперь только летом наведывается, как дачник. Когда ляжешь — уже не так страшно, потому что за день измотаешься, быстро засыпаешь. Закутаешь утюг, в ноги положишь — и сразу сон валится на голову, как большая подушка. Во сне все легко. Даже умереть, наверно. Мама во сне. Соседки завидовали: “Хорошо, мне бы так...” Некоторые и жить стараются как во сне — легче. Выпивка, гульба, развлеченья всякие. Тоже старалась, тоже развлекалась — но надоело. Устарела, наверно. Пора: под сорок уже. А сколько этим ребятам? Спросить неудобно. Младшему лет двадцать восемь все-таки. Когда шапочку снял, видно стало — со лба залысинки начинаются, темя редкое. Старшему тоже под сорок. Ровесник.

Она с веселой и смущенной ужимкой (“Не обессудьте!”) сыпанула в стаканы по щепотке заварки, налила кипятку из белого, с пятнами копоти, кофейника.

— Все никак чайник не соберусь. Одна: только поворачивайся...

— Чай чаем, а “Кристаллиночка” обижается, о-би-жается...

Младший точным движением доплеснул в ее едва пригубленный фужер.

— Не-не, — запротестовала она, прикрывая вспыхнувшее горлышко.

— Я тоже — пас. Себе, себе... — Старший большими растопыренными пальцами огородил бокал.

— Чего это? — насмешливо дрогнул писаной бровью младший. — Или в команду валидолистов записался? Инсульт-привет! Пей, моя девочка...

— Пейте, мальчики, кушайте. Варенье засахарилось, извините.

— Все прочла? — свойски спросил младший, кивнув на этажерку, забитую книгами.

— Конечно. Тут же мало. Сейчас очень интересную вещь читаю, полгода очереди ждала. Экзюпери, избранное.

— А-а, — многозначительно и безразлично протянул младший.

— Чудный писатель, — пробормотал очкастый его товарищ и погрузился в стакан желтой замусоренной чаинками жидкости.

Она хмелела все радостней и откровенней. Гости нравились все больше — оба сразу. Время от времени она прикрывала глаза, стараясь ощутить и понять их глубже, она как бы подпускала их к себе вплотную и, откидывая условности смутно ведаемого ею непростого, светского, что ли, обхождения, слушала и рассматривала их всем своим доверчивым, детским интересом, всей застарелой нежностью девичества... Младший был звенящий, колкий; он жег и кололся и быстрыми, ловкими пальцами, и острыми, накаленными глазами, и небрежно-находчивыми фразами. Искоса вскидывая взгляд, она почти испуганно касалась коротко стриженной головы с четким, узким затылком и аккуратными, по-мальчишески распылавшимися от печки и выпивки ушами. И почти резали взгляд его жесткие черные ресницы, особенно заметные, когда он поворачивался в профиль... Старший тихо плескался, осторожно накатывался широкой, мягкой и теплой волной... Идешь августовским, уже студеным вечером; в открытом поле прохладно, чуть сыровато — и вдруг в ложбинке обдаст доброй скопившейся за жаркий день теплынью... Нравилось его большое, плывущее лицо, нравился звук умного и неспешного, словно выбирающегося из овражной чащи, голоса... Младшего слушала с глупым замиранием сердца и расспрашивать почему-то опасалась. Большого хотелось разговорить, узнать что-то, раскутать из толстого, теплого вороха... Наверно, очень добрый. И очень умный. И столько знает всего. Расспросить бы, расшевелить. Но неудобно, обстановка мешает, и этот — колется, подбирается, ищет — сейчас найдет, уже нашел, наверно, все видит, сидишь, как голая, и слабая, как маленькая... Может, тот, старший, придет еще. Один. Тогда легче будет, проще. Может... Ах, дурацкая эта привычка — всегда забегать вперед, мечтать о завтрашнем и послезавтрашнем! Сонька вчера с фабрики прибежала, вся толстая, как беременная, от намотанного на себя краденого суровья. В кои-то веки изрекла мудрость: “Живи, как я: день — наш, а завтра — будь что будет”. Но нет — обязательно вперед закидываешь, мечтаешь о чем-то будущем. Сколько жизни прожито, и не заметишь, как вслед за мамочкой собираться, а все мечтаешь... Но этот, этот — так и сыплет! Анекдоты — прямо как семечки. Ну, парень! Смерть девкам...

— Вы извините, если что не так, — словно и не думая, приговаривала она, беспечно похохатывая и играя глазами и сверкающим коком. — Я простая; меня на фабрике фамильярной прозвали. Ага. Из-за дурачка одного — он шлифовщиком у нас. Взял моду: я прохожу по цеху (я инженер по НОТу, всюду должна ходить, изучать), а он, извините, хватает. Ага! Ой, что я говорю! — Она пухлой ручкой загородила рот и проворно замахала пальцами — как дети, делающие “до свиданья”.

— Я его понимаю, — вставил младший, метнув улыбкой на ее губы, шею и плечи.

— Я ему — строго так, знаете: “Ты со мной не фамильярничай!” А он: “Чего-чего? Как?” Я: “Не фа-миль-ярничай!” Он стоит, ушами хлопает. Я опять: “Ступай в библиотеку запишись, в словаре покопайся”. Он слово-то зазубрил и теперь, как увидит, орет: “Эй, фамильярная!”

Старший рассмеялся, раскатывая мягкие, широкие волны, и она, поощренная этим смехом, так и залилась, прерывая себя кашлем и мелкими взмахами пальцев:

— Я... рассердилась... говорю: “До каких пор так будет продолжаться?” И грожусь его жене: “Я на твоего Валентина в суд подам. Он меня компрометирует”. — “Чего-чего?” Испугалась! “Чего он с тобой делает, расшиваха эдакий?” Я ей: “Ком-про-метирует! Сходи в библиотеку, спроси словарь...”

— Приобщение масс к культуре. Пей, моя девочка.

— Не-не, ни за что!

— Ну, одну капочку?

— Разве что капочку. Сердце завтра весь день...

Она лихо одернула свитер, мотнула волосами. И вдруг вспомнила:

— Да, мальчики, у меня же музыка есть! Проигрыватель. Пластинки, правда, устарели... Вы любите Тито Скипу?

— Кого? Кто такая?

— Скипа. Итальянский певец, тенор, — подсказал старший.

— Я его ужасно как любила. Все его пластинки покупала... Сама сто лет не слушала, не знаю, получится ли, — болтала она, распутывая шнур и обдувая черный запылившийся диск. — Прямо бандура какая-то, а не проигрыватель, вы уж извините... Звук не того, да? Это — “Освещенное окно”, старинная итальянская песня. У него умерла невеста, он видит ее освещенное окошко и вспоминает свою Нинеллу. Ну и плачет, конечно.

Она села, сгорбилась, опустила голову. Тенор пел грустно и красиво. Она молчала до конца пластинки; потом сказала тихо и медленно, как бы припоминая:

— Мама тоже любила эту вещь.

— А твоя мать... когда? — неловко повернулся вместе со стулом младший.

— В позапрошлом. В шестьдесят шестом.

— Моя в сорок шестом. — Он жестко усмехнулся: — У меня стаж на двадцать лет больше.

Закурил и отошел к занавеске, за которой узким клином чернела тьма.

Она поставила новую пластинку, повеселей. Диск медленно крутился, поблескивая узкой и светлой, как пробор в черных волосах, полоской. Иногда иголка попадала в выбоину, мелодия тупо топталась на месте; она вставала и переставляла адаптер.

Старший курил и незаметно, чтобы не мешать назойливостью взгляда, следил за ее лицом, за движениями, за душою, вздыхающей под этой грубовато-яркой, наивно предлагающей себя наружностью. Он затягивался дымом все глубже, слаще, томительней. “Какая она... Ладно, потом обсужу какая. Мне хорошо. Мне нравится здесь. Как трудно будет встать, попрощаться, уйти. Туман, осень. Но что — обо мне; она на меня даже не взглянула. А я опять влюбляюсь, и опять впустую. Не надо: только ее обижу. И ему помешаю”. Он посмотрел на приятеля, уже смеявшегося, уже смешившего ее в углу, возле приоткрывшейся двери в темную комнатенку.

“Как мало мы знаем друг о друге. И ленимся узнавать. Обо всем за эту неделю перетрепались, только не о главном. И лишь сегодня, сейчас открылось: он — сирота, уже двадцать лет сирота. Совсем маленький был. Может, оттого в нем такая жадность до ласки, такая потребность в женском тепле? Какие чудесные все-таки эти итальянские песни. Вроде бы и примитив, и даже банальность — а как прямо метят в самое сердце. Раньше искусство было вообще проще, нелукавее — и прямодушнее, наверно. Хорошо, хорошо... И она молодчина. Одна; жизнь трудная, деревенский быт без удобств, фабрика, дом. И — одна, одна...”

— Мне все советуют: продавай дом, строй кооператив. Но не хочу. Понимаете, не могу. Ну как? Ну, сами посудите, как? В этой деревушке все наши жили Бог знает с какого времени. Этот дом дедушка рубил. Папа пристройку делал. Он чудак был: что ни сделает, ни построит — сразу дату ставит. Вот вы днем если пройдете — поинтересуйтесь: на терраске, на сарае, на крыльце — всюду белилами год проставлен. Начиная с девятьсот шестнадцатого. Еще молодой был, совсем молодой... Ну как продать? Каждая досочка... Опять же природа. Все, кто ни приедет: “Как у вас чудесно! Воздух, лес...” Не хочу продавать! — крикнула она почти сердито.

