Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 10

Митина каша

рассказ


ОЛЕГ ПАВЛОВ

*

Митина каша

 

Рассказ

 

На холме рос густой хвойный лес — деревья сходили будто с неба на землю. Ели и сосны обхватывали склоны голыми напряженными корнями, крепя валившиеся стволы, и тяжко трещали.

Этот одинокий холм маячил в просторах районного масштаба. Весь век возвышалась на холме помещичья усадьба. С тех малых лет, как утратила родимых хозяев, помещались в ней пролетарский санаторий, колония для подростков, а когда строение сделалось убогим, непригодным для широкого употребления, его отдали райздраву, в придачу к нетронутому лесу и тюремным сооружениям решеток да оград. И тогда усадьбу назначили домом для душевнобольных, как есть — тюрьмой и санаторием. Где тут находились врачи, знавал только свой народец. Запершись, врачи не откликались на стук. Которые трезвенники, приходили на работу и уходили, будто их и не было. Которые выпивающие, и близко к себе не подпускали. С такой серьезностью тут относились и к лечению: если лекарство прописывали, то раз и навсегда. Не лекарство дали, а вбили гвоздь.

Опершись о вершину холма, дом со старозаветными колоннами поднялся к самому небу и прилепился под его покров, будто ласточкино гнездо. При открытых ставнях из него доносился щебет, похожий по надрывности на птичий. Поселявшихся в нем людей поили и кормили, будто птенцов, все им приносили. Жили да ходили они дураками, не зная, кто их родил и чего поделывают на белом свете. Так их и называли, но без злости. Были они дураками родными, считай свояками, как у себя дома. Поселили в нем и мальчика Митю Иванова со стариком Карпием, зимой, когда они чуть не пропали.

Митя проживал с матерью, которая работала маляром и уставала. Однажды он проснулся и увидал, что мамка спит, хотя давно наступило утро. Митя обрадовался, с ней было хорошо, и потому сам притворился спящим. Разбудила его соседка, уж вечерело. Баба хотела занять денег, выручиться, и когда узнала от мальчика, что его мать не просыпается, то напросилась в комнату, ахнула и уволокла Митю к себе, сказав, что мать тяжело заболела и что ее увезут в больницу.

Он жил у соседки. И приехала нарядная молодая женщина, которую он не узнал, хотя сказали, что это приехала к нему родная тетка из Москвы. Митину мать звали Раисой, а тетку назвали Алефтиной. Плача, она обнимала и целовала Митю, делая больно, отчего ему нестерпимей хотелось к матери, и он вырывался из ее рук. Напугал Митю и чемоданчик, с которым приехала эта женщина, будто и не было того места, о котором твердила, и сама она не была родной — чужая, из ниоткуда. А твердила она, что они уедут далеко в Москву и станут жить вместе. И когда пустили домой, то Митя ничего не узнал. Было много чужих нарядных людей, которые сидели за накрытым большим столом, загородившим всю комнатку, и жевали. Митя со страхом глядел на них и сам ничего не мог съесть, хоть эта женщина ему накладывала. Они пожили в комнатке еще три дня и уехали, когда она отдала соседке вынести из комнатки всю мебель, — и стены выросли, будто лес, а в страшной их пустоте звучали его шажки.

Когда она ночью заснула и остановился поезд, он спрыгнул на землю и убежал, чтобы вернуться домой, к своей матери. Но заблудился зимой, так что, неизвестного, арестовал его милиционер. Митя рассказал милиции то, что слышал про себя от матери, но очутился в чужом доме, окруженном лесом, под самым небом — далеко в Москве, как поверилось ему.

А Карпия подобрали зимой на трубах теплоцентрали, где он отогревался в стужу. От могучего холода трубы прорвало. На прорыв послали ремонтников, которые и обнаружили неживого старика. В больнице ему отрезали многовато пальцев, отмороженных, о которых Карпий с той поры горевал и, сделавшись инвалидом, никак не мог счесть, сколько их было у него, хоть и давным-давно. Откуда родом, каких годов, от него не дознались. Он бродяжничал и отыскал для себя только одно место. И если бывал сыт, то постанывал: “Холодно мне, где трубы?” Когда бывало тепло, выпрашивал слезливо: “Жрать хочу, давай жрать!”

Старика и мальчика, сдружив, разместили на соседних койках. Карпий любил кашу, но не наедался тем, что накладывала в железную миску повариха. Он слюнявился и канючил на извечный свой лад: “Жрать когда будем? Каши хочу. У тебя каша есть. Давай жрать!” Он противный был, им брезговали. А вот Мите накладывали за двоих. Осиливая с трудом и ложку, он дозволял старику угоститься из своей миски, помалкивая и глядя, как тот мигом глотал кашу и что-то душевно мычал, живо еще напихивая себе в рот хлеба.

Нянька Пахомовна, дежурившая днями, привязалась к мальчику и невзлюбила старика. Пахомовна, бывало, вздыхала: “Ничаво, прывыкнем...” Или отговаривалась, когда ей пеняли, что уработает себя: “Такая моя прывычка, знать, сиднем не усижу...” Сама старуха, она удивлялась, как можно прожить до стариков и даже на гроб не скопить. И возмущалась, начиная искриться матерком, что Карпий таскает у мальчика кашу. Если была подвыпившей, то хлестала его мокрой тряпкой по мордасам.