— Ну и сиди тут. Мерзни, с хозяйством возись, — грубо и досадливо оборвал младший. — А в городе жизнь. Культура...

— Ну и сижу! — Она вызывающе сверкнула глазами, одернула свитер. — И без вашей культуры обойдусь!

Опять понурилась, как только что — слушая пластинку. Тряхнула волосами, улыбнулась тихо и заботливо:

— Что ж вы, мальчики? Ничего не кушаете. И не пьете.

— А сама-то! — Младший развязно качнулся к ней, ласково и жестко пригнул ее голову к столу: — А ну — допивай, не то силой волью!

— Не могу, ребята, дистония... Мы даже когда в совхоз ездили, на картошку, все вина брали, потому что холод собачий, по рублю собрали, а я не могла, через плечо выливала. Наши мужики потом дурачились, траву лизали: “Добро пропадает!” Смех!

Она отодвинула фужер, прислонила к горячим щекам холодные ладони. “Нет, хватит, хватит... Боже мой, совсем пьяная. Сколь время-то? Надо незаметно — увидят, что на часы смотрю, заторопятся, уйдут... А и пора: в сон клонит, завтра на работу к восьми. Уйдут — и одна. Пусто, страшно... Оставить обоих? В большой комнате...” Она поймала пытливый, неуклюже пущенный из-под дымчатых очков взгляд. Спросила ни к селу ни к городу:

— А вы где работаете? То есть — кем?

— Я тоже инженером, — ответил старший, колыхнувшись большим бестолковым телом, словно выходя из волны на берег. — В почтовом ящике...

— Письма жую, — подражая голосу и интонации товарища, заключил младший и подмигнул хозяйке. Она захохотала охотно и сочно. Младший прищурился, снова встал, подошел. Обнял за плечи, приподнял со стула. Она беспомощно поникла плечами, уронила ему на грудь упругий и податливый начес. Слабо пролепетала:

— Ребята, только чтоб ничего... Ладно?

— Ладно, ладно, — пообещал младший и вывел ее на середину комнаты.

Старший с неуклюжей догадливостью колыхнулся к проигрывателю. Полилось что-то хрипло-звенящее, бойкое.

— Только... чтоб ничего, да, ребята? — шепотом повторила она. Просяще, неуверенно, угрюмо глянули из-под русого прикрытия ее глаза. Внезапно она остановилась и, мягко ударив партнера в грудь, широко шагнула к старшему.

— Нет... Пойдемте, я с вами хочу. Давайте танцевать.

— Ну-ну... — сказал младший насмешливо и раздраженно. — Ну-ну. Желаю.

Подхватил с дивана курточку, толкнул дверь в сени... Слышно было, как яростно хлопнула калитка, сипло, с опозданием брехнул пес.

 

— Чего ж ты?

— А... Ты здесь? Что ж ты... Замерз?

— Ну-ну, пожалел. — Младший цыкнул под ноги плевком. — Быстро управился. Ловкач. Тихой сапой. Прими поздравления от имени месткома.

— Молчи! — крикнул старший, останавливаясь и шумно дыша. — Ну-ну!..

Даже во мгле видно было, как зло заострились глаза младшего.

— Будешь орать тут — врежу. Интеллигенция...

Он быстро зашагал под уклон, шурша разбросанной картофельной ботвою.

— Ах ты... — Старший гневно шагнул следом. — А, черт с тобой... Куда же он, дурак? Прямо к оврагу. Эй, вернись! Заблудишься...

Но младший уже и сам возвращался, сухо почиркивая зажигалкой.

— Ну и ночь, сволочь. Залезли, гад...

Идти было неблизко, километра полтора. Оба молчали.

— Знаешь, почему я психанул? — спросил вдруг младший.

Старший не ответил.

— Я чувствовал, что у тебя ни хрена не выйдет. И злость меня разобрала — жуткое дело!

Он резко встал; зашептал в лицо спутника жаром водки и сигаретной горечью:

— Баба вся твоя была. Вся-я... А ты — ни себе ни людям. Та-кой вечер пропал. Т-цы.

И опять цыкнул в тускло шевелящуюся под мостком воду.

— Не упади — сломано перило, — пробормотал старший.

— Я учил: ню-хать надо! Нюхать. Эх ты...

Досада его сменилась сожалением к этому стареющему лопуху. Он полуобнял товарища.

— Так, брат, царствие небесное проспишь. Бабка моя говорила...

— Мать твоей мамы? — зачем-то поинтересовался старший.

— Да.

Они уже шли по территории дома отдыха, аллеей сильно траченного, но все еще лесистого парка.

— Стой... Смотрят. Гляди! — таинственно прошептал старший.

— Да бабы ж! — засмеялся приятель.

Конечно: просто каменные скифские бабы. Днем они такие смешные, неуклюжие. А впотьмах что-то живое, шевелящееся, даже хищное чудится в их смутных очертаниях. Проходишь мимо — и чувствуешь, как глядит на тебя бледное широкое лицо, чья-то фигура поворачивается, тянется сутулым наклоном торса, мягким и властным движением плеч...

— Давай постоим минутку, — предложил старший.

— Давай. Покурим кстати — в корпусе не дадут.

— Знаешь... — начал старший, медлительно и глубоко затягиваясь. — Ловлю себя иногда на странной мысли. Вернее, на ощущении.

— Ты про ощущения погоди. Ты скажи прямо: что произошло? Ты, значит, к ней. А она...

— Плакала она. Потом рассказывать начала. И опять расплакалась.

Здесь, на высоком склоне холма, туман был реже, и лицо старшего виделось спокойным большим пятном, чудно и чуть страшно продырявленным темными кружками очков. Он стоял облокотясь на темя каменной бабы, сам неподвижный и неуклюжий, как этот грубый, бледно светящийся камень. Он молчал, слушая шелест падающего с листьев тумана, вбирая тьму и мерцание ночи глубокими провалами глаз и полуоткрытого рта.

— Ты, это... извини — я перебил тебя. Что ты говорил-то? Про ощущения.

— Ах да. Чудно бывает; ты, наверно, замечал тоже. Вот — ночью, где-нибудь в поле, на пустой дороге. Или в Москве, в переулочке — знаешь, около Трубной или в Замоскворечье. А то — днем, в лесу. Особенно в лесу. Понимаешь, при деревьях, при звездах... А ты один...

— Ну?

— Иногда кажется, что за тобой кто-то следит. Даже шепчет тебе что-то. Река, кусты; звезды тоже. Вот — скифская баба, статуя. Старые картины. Особенно если совсем один. Редко вглядываемся, вслушиваемся...

— Ну тебя. — Младший поежился. — Холодно. Айда в корпус.

 

Одноногий

 

Одноногий — рослый, статный богатырь — рассказывал:

— Подкараулил ее в проходном — знаешь, под аркой, там... догнал и говорю: “Обожди, два слова только...” Она замедлила шажок, косится глазом — круглый такой, пугливый, как у испуганной сороки. И пальтишко облипло мокрым снегом по бокам почему-то — прямо сорока, верткая, быстрая, легонькая... Говорю ей: “В тебе этакая лучезарная жестокость. Неужели не осталось у тебя хоть крупинки нежности ко мне?” Помолчала, воротничок наставила, сощелкнула с него снежинку. “Нет, — отвечает, — ни крупинки не осталось”.

Он смолкает, проворно разгребая протезом заснеженную листву. Неуклюжие, разваливающиеся облака с черным и сизым поддоном угрожающе несутся над парком. Впереди мчится туча — белый, огромный ком крутящейся мглы.

Трава пятнисто забелена липкими хлопьями. Одноногий перекидывает из руки в руку громадную суковатую палку и продолжает. Низкий, чуть подвывающий голос жутковато звучит в пустынной рощице:

— Но если она так убежденно отрезала эти слова... Понимаешь, так твердо — и вместе с тем после паузы. После томленья какого-то... Может, все-таки есть в ней что-то? Ведь она целовала тогда, в скверике, весною! Как бежала ко мне после лекций! И на шею, средь бела дня, при всех! Завернули мы потом в кафе — погреться. Рядом какая-то пожилая парочка. Сидят умилятся на нас. Он ей шепчет: “Вот папа с дочкой. Наша-то с нами не пойдет — неинтересно. Только мальчишки на уме...” Меня зло забрало, а потом смех!

Одноногий гулко хохочет. Смех ухает и, размываемый густою холодной сыростью, одиноко поникает вдалеке.

— Мне-то скоро сорок, я женат был. В Днепропетровске дочь растет. Весною аттестат зрелости получит...

На поляне возится с фотоаппаратом человек в темной шляпе и коричневом пальто. Присел, налаживает объектив, командует двум мальчишкам в синих шлемах. Мальчишки крепко держат на веревочках блеклые продолговатые шары и торчат, как полешки. Снимок, наверно, получится неинтересный, напряженный, но отец все равно будет радоваться и с гордостью показывать его своим знакомым.

— У нее тоже, как я заметил, довольно скоро предвидится... — задумчиво сощурясь, говорит одноногий. — Замуж летом вышла. Подурнела, пятна под глазами. Молоденькая совсем, рано ей. Муж-то, дурачок, не понимает. Да, этакая лучезарная жестокость... Ну да ладно, все равно так прекрасно все было, Господи... Чудные ее слова помню... Родители ее уехали, она меня к себе позвала. И вдруг скрылась. Сижу жду, минут десять. Нет как нет. Пошел по квартире — искать. Толкнул дверцу — ванная. И она — под лампой и под душем. Вся в ливне, понимаешь. Льющееся сияние... Меня шатнуло, глаза сами собой зажмурились. Она кричит: “Выйди! Уходи скорей!”

Я выскочил, протезом зацепился, чуть не грохнулся... А она, когда вышла из ванной, и сказала эти самые чудные слова: “Знаешь, я всегда мечтала, чтоб у меня был любимый и чтобы он смотрел на меня сквозь блещущие струи...” Глупенькая такая, маленькая еще...

Он запрокидывает голову и провожает взглядом белую убегающую тучу. Холодное солнце жестоко бьет в глаза, но он не щурясь глядит на небо.

— Сижу дома, на втором этаже. Отрываюсь от книги — словно дернули сзади за волосы — и встречаюсь с нею. Глаза в глаза. Шла мимо и посмотрела. Значит, смотрит иногда. Окон-то много, и сразу попасть взглядом в мое вовсе не легко, ведь правда? Без тренировки, а?

Его широкое мужественное лицо дергается мучительной улыбкой.

— Я сразу вниз сбежал. И — на то место, где она только что проходила. Понимаешь, проверить, в свое окно посмотреть. Я длинный, мне просто. А ей без тренировки сразу не заглянуть. Значит...

Он хмурится.

— А может, и ничего не значит... Встретил ее недавно. С мужем была. Он маленький, профиль вытянутый, выгнутый — помнишь, как на автопортрете Пушкина? Но ничтожное лицо. Я так не из-за ревности, не подумай. Я его тебе покажу. Ничтожное личико, узенькое, мелкое. И ростом он чуть-чуть повыше ее. Она его держит под локоть. А когда мы с нею гуляли, — одноногий осанисто выпрямляется и опять перекидывает палку, — когда я с ней ходил, она головой мне до подмышки была, и я сверху обнимал ее, вот так, охватывая рукой ее плечо и спину. “Слава Богу, — подумал я, когда их увидел, — не дано им хоть ходить так, как мы с нею ходили”.

Он смеется — громогласно, почти счастливо. И вдруг, как хулиганистый подросток, дико щерится и оглушительно свищет на весь лес. Большая ворона нехотя снимается с качнувшейся березки и раздраженно каркает. Одноногий приостанавливается и озабоченно говорит:

— Только боюсь. Как это все у нее получится? Маленькая она, болезненная. С почками у нее плохо, с сердцем. Муж-то, дурачок, поторопился. И она — молоденькая еще очень, глупенькая...

 

 

За границей

Все мешало Анне Дмитриевне: и угрюмый необщительный характер, и возраст, и сердце.

— Что это вас влечет за рубежи? — ласково и утомленно отговаривал председатель месткома. — Конечно, мы поспособствуем, характеристику выпишем самую-самую... Но лучше бы куда-нибудь в Подмосковье, в родные, так сказать, пенаты...

Но нет: ей хотелось именно за границу. Вдруг непреодолимо капризно замечталось, потянуло. Все надоело: и добродушные шуточки молодой этой шушеры в коридорах министерства, и большая комната в коммунальной квартире, пустынная и до сих пор какая-то необжитая... А уж эти подмосковные дома отдыха — избави Бог! Скучища, и обязательно чья-нибудь знакомая физиономия, и опять разговоры, воспоминания...

И она добилась своего. Убедила и на работе, и в поликлинике, что сердце ее в полнейшем порядке, что она, как большинство людей ее поколения, семижильная... Покрасила волосы в каштановый цвет, купила высокую, ведерком, светлую шляпку и модную квадратную сумку.

— Ваша-то! — посмеивались из соседних отделов. — Фу-ты ну-ты!

— Пустите Дуньку за границу! — шутливо увещевал главбух, важно топыря тяжелые руки дачника-садовода.

И опять — хихиканье, шепоточки:

— Наша-то... ваша-то... Кутя — барыня на вате. Загрантуристка...

Ее недолюбливали, считая злючкой, грымзой.

 

И началась новая жизнь, ничем не напоминающая ее обыденное существование, такое скудное и медлительное. Упоительные три недели, полные пестрых картин, новых лиц и приключений, пусть маленьких, но всегда неожиданных и впечатляющих.

Вот город — столица яркой, улыбающейся, умиротворенной страны. Здесь тоже много строят, ремонтируют. Огромные здания, целые кварталы стоят в лесах. Но этажи завешаны соломенными циновками — для того, наверно, чтобы сор не сыпался на прохожих. Как это предусмотрительно, заботливо, чисто!

Вот театр, опера (Анна Дмитриевна настояла, чтоб их сводили непременно в оперу). Сколько лет она не была в театре, чудно даже... Театр громоздкий, пожалуй, мрачноватый, как бы закопченный. Но он прекрасен, и мостовая перед ним — не просто хорошо обтесанные булыжники, а священные камни Европы (она где-то вычитала это выражение, оно чрезвычайно нравилось ей). Узкие извилистые лестницы; помпезно разрисованный и вылепленный плафон, роскошные настенные росписи... Партер полого спускается вниз. В зале пусто, немного зябко. Но звонят — и он сразу наполняется обильно хлынувшей с двух сторон публикой. Люди пробираются по рядам не лицом к сидящим, как ее учили когда-то, а спиною: видимо, так теперь принято в Европе... Слушают внимательно, не кашляя, не скрипя стульями. В антракте все курят прямо в фойе и коридорах, непринужденно слоняются, бредут в буфет, где продаются любые напитки — от пива до коньяка и виски. Словно домашняя вечеринка... Анна Дмитриевна тоже пристроилась к очереди — и, воровато оглянувшись, купила на свою валюту рюмку страшно дорогого и крепкого коньяку. Она любила выпить — под настроение.

Вот она обедает, как и там, дома, в час дня. Но обедает не в диетстоловой, ютящейся в полуподвале, окрашенном краской “цвета морской волны”, с натюрмортом, изображающим вовсе не диетические продукты, а дьявольски красные стручки перца, бокал с пенистым вином и свиной окорок. Нет, она ест в баре старинного ресторана “Эржебет”. Стены здесь деревянные, темно-коричневые, тонные. Они украшены мозаикой: похождения гусара в голубом ментике, кудрявые чащи, где отважного всадника подстерегают огненноглазые звери и русокосые красавицы.

Все восседают за продолговатым столом, увенчанным красным клинышком флажка. Она горделиво прямит свои костлявые сутулые плечи и чувствует себя самой главной, самой достойной представительницей своей земли. И чинно безмолвствует, не участвуя в застольных шуточках и переговорах о дальнейшей программе. Что обсуждать? Все будет в высшей степени интересно и ново.

А вечером прогулка по ближайшим окрестностям их отеля, по прямым улицам, полным празднично (даже в будень!) одетого народа.

— Анна Дмитриевна! — окликают ее соотечественницы. — Не отставайте от масс! Потеряетесь!

Но она норовит хоть чуточку задержаться, хоть на мгновенье ощутить себя клочком инородной, иноязычной толпы. Витрины властвуют улицей, они ослепляют, примагничивают; они должны повергать в изумление, порождать зависть, тщеславие, даже героизм... Но люди спокойны, не суетливы. Кажется, всем хватает места и никто никуда не опаздывает. Старики крепкие, коренастые, со здоровым загаром моложавых лиц. И молодежь какая-то скромная, ничем не отделяющаяся.

Возвратившись в отель, она с наслаждением умывается тут же в номере и укладывается в прохладную, пахнущую снегом и травой постель. И сразу засыпает — без всяких лекарств. И не видит никаких снов.

 

А потом, через несколько дней странствий по очаровательным зеленым городкам и образцово поставленным сельским хозяйствам, их везут в курортный город на берегу грандиозного озера. Тут они будут отдыхать целых двенадцать дней. Это так много — и так мало, так мало...

Автобус бежит среди благоухающих лугов и полей, на которых неспешно, с очевидным удовольствием работают крестьяне в аккуратно заправленных рубахах и жилетках, в коричневых шляпах, низко надвинутых на лоб, и крестьянки, все румяные, в светлых и цветастых платках. В раскрытые оконца нежно веет розами, лавандой. Гид сидит рядом с шофером и то поет, то артистично высвистывает арии и дуэты из “Сильвы”. Это деловито-жизнерадостный, смуглый крепыш, знающий на память всего Оффенбаха.

— “Э-тот маленький роман...” — выводит он. Поворачивает зубастое, в меру широкое лицо и предлагает: — Теперь, друзья, мы будем исполнять одну популярную народную песенку... — И напевает куплет милой незатейливой песни; рассказывает ее содержание, диктует непонятные слова. И командует: — Теперь все совместно.