“Куда глядишь, он завтра сдохнет, кровосос!” — поучала она Митю и румянилась, хлебнув еще из мерзавчика, который сберегался в чулке. Считая, что доктора даром получают зарплату и только морят своими лекарствами людей, Пахомовна втайне думала сама образумить мальчонку. Митя же пугался ее поучений и убегал к Карпию, точно хотел спасти его от няньки. Старик уводил Митю к батареям и будто блошек вычесывал, поглаживая голову своей изувеченной беспалой рукой, похожей на гребенку. Зима состаривалась, в доме топили бережливей. Карпий прижимался к теплым батареям, отдыхал, утекая душой в их чугунные сгармошенные мехи. “Погреемся и жрать будем, — говорил он успокоенно Мите. — Каши хочу”.

Он так крепко боялся холода, что простудился. А может, его разморило и ослабило домовое тепло, так что хватило сквозняка, студеной искры, чтобы он заживо сгорел. Карпий слег на койку, похрипывал. Каши старику не хотелось, и только когда Пахомовна растерла спиртом хрипящую костлявую грудь, ему побыло хорошо с минутку. И приятно. Будто, сам того не зная, захмелел.

Карпий ушел из жизни ночью, когда все в палате спали. Санитар снес его на руках в подвал, никого не разбудив. Утром еще почудилось, что старик ночью выздоровел — поднялся раньше других, гладко заправил койку. И его нет, потому что умывается или гуляет около батарей. Позабытый, Карпий опаздывал к завтраку. Митина каша остывала, тот выспрашивал Пахомовну, куда подевался старик. Нянька выдумала, что смогла, будто рано утром он выздоровел и уехал домой. Кругом жевали кашу, и Митя затих, оглушенный чавканьем. А кто махом поедал свое — высиживал добавку, рыща хлеб и кашу глазами, задумываясь, изнывая душой.

В середине дня Пахомовна подружила Митю с бодрым радостным дурачком, которого сама назвала по фамилии, Зыковым. Нянька хотела, чтобы забыл про старика, и что-то внушила тому Зыкову — он прилип к Мите. Услуживал, выскакивая вперед. Смеялся, чтобы Мите было с ним весело. Откуда-то у Зыкова явилось яблоко, одно. Может, выпросил у поварихи. Он крутил, вертел его, не выпуская из рук, радуясь, и вдруг молча крепко вручил мальчику. Митя держал яблоко. Спроворив дельце, Зыков не утерпел и выпросил: “А ты далеко живешь? В городе? А можно, я приеду к тебе в гости, скажешь, что я с тобой?” Митя растерялся и качнул в слабости головой. Довольный собой, розово пышущий, Зыков стал расхаживать взад и вперед по палате. “Я поеду к Мите! — хвалился он, обращая на себя все внимание. — Он скоро уедет, и я тогда с ним!”

Теплое, согретое в руках, яблоко напоминало дом. Мите даже почудилось, что и мать пахла яблоком — чем теплее, тем и душистей. Он сам собой заплакал, подняв переполох. Вокруг него взметнулся хлопотать Зыков — напористо, испугавшись, что накажут. Дураки столпились в дверях и галдели, глазея на них. Было похоже, что мальчик с мужиком не поделят яблоко — так точно разобралась выскочившая на шум Пахомовна, которая выхватила его и разбила об Зыков лоб. Рассорившись, дом погрузился в тишину и пахнул взорвавшимся соком, яблоневым садом. А в полдник, потому что погода не ухудшилась, повели гулять во двор.

Гулянье производил Петр Петрович, домовой работяга, находившийся у всех в подчинении. Был это поживший, среднего росточка мужик, похожий на солдата. Но явился такой из тюрьмы. На руках его с тыльной стороны вырастали землянистые бугры мозолей, а поверху расплывалась синюшная зелень — въевшиеся в кожу наколки, змейки буковок, какой-то перстенек и похожие на них вздутые жилы. Потеряв семью и жилье, брошенный, Петр Петрович нашел место и покой в этом доме. Он был терпелив, но без натужности — ему и вправду все давалось как-то легко. Так он брал на себя и чужую работу, помогая, и безразлично соглашался, что скажут сделать самому. Буднично молчаливый, он охотно поддерживал разговоры и мог даже повеселеть, если и кругом смеялись, но рассказывать про себя ему было нечего, как не умел он и смешить.

Петр Петрович трудился истопником, санитаром и дворником, за что получал одну твердую зарплату. С деньгами он обходился сурово, дорожил копейкой, будто рублем, мучил их без праздников. Еще получал он за свой труд бесплатные харчи, амуницию — ватник, валенки да варежки. Эти грубые холщовые варежки Петру Петровичу выдавали в счет его работы истопником. Он же работал в котельной голыми руками, рассуждая так: “Шкура зарастет, а перчатки-то жалко, порвется матерьял”. Перчатки, то есть сбереженные рукавицы, он припасал для зимы и гулял в них по морозцу, согревая те же руки, которые обшкуривал в котельной. Так же выходило с ватником, с валенками — их Петр Петрович умудрялся сберечь ради честнейших жизненных нужд и, что ли, красоты. Еще он квартировал в отдельной палате, которую ему доверили, выдав ключ. Доверие людей означало для него свободную покойную жизнь. Если верят — он человек вольный, а не верят — значит, ему жить будто в тюрьме. Крепче всего он дорожил, что в доме его называли не иначе как по имени с отчеством. Стирал на день ворот белой рубахи, которую единственно признавал за одежду. А выпивать себе позволял только ночью, перед тем как укладывался спать. Но случалось ему не вытрезветь, будто не выспаться, так что он, уходя поутру на работу, забывал запереть дверь. И тут досаждали дураки, норовя распахнуть квартирку и вникнуть в ее открывшееся пространство. После по дому бродило нехитрое имущество Петра Петровича — один дурачок нацеплял его очки, другой расхаживал с его граненым стаканом, бывало, что и допивали его водку. Сам виноватый, дядька потом долго изымал свои вещи, а чего-то уже и недосчитывался. И наружу выходила вдруг его тихость, его глубокий нутряной страх. Чтобы отдали обратно вещи, Петр Петрович неловко заискивал — и горячо винился, хоть и трезвый, попадаясь какому-нибудь завхозу на глаза.