Автобус дружно повторяет куплет, и Анна Дмитриевна мимовольно подхватывает вместе со всеми...

Они высаживаются немного размяться в придорожном леске. Сегодня воскресенье, вчера была суббота, уйма народу перегуляло в этой рощице. Но как чисто! Не то что у нас, где-нибудь в Кунцеве, даже в Архангельском: там каждый метр зелени запакощен бумажками, консервными банками, битым стеклом... Высоченные липы; прямые гладкие дубы; даже осины привлекают взгляд — стройные, рослые, развесистые... Вечереет, но кругом сухо, совсем нет росы. Пахнет изумительно — прямо парфюмерный магазин. Это акация — ее белейшие лепестки осыпают жирную, цвета густого какао, почву.

 

В городке, куда они приехали, тоже целое воинство цветов. Перед каждым домом, каждым сараем штамбовые розы, рослые, как яблони-пятилетки. По обочинам — маки, клены и огромные рябины с майонезно-желтоватыми нашлепками соцветий. Даже бузинные кусты глядят важно, чуть чванливо, словно подражая пальмам. И опять — белая акация, коротко подстриженная, пышнеющая тугими округлыми купами.

 

Анна Дмитриевна добрела до переезда с пыльным, облупленным шлагбаумом, свернула в узкий проулок. Было малолюдно. Она остановилась, вынула из модной сумочки (здесь, впрочем, она казалась довольно допотопной) зеркальце, сунулась к нему лицом. Ничего, даже поправиться успела, посвежела... Начался дождик. Она стала к стене, под широкий карниз крытого черепицей дома. Маленькие окна, забранные ребристыми жалюзи, темнели таинственно и глубоко. У зарешеченных ворот запряженная лошадь щеголевато перебирала тонкими ногами, словно пианистка виртуозными пальцами. Вымокший до ниточки пожилой красно-смуглый мужчина смеясь подбежал к витрине ателье и, нисколько не стесняясь стоящих рядом женщин, снял тенниску и зябко пошлепал себя по гладким, как дыни, плечам.

“Где же группа?” — спохватилась она, и сердце кольнуло московской тревогой, спешкою. Пожилой мужчина улыбнулся ей. Анна Дмитриевна ответила смущенной, торопливой улыбкой. Ей понравились его глаза: темно-карие, с четкими обводинами черных ресниц — как у артиста или шахтера. “Может, он и есть шахтер”, — подумала она.

Старик цокнул языком и показал ей на что-то, находящееся наверху, за ее спиной. Анна Дмитриевна настороженно обернулась, не сразу поняв, что ее приглашают полюбоваться домом.

Дом был действительно незаурядный: кажущийся детски миниатюрным, хоть и в четыре этажа, легкий, изящный, весь в прядках и накрапах гераней и глициний в ярких глиняных горшочках, теснящихся на всех подоконниках.

И крыша чудно-изысканная, какая-то округло-треугольная, высокой оборчатой шапочкой.

— Ренессанс, — крикнул старик, недоверчиво и в то же время утвердительно покачав белой головой. Мол, сам не верю своим глазам, однако так — Ренессанс...

Анна Дмитриевна, как на грех, забыла значение этого изящного слова. Жгуче покраснев, пыталась вспомнить... Что-то из области искусства, литературы?.. Тут она рассмотрела наконец самое главное: каменный амур — запыленный улыбающийся мальчишка — прилепился к фасаду, как раз над блестящей витриной ателье. Очень хорошо сделанная фигурка. Но с дефектом, с брачком: правая младенчески пухлая ручка отбита и локон над выпуклым лобиком тоже. И крыло растреснулось. Нет — оно пробито чем-то острым, злым...

— Вой... война, — улыбнулся старик и с горестным недоумением покачал головой. Она поняла и нахмурилась.

 

Дождь кончился, и сразу заметно повечерело. Кровли отчаянно сверкали морковной черепицей, верхушка разнеженной липы густо облипла оранжевым блеском. Прохожие побежали, заторопились все в одну сторону. Казалось, и деревья потянулись туда же, тормошимые теплым ветерком. Раненый амур укоризненно глядел вниз, поникнув давно не мытой головой уличного мальчишки.

Она решила идти в ту сторону, куда спешило большинство горожан, — и вскоре очутилась перед коренастой церквушкой о двух стрельчатых куполах. Люди по одному, и семьями, и целыми компаниями вплывали в высокие каменные врата; тесно сплоченные плечи и обнаженные головы сверху, с пригорка, на котором остановилась Анна Дмитриевна, казались ее близоруким глазам похожими на мощенную светлым булыжником вдруг тронувшуюся улицу.

“Зайти, — подумала она. — Сколько лет в церкви-то не была...”

Осторожно оглянулась — и переступила порог прохладного притвора. У дверей стоял металлический чан, вошедший обмакивал в нем кончики пальцев и, словно в танце каком, плавно опускался на левое колено. Появился священник в ярком, с красным, одеянии. И вдруг грянул орган. Упругие звуки восходили ввысь, ширились, как лучи солнца, бьющие сквозь облако; ломаясь, сливались в ровный гул многих колоколов и, отпрянув от пола и стен, вытягивались наподобие колоссального светового столба. Тяжелая и крылатая махина звуков подавляла — и поднимала. Лица молящихся стихали, обволакиваемые прозрачностью, словно смотрели сквозь ясную воду... Раздалось негромкое, постепенно усиливающееся пение; ее как дернуло чем-то. И, не давая себе отчета, Анна Дмитриевна поклонилась, истово выпрямилась — и обмахнулась широким православным крестом. Тотчас спохватившись, зябко и сердито вскинула высокие сутулые плечи. “Хорошо, наших нет...”

Но присмотревшись, она заметила вблизи левого клироса и старосту группы, чинного, еще молодого толстяка в темных очках, прячущих мелкие глазки непонятного цвета, и двух девушек-хохотушек, которые всегда подсмеивались над ней. Теперь они, взявшись за руки, напряженно, словно в экран телевизора, вглядывались в блестящий кусок органа, видимый в проходе между скамьями. И еще находилась здесь нездорово розовая дама с редкими седыми кудерьками на круглой головке. Чем-то эта дама была знакома Анне Дмитриевне, но чем — убей Бог, не вспомнить... Да и стоило ли вспоминать? И Анна Дмитриевна снова погрузилась в сверкающее рокотание органа.

После службы она, как всегда, приотстала, чтоб идти одной. Но пожилая дама с кудерьками доверчиво дотронулась до ее жилистого локтя. Анна Дмитриевна вздрогнула и обратила к ней резкие сухие глаза.

— Извините, пожалуйста. — Дама улыбнулась с приятной откровенностью. — Они молодые, — она кивнула вслед оживленно жестикулирующему старосте и девушкам, цокающим по мостовой. — А мы с вами... Но какая месса, какая месса, не правда ли?

Анна Дмитриевна было нахмурилась, но напросившаяся спутница уже рассказывала что-то простое и легкое... И вдруг вспомнилось само собой, что давным-давно они служили по соседству и иногда даже здоровались, встречаясь на трамвайной остановке у Солянки.

Ольга Ивановна оказалась симпатичной и ненавязчивой, и, когда сама предложила поселиться в одном номере мотеля, Анна Дмитриевна согласилась почти с охотой. В тот же вечер они разменялись со своими временными сожительницами и соединились в чудном номере Ольги Ивановны — с окном, распахнутым прямо в куст штамбовых роз.

 

Все шло вроде бы превосходно: кормили великолепно, погода стояла отличная — Анна Дмитриевна даже рискнула искупаться, и радикулит ни-ни — даже не шевельнулся. И живет она теперь не с шумными этими и колючими пересмешницами, а с мягкой и покладистой Ольгой Ивановной. Но как ни странно, именно в Ольге Ивановне и таилась какая-то непостижимая загвоздка, мешающая Анне Дмитриевне существовать, как она существовала предыдущие дни своей новой, заграничной жизни.

Ложась в постель, она прикрывала глаза и наблюдала в светлых сумерках за соседкой. Ольга Ивановна торопливо — чтоб не перебить сон новой приятельницы — расчесывала седые кудерьки перед овальным зеркалом, врезанным в голубую линкрустовую стену.

“...Господи, почему она не покрасится? С ее свежим, почти без морщин лицом — и эта отвратительная седина...”

Ольга Ивановна снимала чулки и, бесшумно подбежав к стулу, аккуратно развешивала свое платье.

“...И ноги у нее гладкие, как у молоденькой, с округлыми крепкими коленками — вен и незаметно”.

Анна Дмитриевна проводила ладонью по рыхлым вздутиям на своих икрах.

“...И это умение подойти к любому человеку, затеять непринужденную беседу... А если не захочет с тобой разговаривать? Что лезть-то в чужую душу с байками да улыбочками? Пережила бы, что я пережила. Побывала бы там, где я мыкалась”, — хмуро думала она, слушая легкое, детское посапывание навязавшейся товарки.

 

Вскоре Анна Дмитриевна узнала, что судьба Ольги Ивановны сложилась не так уж завидно: неудачное замужество, непутевый сын, мотающийся по градам и весям огромной страны, застарелая болезнь — все успела поведать Ольга Ивановна поздними курортными вечерами, лежа в мягкой постели с пышной податливой подушкой.

Анна Дмитриевна по обыкновению помалкивала, слушая, впрочем, с полнейшим сочувствием. Дни прелестной жизни торопились, и мечталось, чтобы они не смешивались с давними, протекая как бы отдельно от всего прежнего, старательно забываемого.

Но непонятная тревога копилась в ее душе, и что-то мешало ей в Ольге Ивановне.

 

День выдался бледный, слабый, с неуверенным редким дождиком. Но после обеда разгулялось, и гид предложил экскурсию в настоящий рыбацкий кабачок. Все радостно согласились.

Шли ровной, постепенно повышающейся улочкой. По обеим сторонам дыбились толстые деревья, запорошенные желтоватым цветом, и от них пряно тянуло копченой колбасой салями.

На перекрестке остановились полюбоваться лежащим внизу озером. Оно напоминало правильно удлиненное блюдо, налитое зеленоватым студнем. Свернули на главную улицу. Почти в каждом доме сверкали витрины магазинов и мастерских, нарядные, чистенькие, завлекающие.

— И ни бумажки, ни окурка! — восхищалась Ольга Ивановна.

— Да уж, — неопределенно буркнула Анна Дмитриевна.

Кабачок оказался глубоким подвалом, отгороженным от мира тяжелой, обитой железом дверью. Анна Дмитриевна, стараясь быстрее привыкнуть к сумеркам, опасливо ступала по скользковатым плитам.

“На что это похоже?” — размышляла Анна Дмитриевна, напряженно щуря глаза.

— Как бомбоубежище, да? — шепнула Ольга Ивановна.

И опять стало неприятно, и Анна Дмитриевна нервно дернула щекой, обращенной к спутнице.

 

В кабачке было почти пусто. В бронзовых шандалах, укрепленных по углам, под покатым потолком, колыхались желтые стебли свечного пламени, бледным сиреневым дрожанием озаряя стены и своды. Пахло набухшей бочкой и волглым табачным перегаром. Редкие гости сидели за грубо тесанными столами, наливали вино из больших свинцово поблескивающих сосудов затейливой формы.

— Сейчас настанет интересно, — пообещал гид. — Приходят цыгане.

И правда — из боковой коморы бесшумно и вроде бы робко один за другим возникли трое в снежно мерцающих рубахах.

Первым шел приземистый скрипач, курчавый и черный, как негр. Шрапнельный шрам разбрызгался по его лицу, образовав на месте правого глаза темную воронку. Но здоровое око играло весело, даже плутовато, а блестящие и тупые, как детские галоши, губы улыбались дерзко и добро. Высокий сутулый человек с беглым настороженным взглядом нес бережно, как большую бутылку, бокастую виолончель. Анна Дмитриевна внезапно подумала, что, доживи ее брат до этого возраста, он был бы вылитая копия виолончелиста... Гитарист, кривоногий парнишка с мощно выпуклой грудью, замыкал шествие. Он все искал кого-то, беспокойно ворочая круглой стриженой головой.

И сразу подвал наполнился людьми; гулко хлопала массивная дверь, хватая неестественно яркие клоки неба и уличного шума; тревожно мигнули свечи; сломанным тюльпаном качнулась красная юбка официантки, несущей три бокала бушующего пива. Гитарист широко ухмыльнулся девушке, взял у нее бокал и выпил залпом. Официантка села рядом и, пригорюнясь, оперла загоревшуюся щеку на кулачок. Она была уже не очень молодая, но ее наивно раздавшиеся губы ждали музыки по-детски нетерпеливо.

Плеснулся бахромчатый рукав скрипача — как скатерть, задетая ветром, — смычок слетел к струнам, они визгнули и, пронзив тишину, задрожали на высокой сияющей ноте... Но сразу вступила виолончель, и мелодия тоскливо пошла на снижение, заныв сокрушенно и угрожающе. И зазвенела частая, рвущаяся гитарная пересыпь...

Анна Дмитриевна крепко сжала губы. Гид улыбнулся ей и пододвинул полный бокал:

— Это вино имеет имя “Серый монах”.

— Серый так серый... Спасибо, — тихо проворчала она и выпила до дна. И резко обернулась, почувствовав на себе чьи-то пристальные глаза.

В стороне, рядом с раскрасневшимся стариком в шортах защитного цвета, сидела седая, чопорно прямая женщина. Она строго и печально глядела на Анну Дмитриевну, дергая длинными пальцами старомодную митенку, зажатую в другой руке.

“Что смотрит-то? — сердито нахмурилась Анна Дмитриевна. — Улыбается. Ласковые, хоть до раны приложи...”

Одноглазый опустил скрипку, подмигнул осклабившемуся гиду (шрапнельный шрам лягушкой скакнул по шее) — и вдруг рванул смычком что-то отчаянно знакомое легкостью и охмеленностью. Анна Дмитриевна встала, выхватила из рукава платочек — и пошла в разудалой “барыне”.

За столами хлопали, смеялись, выкрикивали какие-то слова. Она отвечала испуганной и строгой улыбкой, старательно и ловко выделывая выходы старого танца. Последний раз она плясала его в родном селе давным-давно, в канун великого поволжского голода.

Музыканты играли все лише, ярее — ни дать ни взять деревенская свадьба. К Анне Дмитриевне подскочил молодой русоголовый чех, выкручивающий ногами невообразимые штуки; раскрасневшийся немец в шортах встал и четко, весело застучал в потные ладони...

Она пошатнулась и, переводя дыханье, шагнула к своим. Навстречу поднялась обеспокоенная Ольга Ивановна:

— Душечка, что? Сердце, да?

— Пус...тяки, — выдавила Анна Дмитриевна, опускаясь на скамью.

Прямая старая немка приблизилась и положила на стол букет розовых тюльпанов. Анна Дмитриевна попыталась встать, поблагодарить. Но немка, грустно улыбнувшись и приложив длинные пальцы к накрашенным губам, сказала:

— Спасибо. На здо-ровье.

И ушла.

— Откуда она... по-нашему знает? — спросила Анна Дмитриевна.

— Ее муж был в плену у вас. В вашей стране, — объяснил гид. И любезно добавил: — А сейчас она пленная у вас.

 

Тяжелеющее небо нехотя переливалось в озеро. На далеком молу вспыхивал и гас маяк, словно зажигалка, — чудилось даже сухое щелканье кремня.

— А вы сувениры купили? — спросила Ольга Ивановна.

— Нет, — ответила Анна Дмитриевна. И вспомнила: надо привезти что-нибудь племяннику. Хоть и далеко, в Ленинграде, но авось приедет с матерью на каникулы. Первоклашка Николашка...

Она вошла в опрятный магазинчик, сверкающий от круглых улыбок и блеска бесчисленных кукол, зверей, ванночек и корабликов. Выбрала едва ли не самую дорогую игрушку: заводного поросенка в цилиндре и фраке, танцующего, кланяющегося, даже зажигающего сигару и пускающего дым. Молоденькая продавщица с уважением посмотрела на суровую покупательницу и вручила поросенка, уложенного вместе с ключиком и батарейкой в красивую разрисованную коробку.

 

Обеим не спалось.

— Совершенно не переношу алкоголя, — жаловалась Ольга Ивановна. — Ни капельки. А сегодня сколько пришлось попробовать! Но какие чудные у них вина! Особенно это... с таким забавным именем.

— “Под косички”, — напомнила Анна Дмитриевна. И, коротко охнув, привстала на кровати.

— Сердце? Опять? — всполошилась Ольга Ивановна.

— Опять.

— У вас, по-видимому, порок?

— Декомпенсированный.

— Это очень каверзная штука! Как же вас отпустили?

— Так. Обманула. Попросила... — Анна Дмитриевна сильно побледнела, и еще резче, сердитей стемнели ее глаза.

— Вот горе какое.. Я позову...

Ольга Ивановна всхлипнула и выскочила в коридор.

 

Явилась целая делегация: гид, староста группы и хромоногий человек с продолговатой и смуглой, как желудь, головой. В дверях испуганно жались девушки-хохотушки.

— Ну вот. Я так и предполагал, — бормотал староста, бегая по комнате мелкими глазками. — Здесь, вдалеке от родины... Так опасно. И эта, извините, неуместная клоунада в кабачке... — Он наклонился к ее уху и зашептал, щекоча горячим дыханием: — Зря вы там выпили. И вообще. Я еще в театре, в буфете заметил, что вы любите... Столько хлопот...

— Ничэго, ничэго, — приговаривал смуглый врач, суя какие-то таблетки и щупая пульс. — Все очэнь, очэнь... Но был один случай. В тот месяц. Один турист...

— Что? Тоже заболел? — почти обрадовался староста.

— Да, да, — энергично закивал доктор. — Совсэм, совсэм заболел. Умер. Очэнь, очэнь...

 

— Декомпенсированный порок, ох, это так скверно, — причитала Ольга Ивановна, проводив ночных визитеров. — Между прочим, у моего жениха тоже был декомпенсированный порок.

— И у моего, — глухо молвила Анна Дмитриевна.

— Да? — оживилась Ольга Ивановна, с новым интересом вглядываясь в некрасивое, истощенное лицо собеседницы. — У вас тоже... был? То есть у вашего...