Выведя родимых во двор, Петр Петрович снабдил себя папиросой и задымил, отбывая прогулку. Двор примыкал к стенам дома и огораживался высоким строем досок, задиравшим небо еще круче, так что его гора, его начавшие растаивать ледники, нависая, кружили голову. Даже дядькин дымок, казалось, не растекался, а курился столбом из дощатой пропасти.

Ударившись толпцой об двор, покрытый сизой ледяной коркой, дураки раскатились во все стороны, одетые в одно и то же — ушанки, бушлаты, валенки одного дармового цвета и размера. Среди них были и курящие, жаждавшие курева, так как иметь спички, табак в доме настрого запрещалось. Эти живо выстроились, обступив на расстоянии Петра Петровича. Вдыхая жадно воздух, пахнувший папироской, они выпускали столбы пара еще гуще, задымляя кругом местность, будто рота солдат. Которые послабей да несерьезней вляпывались в трухлявые кучи сугробов и оставались одиноко стоять, будто прилипли. Вытаскивать их покуда никто не собирался, да им было и хорошо, покойно стоять в сугробах — как на островках.

Зыков, который не умел долго бояться и унывать, гулял с Митей. Поскальзываясь, цепляясь за мальчонку, он поспешал и с гоготом вспоминал, как они чуть не подрались и как нянька ударила его по лбу яблоком. Давно живший в доме, Зыков многое за годы узнал. Решившись удивить, расшевелить ничего не слышащего, безответного Митю, будто глухонемого, он потянул его бочком к отдаленному запущенному краю забора, где тяжело выдавил одну из досок, образовав то ли щель, то ли дыру. Мите открылась уходящая стволами глубоко в землю, утопающая на ее бездвижной глади хвойная зелень леса. Он просунул голову в дыру и позвал звонко мать. Будто она заблудилась в лесу или билась слепо об его стены. Но мать не отозвалась.

Углядев возню подле забора, Петр Петрович замялся, гаркнул, а потом и бросился, пыхтя, наводить порядок. Зыков скрывал Митю своим бабьим, что мучной мешок, туловом. Митя страшился леса. Но когда его застиг окрик, он одолел пугающую дыру и рванулся не помня себя наружу — по колкому наждачному насту снегов.

Дядька словил бы мальца, который только задыхался и падал, волоча на себе гробовитый бушлат; словил, если бы не застрял в дыре, слишком для него узкой, да еще не всполошил бы своими криками двор. Тогда-то Петр Петрович с отчаяньем сообразил, что не имеет права бросать без присмотра оставшихся. Под руку и попался Зыков. Тот не сходил с места, упустив Митю, и чего-то смирно дожидался. Дядька поворотился к нему, завидя его поросячью парную рожу, и огрел по шеям, сшибая ушанку. “Убил бы вот...” — выдохнул он, извиняя себя. Ушанку же поднял, зло нахлобучил Зыкову и погнал всех оплеухами да тычками домой, провинившихся, не оправдавших доверия.

Сковал дядьку страх. И всю вину, какая была, свалил он на попавшегося под руку Зыкова, доложив, что Зыков проделал в заборе дыру и хотел сбежать, подговорив еще и мальчонку, которого Петр Петрович уж не в силах был ухватить, Зыкова схватив. И того поймавшегося дурачка немедля отделили от других, куда-то уволокли, а Петру Петровичу велели отправляться обратно к забору и заколотить дыру.

Управившись, дядька с горстью гвоздей в кулаке и молотком шатался по дому, не дождавшись, чего еще скажут делать. Врачи, санитарки, обслуга — все кружили, отыскивая какое-нибудь ответственное лицо. Поумнев, связались с районом, известили милицию, что сбежал у них малолетний душевнобольной. Сообщили приметы туда же, в район. Обслуга хлынула толпой к лесу, но ничего не высмотрели. Кто-то уходил в одиночку и, побродив, воротившись, вырастал серым лешим грибом, оглашая вслух, что ничего не отыскал, никаких следов. И ранние, еще зимние сумерки, которых не замечали, как и хода времени, часу в шестом навели в доме свой дремотный порядок.

Митю ходили искать еще Пахомовна с Петром Петровичем — того наконец употребили в дело, а нянька увязалась, все никак не могла утихомириться. И розыск они вели такой: Пахомовна сукой вцеплялась в Петра Петровича, терзала его и облаивала, что недоглядел, а тот молча и одиноко, будто арестованный, тащился куда-то вперед, укрываясь от нее спиной. Нянька задыхалась, уставала. И он тогда, обжидая, останавливался. Окликал тогда, сдавленно, будто жалуясь: “Миитяяаа... Миитяяаа...” А старуха огрызалась, оживая, из потьмы: “Блядь такая... Блядь туремная... Сгубил мальчонку, сгубил, чтоб ты сдох... И чего тебя в той турьме не убили, чего ж тебя, как крысу, тама не задавили... Сам жрешь, пьешь, блядь, а мальчонку сгубил...” Дядька не сдерживался, перечил ей горячо, слезно: “Да чего вы городите, Евдокия Пахомовна, да я ж найду его, найду!” — “Найдешь да убьешь, убьешь да найдешь...” — дурела нянька. Так по лесу ходили и так воротились; Петр Петрович — истерзанный, в слезах, а Пахомовна — каменная, ни кровинки в лице. И будто безрукие.

А лежал Митя в сугробе. Тот холодный пуховый сугроб хоронился под елью. Снег лесной пышет духом хвойным, живой без морозов зимних, белей зимних небес. Ель в лесу росла. Их, еловых, уродилось гуще снегов. Мите помнилось, что ноги его подломились и он мигом высоко взлетел. Головушку сладко, тепло кружило. Глаза застила чернота, то их слепил свет. Проснулся он в сугробе будто темным ранним утром. Но услыхал усталые глухие голоса людей, тонущие в тишине леса. Митя испугался людей, хоть не постигал, что его ищут. Он и как звался, позабыл. Кругом зазывали, будто мычали: “Мыыааа...” И еще стонала, гудела еловая снежная гуща — мучилась. Мите чудилось, что, неведомый, кто-то рыщет одиноко по лесу: мычит он, голодный и чужой.

После пропажи Карпия ему было некуда возвращаться. Он помучился и позвал из-под еловых тяжелых лап пропавшую мать. И позвал самого Карпия, чтобы хоть старик услыхал его и забрал из леса, в который он от людей убежал. Дожидаясь их прибытия, Митя тревожно уснул. Зябкий, холодный сон сцепился с косматыми лесными сумерками. Мать с Карпием за ним не пришли. Митя подумал, что не услыхали, и закричал громче. Чьи-то голоса погодя заухали по лесу, становясь все слышней. Это были Пахомовна и дядька, которого Митя близко увидал в черненом серебряном свете; он был вкопан по колено в снег и жалобно заунывно мычал, будто неживой. Митя страшился шевельнуться, чуть дышал, утопая в сугробе. Ему чудилось, что и мать с Карпием прячутся под елками или зарывшись в снег. И никому их не видно, но они слышат, глядят на людей, боясь им явиться. И тогда он сам, выждав, отправился их искать. Он окоченел и охрип, плутая по черному пустому лесу. И уже не помнил о матери с Карпием, утыкаясь в сугробы, поскуливая.

Той же ночью удумал повеситься Петр Петрович. Воротясь без Мити домой, он горько пьянствовал, и так как даже водка в свой рай отказывалась принять, не действовала, полез на табурет, под потолок. Наладив адскую снасть, дядька присел, будто на дорожку, и разрыдался обо всем, что смог вспомнить. Сидя на табуретке, еще живой, он вспомнил и Митю, которого вдруг, в эти мгновения, навечно полюбил. Его оплакивал, утихая, твердея. А своя смерть да и жизнь улетучивались. Что умирать, что жить, сделалось дядьке одинаковым. Ум его вспыхивал только при мысли, что мальчик цел и невредим. Изнемогший, он выблевал мучившую водку и двинулся по комнатке, начав куда-то наугад снаряжаться. Схватил фонарь. Уперся в стол, с которого смел спички с папиросами. И зачем-то сунул горбушку черного хлеба в карман. И еще что-то держал напоследок в уме, рыскал повсюду, неотступно — и разыскал, перевернув комнатку вверх дном: удостоверение личности. Тогда, запасшись, дядька никем не замеченный покинул дом.

Уложив дураков, ночная смена чаевничала, собравшись в одной тесной комнатке, выставив на середину, будто самовар, поллитра. Досыта напившись водки, они еще вспоминали всласть, кто да что, и говнили взобравшихся высоко простынно-полотенечных хозяек, наглое свояковское поварье и докторов, как полагается, а потом довольно, знатно дремали на своих местах да постах; засыпали, но не спали, похожие сплошь на барбосов.

Кто не спал, повскакивали: дом тряхнуло грохотом ломовым. Страшно было, ломились в двери. “Кто?” — выспрашивают. А в ответ: “Петр Петрович...” — “А фамилия ваша какая?” — “Да я же это, Фидулов...” — “Ты, что ль, Петрович?!” — обрадовались. “Ну, открывай!” — “А ты чего-то по ночам шляешься? Сунься в окошко-то, глядишь, признаем”. — “Открывай, мальчонка у меня на руках, отыскал я Митьку!”

И дом наполнился будничными звуками. Ничего не понимая, просыпались среди ночи его родимые жильцы, вытаращивали пугливо глаза, завидев в проемах своих клетушек яркий свет, думая, куда подевалось их утро с завтраком. Их убаюкивали на пустой живот, на них шикали няньки, испеченные в том свете, будто блины, жаркие и масленые. Утром же всех подняли тихо, запрещали шуметь. Явились новехонькие врачи, прибыли бригадой из района. Их белые халаты легко и холодно плыли по дому, проникая сквозь cумрак его ходов и стен, растаивая в дверях, распугивая стоящих. Когда распахивали и захлопывали дверь, в тот миг и виделся Митя; где-то далеко возлежал на койке, спеленутый простыней, так что открывалась свету только сизоватая, вся в морщинах, рожица.

Утрачивая память, будто караульный, круглосуточно выстаивал у палаты Петр Петрович, страшась заглянуть вовнутрь и ожидая, что сообщат. Но наступили деньки, когда только он и Пахомовна дежурили одиноко у койки. Нянька спроваживала, как умела, Петра Петровича. Ходила, жаловалась на него докторам, что мешает в палате установиться режиму, но без толку. Сами врачи наведывались в палату все реже, только прикрепленный к Мите заявлялся доктор, с недовольным, скисшим видом оглядывал живой трупик — и прописывал глюкозу. И когда кропила тощая сладкая водица, Пахомовна не удерживалась, всхлипывала: “Одну воду капают”.