— Да-да. Был жених, — сухо подтвердила Анна Дмитриевна. — И тоже этот самый порок. Он и умер от него.

— Представьте, и мой! — воскликнула Ольга Ивановна. — В тридцать четвертом году.

— Мой тоже в тридцать четвертом, — кивнула Анна Дмитриевна. И добавила как бы про себя: — Павлом Алексеевичем звали.

— Ну знаете, — растерялась Ольга Ивановна. — И мой тоже... Павел Алексеевич. Павел Алексеевич Туляков.

— Павел Алексеевич Туляков, — подтвердила Анна Дмитриевна. И, резко поднявшись на локте, посмотрела на соседку. Та глядела ей прямо в рот. — Значит, у нас был один жених, — сказала Анна Дмитриевна.

Обе замолчали.

“Как он мог... Такой умный, такой эстет, — обескураженно соображала Ольга Ивановна. — Но как совпало? Да-да, наверно, после того, как я отказала. После этой истории с машинисткой. И уехала. А он, значит...”

“Польстился, — думала Анна Дмитриевна. — Дурочка кудрявая. То-то он смеючись рассказывал о какой-то любви. Мне-то оглодки достались... А помер — ничего не осталось. И ей тоже ничего...” И сказала, отвернувшись к стенке:

— Я спать буду.

 

Но спать она не смогла. Дождавшись детского недоуменного посапывания соседки, встала с кровати и села у открытого окна. Растушеванная волокнистой мглой луна покачивалась в просвете шелестящих рябин. Стайкой влетели комары — особенные, совсем не жадные до людской крови и деликатные, как официанты в здешнем ресторане. Тихонько пожужжав, щекотнули ей лоб — и исчезли, растаяв в теплом влажном воздухе.

Ей стало скучно. Захотелось уйти отсюда, немедленно. Сейчас ночь, а летней ночью ходится легко, незаметно... Пойти туда, за кабачок, где они давеча гуляли, потом за переезд, за шлагбаум. Там пыльно, доски сломанные валяются, ржавое ведро в канаве. Куры в песке роются. Похоже на полустанок, откуда она ушла по шпалам в тот голодный год. Шла, куда глаза глядели. Брела, покуда голова не загудела от солнца и голода. Упала. Тут, спасибо, подвода с красноармейцами. Подняли, подвезли... Всегда кто-нибудь подвозит, помогает дойти. Может, и теперь помогут. Жутко: вдруг сердце остановится? Останешься здесь и никогда не вернешься... Потом был город, работа, работа... Потом Москва. Учеба — и снова работа. Молодость незаметно истратилась, совсем мало ее оставалось, когда встретился он. Веселый, шутник. Всегда в военном. Френч, галифе — еще с гражданской войны, а как новенькие. Добрый. Увидел — дохлая, зяблая. Ну, захотел утеплить, согреть. А она вся загорелась, как ждала. Он только жалел — потом-то поняла... В наркомате смеялись: из машинного бюро записочку подбросили: “Поглядитесь в зеркало, вы же сущая обезьяна! Неужели вас может полюбить царь зверей?” Он утешал, гладил по голове: “Не реви, не злись... Ты ведь только снаружи колючками обросла, как ежик. Это от трудной жизни. А нынче все налаживается, и отсохнут твои колючки! Не плачь, а то мое обкусанное сердце тоже ревака даст...”

Сердце и вправду оказалось обкусано. Начались всякие передряги — не выдержало. Декомпенсированный порок. В один месяц скрутило... А потом и с ней началось... Только оправилась — война. Единственный брат — в Ленинграде, в блокаду. Племянник-то — это уж так, не родной, это уж потом жена брата, во втором браке, нажила... И никого, ничего не осталось. Только огромный город, полный воспоминаний.

Идти, идти — над этим гладким озером, за кабачок, не пропускающий в свое нутро ни луча, ни звука, за пыльный шлагбаум. И очутиться в поле. И — полем, полем... А поля все сообщаются друг с другом, в них растут похожие и родственные травы, одни и те же злаки. А там, далеко, лежит горбатенькое поле с обезрыбевшей речушкой, старое кладбище над ней. Сосны повырублены еще в войну, цел только ивняк да бузинник. Уже за полкилометра серебряно блещет в глаза пропеллер на могиле погибшего летчика. А рядом — его холмик, с крашеной лавочкой у загородки. И совсем поблизости рычит и ворочается большой аэродром, непрестанно выметывающий со своей великанской ладони нетерпеливо вздрагивающие аэропланы.

Пока помнит, пока, не ровен час, не остановилось сердце — туда. Идти, просить, торопиться.

Она оделась, взяла свою квадратную неуклюжую сумку. Ольга Ивановна спала, виновато улыбаясь, и коротенькие бровки пугливо вздергивались на ее розовом дряблом лице.

“Увидит, нет меня, перепугается. Трусиха. Подумает, случилось что”, — усмехнулась Анна Дмитриевна. Согнала с распаренного лба спящей комара и, не раздеваясь легла дожидаться света.

 

Пообедали раньше обычного — и сразу, мягко ворча, в аллею вполз автобус, раскрашенный, как детская игрушка.

“Теперь скоро, скоро. Скорей бы...” — бубнило в виске Анны Дмитриевны.

Автобус пошел, все быстрее замелькали в оконце цветущие садики и палисады. Нежными волнами вкатывались, чередуясь и смешиваясь, запахи вянущей липы, роз и лаванды, лаванды... И гид, развалясь на кожаной табуреточке возле шофера, выводил хрипловатым баритоном:

— “Э-тот маленький роман — продолженье...”

Она машинально подпевала притворно грустной опереточной мелодии. Подпершись, глядела в поле, забегая глазами далеко вперед. Жалко было расставаться со всей этой доброй, беспечной красотой — и что-то вроде раскаяния копошилось в нетерпеливо шумящем сердце: как могла оставить, забыть, захотеть забыть.

 

Автобус остановился у железнодорожного разъезда, делящего большой поселок на две части. Целая банда детворы облепила машину. Пассажиры смеясь совали в окна и дверцы советские сувениры: комплекты открыток с видами Кремля, значки, марки, коробочки конфет. Ребята восторженно лопотали, тут же, на остановке, затевали мену, настоящий базар. Довольны были все. Лишь один мальчуган, совсем маленький, подковылявший в сопровождении старшего братишки на трехколесном велосипеде, не успел получить ничего. Он стоял, сжимая в грязной руке резиновую соску, готовый разреветься.

— Что ему дать, бедненькому? — засуетилась Ольга Ивановна, копаясь в сумочке. — Ну ничего, решительно ничего... Все раздала.

Анна Дмитриевна резко поднялась, достала из багажной кучи свой облупленный саквояж и вытащила нарядную коробку. Развязала ленточку и, спустясь на подножку, поманила обездоленного:

— Ну-ну, карапуз. Ты, ты.

Малыш завороженно любовался щеголеватым подарком, но не понимал, что с ним делать.

— Он же сломает, он ведь совсем крошечный, — удивленно улыбалась Ольга Ивановна. — Такая дорогая игрушка, он не разберется, не поймет...

— Разберется, — усмехнулась Анна Дмитриевна. — Мальчик! Ты, ты. Большой! На, возьми. Но это — его вещь, это — ему, — строго объяснила она. Худощавый рослый мальчик кивал головой и уже объяснял младшему устройство игрушки.

 

 

 

Они тронулись дальше. Ольга Ивановна дремала, ее розовое отечное лицо хранило выражение легкого недоуменья, седые кудерьки равномерно вздрагивали. Анна Дмитриевна прильнула к окну. Вот попятились назад, в слипающиеся сумерки, стандартные домики поселка. Вот вырос распятый Иисус на перекрестке, рядом с белеными столбиками и дорожными знаками. Руки его тяжело и угловато вскинуты в стороны, словно он силится удержать рушащееся, быстро темнеющее небо. А впереди и с боков — поля, зелено устилающие землю, сливающиеся одно с другим, продолжающие друг друга. И почти невозможно определить, где кончается одно, где начинается другое.

Публикация и подготовка текста М. Голубковой.

 

 

 

 

Стать островом средь океана

 

“Но почему, почему? — ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя? Нет, не это, не это приводит к дулу ружья... Душа моя бродит в потемках...” (Ю. Казаков, “Во сне ты горько плакал”).