В той палате пустовало шесть коек. Будто выструганные, смолисто-светлые отлеживались матрацы — светилось смолисто и окно. Без людей было глаже, но и темней. Сдобный дух, который обживал палату, сладкостью своей и теплом тихонько душил; остывая, испекал. Дядька со старухой, тверезый и пьяноватая, поврозь устраивались с боков койки, выглядывая дни и ночи своего Митю. Отчаянная жалостная тяжба, будто за кроху хлеба, надрывала их силы. Петру Петровичу уже чудилось, что старуха давит Митю, когда прибоченивается, дышит. Пахомовна глухо стерегла дядьку, отплачивая матерно за кашляшок или громкий вздох.

По ночам, бывало, мерещилось, что Митя ожил. Будто он глядит на них, а то и шевельнул рукой, поманил. Бывало, Пахомовна уцепит горячечно ручонку, бухнется на коленки. Тут же, впотьмах, Петр Петрович, ничего не видя, вскочит и готов уж куда-то бежать. А бывало, хватится поутру нянька, что сырая под Митей простыня, вытопился жаром, или же мокрая, разок обмочил. И пошлет Петра Петровича за бельем. Станут перестилать койку. Дядька возьмет Митю голышом на руки и согреется с ним душой за тот безвременный миг, когда Пахомовна взмахом одним всплеснет домового тепла простынь, которая и выльется — густеющая, с теплой мглинкой, будто парное молоко.

Свежее белье было всем, что могли они сделать для Мити. Хоть и дармовое, его отсчитывали старшие сестры, будто свое кровное. Бабы, остервенев, вставали стеной, криком, отказываясь вдруг выдать простыню. Тогда шагала Пахомовна, одна против дружных, ее уже поджидающих мордоворотиц. “Ну-кась выкладывай”, — заявлялась она. “Не имеем права, у нас белья лимит”. — “Чаво-чаво...” — молодела бабка. Не ведая, что за слово, она без вранья вразумляла на свой лад: “Это я знаю, ваш едрит-мудит! Повыcкакивали из дурды, нарожались, и такие живучие, умнее всех! А я просить не стану. Я вот что скажу. Я на вас, копеячных, сморкаю и макаю. А что народом для дятей дадено, то мне вынь да положь”.

Уходила она гордячкой, добыв без долгих разговоров то, за чем пришла. Изогнутые коромыслом, крепкие ее губы, чуть выпятившись, подкрючивали наливные тяжелющие щеки, которые колыхались от медвежьей, вразвалку, ходьбы. Ее седой пуховый волос дымился, вылуплялись икристые черные глазки: растрепанная, бабка пыхтела, поспешая в оставленную палату, будто домой. Глядя, как нянька бьется за простыни, Петр Петрович ее молчаливо зауважал, и тогда-то Пахомовна была ему подлинно судьей. И, убеждаясь, как он мучается, вины с него не снимала, но жалела. Они через все страдания, храня Митю, уверовали, что в нем сильна жизнь. Чудилось им, что Митя подрастал и взрослел, хоть и не подымался с койки. Походило все больше, что он глубоко спит. И будто встревоженный голосами или раздавшимся в палате громким шумом, он открывал глаза, впитывая мирный покойный свет, — и беззвучно засыпал, в нем растворясь.

Ходом жизни и времени, ножничной их упряжью, загнанный в рассыпающийся лоскуток, улетучившись невесомой воздушной нитью, он очнулся, залитый чугунной земной тяжестью. Через мгновение после того он расслышал надвигающиеся шаги — такие громкие, будто за каждым шагом хлопалась дверь, — и вдруг увидал неузнаваемо молодое лицо матери, ее испуганные лучистые глаза. Увидал, вырастая, так что напряглась в нем сердечная воля, тянущая жалостливо склониться к матери. И это его бессильное, с немотой, старание оторваться от койки обрушилось на вошедшую в палату женщину. Будто сама дитя, она беспомощно заплакала, боясь и отойти, и чуть приблизиться. Стоя судорожно на месте. И в том плачущем беспомощном существе, все яснее несхожем с его матерью, он мучительно узнавал женщину, от которой бежал, — чужую, из ниоткуда; но не мог уж на нее наглядеться и задышал порывистей, будто на бегу. Жалея ее, догоняя, обнимая, из него вырвалось: “Мыамаа...” И точно так, но больнее и неудержимей она вскрикнула, уже защищая прикованного к койке ребенка всем своим юрким, ожившим телом: “Митенька, это я!”

Когда пришло из района сообщение, что какая-то женщина, разыскивающая пропавшего ребенка, выезжает на опознание неизвестного мальчика, содержащегося в доме с начала зимы, тогда это сообщение приняли к сведенью и на другой день позабыли. Мальчик, попав в дом, и твердил одно, что где-то у него есть мать. Но если родственники не отыскивались в ближайшее время, то считалось, что их нет — что человек жил никем не востребованный и, никем не востребованный, помрет. И если разыщут его, то скорее после смерти, которая во всем вдруг устанавливает надлежащий порядок.

Прибыв неожиданно, Алефтина никем не встреченная вошла в дом и плутала по нему долго, безгласно, отыскивая людей. Замысловатей и тверже стен перегораживали дом запертые изнутри двери. Алефтина стучалась в них и ждала. Одни двери глухо молчали, за другими звучал топот шагов, шум посуды — какая-то далекая жизнь. Нужную дверь, радостно оторопев, указала ей попутная санитарка, безвозрастная робкая женщина. А открыл другой человек, санитар, — лошадиной скуластой породы, с бачками и застегнутый наглухо в белый халат. Он выслушал холоднокровно лепетание ластившейся санитарки и, с серьезностью посоветовав Алефтине обождать, уже сам куда-то направился. Воротился он не один, а с взволнованной неприветливой бабкой, от которой уважительно отставал... Остаток того памятного дня провели семейственно; Алефтина сидела с дремавшим Митей, поглаживая, баюкая его руку, что по-щенячьи утыкалась ей в живот, а подле них — Евдокия Пахомовна впритирку с Петром Петровичем, ничего не говорившим, а только светло слушающим и согласным с нянькой, что бы она ни городила. Алефтина рассказывала, что было с ней и о смерти сестры, жалующимся шепотом, когда мальчик задремал на руках. Пахомовна рассказывала, что было у них, волнуясь, чтобы чего-то не соврать. Наговорились, как водки напились, а все допьяну зная и помня, тихонько говоренное оплакали.

Идти ей было больше некуда, а тронуть с места, спровадить — некому, и пристала Алефтина ночевать. Но всю ночь не спала, Митю стерегла. Будто срослась с ним или, дотерпевшись, так уж боялась потерять, что ночевала под его койкой — собакой ночевала, а не человеком, где и сгодился ей без чистого, даденного нянькой белья один спущенный на пол матрац.

Утром Митя проснулся в самое здоровое время, когда и все в доме просыпались, и спросил каши. Спроворили ему живо молочной, подобрей, кашицы. Съел ее, сколько смог, но с хотением, насытившись. Разрываясь, когда было ему плохо, Алефтина послушно успокоилась и заняла себя мытьем полов, работой, чтобы только не отдыхать. Исполняла она все его желания, вернее, каждое Митино слово было для нее настрого желанием. Уже в другие дни, когда явилась в нем какая-то задушевная охота к еде, добывала все, что он вспоминал и хотел. Колбасу и сыр. Кефир. Коржик. Меду. Ходила она в район и долго пропадала, их отыскивая, так что Митя уже по ней тосковал.

В Алефтину все в доме влюбились. Мир вносила неизменная, врожденная ее готовность взять все трудное и тяжелое для других на себя. Потому она и чувствовала так близко, что людям трудно, — и это ее угнетало, ей требовалось, чтобы рядом с ней царил покой и какая-то благодать. Ради того она уставала, но тогда-то и испытывала удовлетворение, смешанное у ней с глубоким о себе мнением, какой должна быть матерью примерной и каким примером являться для людей. Она сама того жадно и хотела, чтобы кругом ее любили, любовались и нуждались в ней. Но в чертах ее не было красивости и святости — в них гладко выступало темное телесное тепло и чеканился холодный душевный свет.

По утрам Алефтина приготавливала на общей кухне завтрак для Мити; себе разрешала чая, вприкуску с пшеничным хлебом. Обязательно отправлялась в район, заведя себе такую привычку, — надо думать, отдыхала она в одиночестве. Потом уж обед. Когда Митя, отобедав, засыпал, беседовала заумно с Пахомовной, выражая свое мнение на какой хочешь предмет: есть Бог или нет, об экономике и политике, уверенная, что все знает. Нянька чувствовала себя важной птицей, потому как ей все долго, хоть и непонятно объясняется, и во всем с Алефтиной понимающе соглашалась. Та же черпала свои знания из газет и доступных, когда-то читанных ею книжек, а все пробелы уверенно заполняла из личного правильного опыта, другого о себе мнения и не признавая. Во время бесед от себя нянька предлагала Алефтине выпить винца, и та, не брезгуя, привычно выпивала, а потом и еще, так что к вечеру бывала счастлива, хмельна. Тут ей все становились братьями и сестрами, а на Митю она изливала моря нежности. Всем она бросалась помогать, отнимая швабру у санитарок, а у посудомоек выхватывая тряпки. Наработавшись, уставала и, преподнеся Мите ужин, расцеловав и убаюкав, залягивала спать, засыпая наповал, солдатом.

Делом с Митей занимался Петр Петрович, начав точить ему в подарок ложку из деревянной болванки и рассказывая, что делает. Митя трудно говорил, будто научался заново говорить. Глядя за дядькиной работой, он также старался выстругивать слова, задавая свои вопросы. Спрашивал Митя, что с ним было, рассказывая сам, будто помнит, как ходил по стеночке за кашей — это когда прикован-то был к койке. Дядька честно удивлялся, поведывая Мите, что никак он не мог ходить, а лежал и лежал не вставая. Еще рассказывал дядька, как нашел его под елкой, в лесу, что Митя слушал со щекотным в душе замиранием — и спрашивал про Карпия, не забыв старика, и вспомнил про Зыкова. А через день нянька торжественно, как подарок, втолкнула в палату худющего, боязливого, обросшего соломенной бороденкой мужичка, который, однако, радовался и улыбался лягушачьим, до ушей, ртом. Зыков не мог увидать себя и никак не замечал, что изуродовался, зато пожалел бессловесного сжавшегося Митю, которого сам испугал. Но, встретившись, Зыков уже с весельем, не давая ему опомниться, вспоминал, как они отыскали дыру в заборе и как он помог Мите убежать. Нянька и на этот раз что-то ему внушила, так что Зыков влип глазами в Алефтину и, чуть она поглядела на него, воссиял. Вспоминал он без умолку — трепеща, что не понравится ей. Тут и нахваливал Митю и себя, как хорошо они дружили, воспевал Евдокию Пахомовну и слезно благодарил Петра Петровича, который, сидя как-то бочком и вытачивая с усердием ложку, очень его смущал.