Почти четверть века минуло, а казаковское “почему?” не находит ответа, все так же бродит в потемках... Больше того, с годами к нему прицепилось-приклеилось и еще одно почему — помельче, но тоже — из неотвязных: ну почему, почему мы, и беспамятные, и ленивые, и равнодушные, так долго помним тот самострел? Ведь Дмитрий Голубков — не Есенин, не Маяковский; он и ведущим-то не был, и модным не слыл, и гонениям не подвергался. А не потому ли так долго, так крепко помним, что выстрел вдруг — в конце, на излете долгой-долгой, золотой-золотой, внезапно срубленной ранней зимой осени семьдесят второго, поразительно точно, мистически, совпал с переломом времени, в том самом — тыняновском — смысле: “Время вдруг переломилось...”? Во всяком случае, абрамцевский “Дневник” Д. Голубкова, опубликованный в пятом за 1993 год номере “Согласия”, это предположение не опровергает (в записи от 9 июня 1972-го: “Страшное время. Даже в детях — усталость и цинизм”). Похоже, что и его ДОМ в Абрамцеве, казавшийся вчуже и со стороны чуть ли не помещичьей усадьбой1, хозяин которой, бонвиванствуя, демонстрировал мимоезжим гостям преимущества приватной жизни, был для него (сужу опять же лишь по проговоркам и легкокасательным намекам “Дневника”) не столько обиталищем, сколько родом самообороны от натиска “страшного времени”. Вначале — Голубковы поселились в своем “поместье” в 1961-м — загородный ДОМ, наверное, мыслился просто домом — жилищем, купленным по случаю и по дешевке: хрущевский домостроительный бум еще только набирал обороты, и чете Голубковых московское жилье пока не светило.

Время меж тем исподволь — тишком да тайком — портилось, и в один прекрасный летний день, а именно 23 июня 1962 (так!) года, удачливый владелец дачи в Абрамцеве, только что, кстати, принятый в СП СССР, сделал в своем “Дневнике”, вообще-то достаточно осторожном, такую запись: “Ложь, словоблудье, выспренность. Все фальшиво, все скомпрометировано, все вынуждены врать. Скорей бы кончилось все это...”.

Скорее? Кончилось? Как бы не так! “Все это” едва начиналось. Ведь это для нас, толстокожих, время больших ожиданий переломилось вдруг; Дмитрий же Голубков, не будучи ни мыслителем, ни политиком, ни ясновидцем, просто в силу особой, уникально тонкой и чуткой ко всем переменам душевной организации почувствовал недуг бытия намного раньше, лет за семь до окончательного перелома. Тогда-то, видимо, и начал тайно перестраивать ДОМ — сначала в обитель, то есть место, где можно было бы жить “чистой жизнью и настоящим трудом”, а потом и в крепость — “крепостцу”.

Внешне как будто мало что изменилось. Он по-прежнему служил в издательстве “Советский писатель” и, даже уволившись — по собственному желанию, в связи с переходом на творческую работу, — продолжал редакторствовать там же, по договорам; поездил, как и все активно-лояльные члены СП, на халяву, за литфондовский счет, по ближним и дальним заграницам, переводил “для денег”, успешно издавал и свое: в год по книге, а то и по две. И при этом ничуть не халтурил и, конечно же, не лгал, всего лишь никогда не брался за сюжеты, которые могли бы потребовать от него полной — непроходимой — правды. Спасало и то, что он, живописец по первой профессии, слишком уж любил на этом свете именно живописную поверхность — фактуру. Выручал-спасал от выспренности и лжи-фальши и восторг перед природой, не показной, громкий, а тихий или, как он сам его именует, не боясь показаться сентиментальным, — “умиленный”. Да, конечно, многое в его якобы рассказах, а на деле в сработанных под рассказы зарисовках и этюдах с натуры скукожилось и померкло, как, впрочем, и вообще вся, за немногими исключениями, бывше-молодая проза шестидесятых годов. Попробуйте перечитать, допустим, “Звездный билет” Аксенова или первую прозаическую вещь Окуджавы “Будь здоров, школяр”. Наверняка далее двух-трех страниц не продвинетесь. Но многое, например голубковские портреты в интерьерах, ничуть не потускнело. И даже вроде бы увеличило свою художественно-документальную ценность, ибо то, что в ту общественно озабоченную пору не только казалось недостатком дара, но и впрямь было недостатком, по крайней мере для прозаика, желающего шагать в ногу со своим временем, а именно: неумение идеологически обрабатывать и сюжетно напрягать списанное с натуры, взятое из действительного происшествие, — стало достоинством. Малая проза Дмитрия Голубкова, в том числе и те четыре этюда о любви, несостоявшейся или обманутой, которые мы публикуем в этом номере журнала, возвращают нам наше недавнее прошлое в естестве его лиц и в конкретной точности предметов быта и обихода. Но без идейно-политических и нравственно-идеологических нагрузок и перегрузок. Это-то и делает их живыми! Ведь нет ничего мертвее вчерашних, ныне разлюбленных, идей, тогда как хорошо отпортретированные лица не стареют, точнее, старея, переходят в иное качество — в качество единственно достоверных свидетельств о миновавшей жизни — “тот век прошел, и люди те прошли, сменили их другие”...

Я думаю, я предполагаю, я, кажется, почти уверена, что и те старинные вещи, что собирал в своем абрамцевском доме Голубков, благо тогда на них еще не было моды и посему стоили они сущие гроши (“хрущобы” не выдерживали их тяжести и величины, и новоселы весело, спешно, по цене деревянного лома, свозили-сваливали устаревший хлам в соответствующие окраинные комиссионки), так и воспринимал: портретно, как вместо-местоимения, как удостоверения личности давно прошедших людей. А кроме того, они, вероятно, помогали ему пунктуально — ежеутренне и ежевечерне — выполнять упражнения для укрепления духа сопротивления нажиму режима: “как бы ездить в непроницаемом броневике по улицам и базарам большого города, смотреть в окна, открывать люк, слушать, иногда выходить наружу”; вариант: “стать вдруг островом средь океана”.

Душеспасительный этот комплекс (род душевной “гантелизации”) Голубков изобрел лично для себя — едва понял, что атмосфера “странного времени”, его грязный циничный воздух — смертельно опасны и что никакой крепостной вал — ни стены старинного дома, ни живая изгородь сросшегося с лесом сада — не помогут выжить, если не научиться, “живя в мире, уходить временами в себя” или и вовсе сбегать — в не-нынешний век.

Тогда и мучительная врожденная ненынешность (“Я ощущаю себя совсем чужим, будто бы приезжим из другого столетья или затридевятьземельного государства” — “Дневник”, 9 июня 1962 года) из проклятья оборачивалась даром судьбы, превращалась в знак Особого Благоволения, почти избранничества.

Островом средь океана мыслилась и затеянная большая работа — биографический роман о Евгении Баратынском. Обычно поспешающий, с Баратынским Голубков не торопился. Похоже, понимал, что второй такой НАСТОЯЩЕЙ РАБОТЫ у него уже не будет и что Баратынский, с которым он так счастливо совпал — не по судьбе и не по музе, но по самоощущению себя в мире, — это его, Голубкова, единственный шанс написать настоящую прозу. Здесь, на Острове на двоих, он уже мог, умел, смел, даже дерзал не только заглядывать под поверхность, но и прорастать в глубину душой, мыслью, воображением. К тому же, зная себя, наверняка подозревал: как только роман будет окончен (собственноручно перебелен, отредактирован, вычитан и уложен в издательскую папку с матерчатыми прочными тесемками), он не удержится от соблазна предъявить его миру и граду, не оставит, увы, как мечталось в начале работы, семь с лишним лет назад, в потаенном ящике тяжелого письменного стола — в надежде на “читателя в потомстве”.

И вот что любопытно. В абрамцевском своем “Дневнике” Голубков, как правило, дотошно фиксирует мельчайшие подробности прохождения в печать всех своих книг, и прозаических, и стихотворных; придирчиво разбирает критические на них отклики. А вот о том, как движется работа над Баратынским, годами молчит; а ежели не молчит, то не говорит, а как бы проговаривается:

“Баратынский, одиночество”.

“Работа. Нужно кончать Баратынского”.

“Мелькают стихи в голове, обрывочные мысли — но все отдается роману”.

И только раз вырвалось наружу сокровенное, затаенное:

“Как я боюсь за него. Он — одна из главных проб моей жизни, аттестат зрелости” (запись от 29 мая 1972 года; до ВЫСТРЕЛА: 5 месяцев и 5 дней).

10 июля 1972 года Дмитрий Голубков наконец-то окончил свой “труд многолетний” и, будучи отчасти педантом, отметил не только День окончания, но и Час: 15.30.

Погода как никогда соответствовала тайному празднику Большой Жатвы, и Голубков на скорую руку сделал с нее как бы акварельный набросок:

“Прекрасная, мягкая после ночного дождя зелень, первые ягоды радостно краснеют в мокрой траве, пищат и поют птицы, Марина поймала и отпустила красивую сиреневую бабочку”.

Лица Марины (Були), дочери Голубкова, на этом пейзаже нет, но мы имеем возможность восполнить зияние детским ее портретом; его много лет спустя по памяти сделал, и, по-моему, удачно, один из приятелей ее брата — Евгений Шкловский:

“Обычно играла, вернее, наигрывала что-то его дочь — тоненькая, застенчивая, с большими темными глазами в пол-лица, заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся клавиш”.

Застенчивая девочка с глазами в пол-лица свою красивую сиреневую бабочку отпустила. А вот отец Були медлил, тянул — не решаясь отдать в люди, передать в чужие руки, выпустить “наружу” свой слишком красивый — не по грязному времени — роман: время множило свои отпечатки в три типографские грубые краски, а тут, в “Недуге бытия”, серебро и сирень, сирень и серебро... (Константин Гердов, знакомец абрамцевского островитянина по Гаграм и начинающий литератор, навестив Голубкова (в разгар работы над Баратынским), преподнес ему такой комплимент: “В тебе есть ниточка серебряная. Серебряные колечки в душе”.) Настроенный по отношению к себе более чем критически (“страшное недовольство делаемым и сделанным”, “нет настоящей силы” — вот лейтмотив абрамцевского “Дневника”), эту “похвалу” Голубков хотя и зафиксировал, но — без комментариев, и вряд ли она его всерьез обрадовала: серебряная ниточка, серебряные колечки в душе — это, увы, чересчур тонкая снасть, а где тонко, там и рвется, — океанскую крупную рыбу на нее не поймаешь.