И все это время, и с первого дня, собирались в дорогу, но как-то бездвижно, больше разговорами, чем делом, так что оставалось одно намеренье уехать, тратился пыл. Митя окреп, и лежание в койке начинало отнимать у него силу. Алефтине разрешили понемногу неподалеку выводить его без чужого надзора гулять. Окруженные забором, они сиживали на скамеечке, во дворе. Снегу не было и следа. Из каменистой, еще не протаявшей земли торчали короткие и сухие, будто скошенные, пучки травы. Митя дышал легким кружащим воздухом. Алефтина неспешно, осторожно с ним заговаривала — так, будто должна была покинуть дом. Не зная от кого, веря во что-то, ей самой неизвестное, дожидалась она разрешенья забрать Митю. Но, бессильная управлять ходом событий, мужалась и готовила Митю не унывать, приучая его, чтобы крепился, сумел понять долготу времени и ждал, когда она вернется за ним. А помогут ему Евдокия Пахомовна, Петр Петрович и уж обласканный Зыков — родные ему, какими бывают дед с бабкой и брат.

А в нем истерлось чувство дома, ему было все равно, где жить. Поэтому он слушал Алефтину равнодушно, когда говорила, что нескоро сможет увезти его домой. Или когда говорила о людях, что оставит его с родными людьми, — Митя не чувствовал, какие они, родные или чужие, привыкнув, что люди появляются в его жизни и пропадают, даже такие, как мать. Потому он слышал и понимал только то, что и Алефтина может скоро куда-то уехать; понимал, крепился, дожидаясь терпеливо, когда это произойдет. У ней расходовались уже деньги, отложенные на поезд, а отпуск подавно истек, и больше она не ходила срочно отсылать куда-то телеграммы, непредвиденно задерживаясь, продлевая день за днем его срок.

Алефтина задыхалась, одна в палате с Митей, внушая вдруг тому, что они уедут вместе и завтра же. Она много и горячо говорила, будто ей кто-то невидимый возражал. Ругала Митю, что он бездушный и не любит ее, потом забывала о нем — и вспоминала, бросаясь его ласкать, с глазами полными слез. Ей все крепче думалось, что Митю не отдадут.

Из той безысходности вынырнул бедновато-опрятный докторишка, который слонялся по дому и, может, в нем существовал. Но никогда Алефтина его в упор не видала или, что могло случиться, не замечала. Человека этого молодила болтливость и резвость. Он был сух, так что и морщины казались трещинками, и недовысок, похожий на подростка, хоть и навытяжку, в струнку осанился; с выпуклыми глазками, которые у него болезненно-слезно блестели — не скатываясь, прилепляясь слизняками к плоскому лицу.

Он пристал к Алефтине по зову сердца, изъявив желание ей мигом помочь. Столкнулись они на кухне, где докторишка не стесняясь поучал жизни распаренных, пышущих голяшками поварих и поедал один за другим хлеб с маслом, который не глядя отрезали и намазывали заслушавшиеся, истомившиеся бабы. Алефтина заглянула и спросила кипятку, сжимая в руках граненый стакан, как бы от глаз пряча. Бабы не хотели шевелиться и ей кивнули на отставленные с плиты чайники, чтобы сама искала погорячей. Алефтина взялась за попавшийся, но тогда-то, позабыв о поварихах да и объевшись уже маслом, подскочил к ней докторишка: “Вам, извините, для чая или чего? Если чаек, вы из обливного, из обливного заваривайте, только вскипятили” — и сам ухватился за чайник, опережая: “Извините, как вас зовут?” — “Алефтина Ивановна”. — “Нет, я прошу по имени”, — упрямо повторил он вопрос, удерживая чайник. “Алефтина”, — удивленно и с силой выговорила она, не понимая, чего от нее требуется. “Значит, Аля. А меня зовут Сашей, чтобы вы знали. Аля! Давайте я налью, вы обожжетесь, ну что это за стакан, из такого вино пить надо, а не чай заваривать. Вам необходима чашка. Кружку — тоже можно, но хуже. Чай должен быть кипятком, или это не чай будет — помои. А стакан, за что его держать, у него же ушка нет, ушка!” Затихшие и чужие, бабы глазели на них; какая-то хохотнула, сообразив было, что доктор играется. Но тот с серьезным и мужественным видом как нечто опасное извлек из рук растерявшейся Алефтины бесцветный стакан и вместо того, чтобы налить кипятку, потянул ее за собой на выход, стаканом и чайником будто бы вооружившись. “Где у вас находится заварка, Аля, куда мне идти? Пройдемте. Не волнуйтесь, время у меня есть. — И обратился к поварихам, поверху, их не замечая: — Девочки, извините, я займу чайник”.