Но с Баратынским он все-таки сладил. И загаданную им загадку похоже что разгадал, единственный из всех его биогрбфов. Ну да, разумеется: никто не знает настоящей правды и на дне рассекреченной загадки непременно обнаружится когда-нибудь другая, еще загадочнее и замысловатей. Но на данный момент та гипотеза жизни и смерти Евгения Баратынского, какую двадцать с лишним лет назад предложил Дмитрий Голубков, представляется мне наиболее правдоподобной: гений, не поверивший в свою гениальность, мятежник, добровольно обуздавший мятежную душу “домашним кругом”... “Не обманите свою судьбу”, — предупреждает (в романе Голубкова) Мицкевич, с дьявольской проницательностью ясновидца угадав в Баратынском даже при первом, шапочном, знакомстве возможность такого обмана — обмена судьбы гения на обыкновенное человеческое счастье.

1 августа 1972 года, не решившись предложить рукопись в “Новый мир” — здесь прозу Голубкова сначала решительно отклоняли, а после выхода отвергнутых книг в другом месте печатали на них положительные и даже порой восторженные рецензии, — он отнес ее в “Дружбу народов”. Не исключено, что по совету Ю. Казакова. Во всяком случае, к 1 августа Казаков роман как бы прочел и, по устному уговору, согласился написать на “Недуг бытия” положительную внутреннюю рецензию.

Зная тогдашние правила и обстоятельства, а главное, особое положение Ю. Казакова в “Дружбе народов” (Казаков переводил — художественно обрабатывал — подстрочник большого романа Абдижамила Нурпеисова, в котором журнал был крайне заинтересован), можно предположить, что именно его, казаковская, настойчивая рекомендация помогла бы “Недугу бытия” обойти внутрижурнальные рифы. Однако, когда дошло до официального предложения, Казаков “увильнул”; Голубков, соответственно, расценил сие как предательство. Мелкое, но предательство:

“Вчера был Казаков — виноватый, смущенный. Все, что думаю о нем, сказал ему — что душа скупая и пустая, полная лишь себялюбием и тщеславием, что настоящее его скверно, а будущее прямо зловеще, если не соберет опрятно, венчиком, уцелевшие в душе крохи, что не добр, а благодушен, а пора бы порадеть о душе. Слушал задумчиво и растерянно. Извинялся тем, что Тамара (жена Ю. Казакова. — А. М.) отговорила писать рецензию обо мне: мол, протянешь с полгода, измучишь Митю и т. д.” (11 сентября, понедельник, Абрамцево).

Голубкова можно понять. Но надо понять и Казакова. Не мог же он признаться, что дело не в лени, не в обломовщине, а в том, что мир — чувств, идей, настроений, — в котором живут герои “Недуга...”, ему чужд и уже поэтому непереносимо скучен. Да, он был из тех, кто умел как никто писать скуку (скуку как климат российского бытия), но никогда не мог ни думать, ни писать о скучном его душе. А кроме того, на дух не выносил “островитян”. Да, всегда, начиная с “Арктура” и случая “На полустанке”, писал “тени, осколки, отпадающие элементы” — “стариков, оттиснутых на край жизни, старух, переживших свой век”, “отшельников, бирюков, шатунов, странников” (Л. Аннинский, “Казаковский зов” — “Согласие”, 1993, № 5). Но это был край оконечности материковой, а не островной жизни, а “выбирал” Казаков людей края потому, что тут, на краю русской жизни, он, Казаков, еще мог чувствовать, “как мучится и куражится чугунная русская сила”... (Л. Аннинский, там же).

Чугунная сила — и серебряные ниточки, серебряные колечки в душе?..

А кроме того, несмотря на всю свою отдельность, Юрий Казаков весь — “до печенок” — принадлежал своему времени. Безразличный к тому, что носилось в воздухе, глухой к поверхностному шуму, он обожал его, времени, сего времени, подземный гул и не понимал, а следовательно, и не одобрял Митиной влюбленности в ненынешний век.

Ну а кто бы в 1972-м это предпочтение прошлого настоящему мог разделить вполне и не лукавя? Массовая эмиграция в XIX век начнется только лет этак через семь, но и она обойдет стороной опыт Голубкова, и так будет до тех пор, пока аппетит к классике не подавится сырофактоеденьем — и читающая, а вслед за ней и пишущая публика не затоскует по настоящему историческому роману, начинающемуся, как известно, там, где кончается документ, — роману, где важен не факт или аргумент, а мысль, которая делает его, этот факт, тем и другим, роман, где слово не носитель информации, а художественное, даже музыкальное произведение и, следовательно, предполагает и выделку, и отделку (отделка в данном случае — по словарю Пастернака: “Кто погружен в отделку кленового листа”).

Короче, следуя за Баратынским, Дмитрий Голубков шел хотя и в одиночку, но в правильном направлении; умом он этого, наверное, не понимал, иначе не среагировал бы столь бурно на “предательство” Казакова. Но по инстинкту наверняка чувствовал: проба удалась и он мог быть вполне “доволен собой”. Похоже, что это внутреннее собой довольство (впервые за много лет отчаянного недовольства) помогло ему относительно спокойно выдержать и “предательство” Казакова, и затянувшееся на месяц с гаком ожидание (после отказа Казакова рукопись была отослана Г. Шторму как специалисту по русской истории).

Заказанную рецензию Г. Шторм принес только 16 сентября. Как и следовало ожидать, она была убийственной, после нее о публикации не могло быть и речи. Текст этот, к сожалению, не сохранился, но, вернувшись из редакции, Голубков оставил такую запись все в том же абрамцевском “Дневнике”:

“16 сент<ября>. “Дружба народов”. Г. Шторм принес рецензию на “Недуг <бытия>”. Пишет о “редкой талантливости” романа и указывает на множество идеологических просчетов, ставящих книгу под удар”.

Но дело было, конечно, не в отдельных нарушениях идеологического ритуала, а в самом духе книги, в способе соображения фактов и понятий, слишком свободном для того узкого и фальшивого времени.

Может быть, это почувствовал и Казаков; наверняка понимал это и Шторм; думаю, что и сам автор “идеологически неправильной” книги отдавал себе отчет в том, что решительно не соответствует требованиям времени.

Знал — и все-таки надеялся на чудо. Но чуда при жизни Дмитрия Голубкова не произошло.

Я, разумеется, не только не утверждаю, я даже и не предполагаю, что именно эта последняя неудача и вызванное ею тайное страдание подвели автора “Недуга бытия” “к дулу ружья”. Тут, видимо, сошлось слишком многое, многое из того, чего никто и никогда никому не открывает. И все же я почти уверена: если бы случилось чудо, то есть в случае чудесного успеха пусть даже не напечатанного текста, а хотя бы рукописи “Недуга...”, Голубков пережил бы, перетерпел приступ смертельного отвращения к этой грязной жизни. Скажете — невозможно? Но ведь издал же “идеологически вредный” роман журнал “Север”, и всего через год после гибели автора? А еще через год он вышел уже и в “Советском писателе”...

Да, но чтобы такое произошло, надо было случиться тому, что случилось в дачном Абрамцеве 4 ноября 1972 года: “Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть, стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке, открыв широкий, как два тоннеля, затыльный срез двух стволов. И в один из стволов легко, гладко вошел патрон...

Нет, не слабость — великая жизненная сила и твердость нужны для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал” (Ю. Казаков, “Во сне ты горько плакал”).

 

Ни читательского, ни критического ажиотажа ни при первом, ни при втором издании “Недуга бытия” не было. Олег Проскурин, автор предисловия к книге Алексея Пескова о Баратынском (А. М. Песков. Боратынский. Истинная повесть. М. “Книга”. 1990. Серия “Писатели о писателях”), среди его предшественников Дмитрия Голубкова даже не упоминает. И думаю, что не по злопыхательству — по элементарной неосведомленности, незнанию истории вопроса. “Недуг бытия”, однако, с тихим успехом выдержал и еще одно издание (“Советский писатель”, 1987; тираж — 100 тысяч).

И наверняка будет время от времени, причем самоходно, стараниями отдельных энтузиастов, а не усилиями лоббирующей тусовки, переиздаваться. Не часто, но иногда. Пока наконец не займет подобающее ему место, пусть не в золотом, но уж в серебряном ряду позднесоветской классики наверняка.

Алла Марченко.

 

 

 

1 “Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с картинами — акварель и масло — на стенах (его, Писателя, картинами, потому что он и это умел), с книгами в кабинете и с тяжелым, тоже старинным, письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не нынешнего, чудом сохранившегося, — не дача, дворянская усадьба” (Евг. Шкловский, “Недуг” — “Согласие”, 1993, № 5).



Версия для печати