Вытолкнуть, обидеть этого безликого человека Алефтина не смогла, хоть он стеснял своей заботливостью и был ей неприятен. Покуда он топтался в палате, не выпуская из рук чайника, и разъяснял с придирками, как полезней для организма заваривается чай, кипяток выдохся. Когда это обнаружилось, он испугался, пожелтев, взмокнув, и принялся болтливо извиняться. Сжалившись, она с чувством заговорила, что больше и не хочет чаю, успокаивая его и потихоньку выпроваживая. Но тот никак не хотел смириться — заявил, ободрившись, что раздобудет кипяток, даже если он ей без надобности, и куда-то устремился. Алефтина не успела опомниться, как он уже вынырнул, раскладывая пред ней во всей двужильной, тугоумной красе кипятильник. Наполнив стакан водой, он установил в нем любовно кипятильник и сел ждать, когда сготовится, заискивающе поглядывая на Алефтину и понимающе — на койку, где безмолвно лежал Митя. И она смягчилась, ощутив даже какое-то дуновение тепла к этому безобидному, сочувственному человеку. Вода в стакане пузырилась и лопалась. Талдыча что-то добренькое под нос, он выудил кипятильник и засыпал, ловко мельча, крупчатую заварку. Распустившийся пар дыхнул чем-то нежным и сладковатым. Ополоснув под краном ложку и насухо вытерев, он наклал из кулечка сахару, будто себе, но парадно установил перед Алефтиной манящий уже запахами стаканишко: “Вам сахара надо есть меньше, чтобы фигуру блюсти. Пейте, Аля, вы еще молодой персик, это я как врач говорю”.

Алефтина, обретая ясность, но и уступая, как бы спохватилась, что сама хозяйка. И взялась было хлопотать. Но незваный гость вскочил будто ужаленный и усадил ее на место, торопливо докладывая: “Я привык с женщинами по-отцовски, уж извините, жизнь меня не жалела. Скрывать не буду — хлебнул этого счастья, женат. У меня не жена, а беда. Как работник она у меня вызывает уважение — бухгалтер, зарплата, а дом с ней не дом, душа не душа. Извините, Аля, лишний раз не помоется, ходит воняет, и даже яичницы не сжарит — такая тупая женщина. Все сам, все сам!” Алефтина молчала, и он заволновался, делаясь опять же жалким: “Аля, вы не подумайте, я это к тому говорю, чтобы вы всегда могли на меня опереться. Вы сами не знаете, но я ваш товарищ. Если потребуется помощь, обращайтесь. Не сумею помочь делом — помогу словом. Имеются кое-какие связи, опыт...” — “А кто вы, чем вы тут занимаетесь?” — пробудилась Алефтина. Докторишка сжался, хлебнул кисло чая и выдавил из себя: “Не будем вдаваться в подробности, мало кто может воспользоваться. Могу, в общем, сказать, что я хирург”. Алефтина во врачах ничего не понимала, да ей было и легче вытерпливать, пребывая в неведенье, чем запастись тем же терпением, какой-то и корыстью, чтобы нужное узнать, добыть. А пустое звонкое словцо произвело на нее впечатление, чего и докторишка не ожидал. Ее вдруг взвихрила вырвавшаяся наружу надежда, что этот единственный человек может их с Митей спасти.

Докторишка не так вслушивался в ее исповедь, когда она притерлась к нему бочком, сколько обнюхивался, ловя с тоской ее чужой, из неведомой жизни запах. Он слушал ее тупо, с безразличием и, встав, смог только шагнуть к Митиной койке, пощупать ребенку как-то насильно пульс и, потребовав у Алефтины ложку, заглянуть в рот. Ложку он потом сполоснул, вытер насухо и заявил Алефтине громко, что Митя здоров. Когда же она, светясь и волнуясь, ждала уж твердого ответа, что он сумеет им помочь, докторишка и не знал, как и что говорить. Путаясь, тужась, он доверял ей какие-то темные неясные факты, будто из этого дома никто просто так не уходил и что кругом то ли болото, то ли неприступная, из каких-то людей и фактов стена. Алефтина, изнемогнув, прямо спросила, что от нее требуется, и докторишка, тоскливо и с тягостью ее оглядев, нетвердо как бы, но и неожиданно решил: “Если дать кое-кому денег, я знаю, оно бы как по маслу пошло”. — “Сколько же, сколько?” — воскликнула с каким-то восхищением и облегченьем Алефтина. Докторишка замер и соображал, выродив: “Пятьдесят рублей...” Руки его подрагивали, трепыхая бумажками, которые Алефтина, не позволяя себе бояться и робеть перед оставшимися скудными деньгами, выкрадывала из сумочки на его глазах. “Все будет сделано”, — уже доложился он как можно храбрей и тотчас куда-то исчез.

В ту часть суток или, сказать вольней, времени — пятничного, перед выходной субботой вечера — Алефтина с Митей оказались совсем одни, так как Петр Петрович и Пахомовна отбыли до следующего дня; Пахомовна подрядила дядьку ремонтировать в своем доме, обещавшись истопить ему баньку. Митя, в последние дни какой-то неподвижный и дремотный, уснул в ее руках, не успевший узнать тайну про их счастливое вызволение. Одинокая в своей мучительной радости, охмелевшая, Алефтина разделась и прилегла к нему, согреваясь и утихая. Ей хотелось уснуть с ним и проснуться — так же обнимая его, когда не только этот вечер и грядущая ночь, а вся старая жизнь исчезнет и не вернется.

Разбудил, растолкал ее докторишка, но кругом была чернота. Что-то, ударясь, позвякивало. “Аля, прошу извинения, что потревожил сон! Ну, прогони меня, если хочешь!” — “Замолчите, тут Митя... Что это такое, от вас вином пахнет...” — “Да, я выпил — не сдержал чувств. Я пришел доложить... Аля. Ты и ребенок мной спасены. Я все уладил, дано разрешение на выписку — завтра организую документы. Скажи честно, что еще от меня требуется. Денег хватит? Медикаменты, погрузка-разгрузка, продукты? Алечка, я готов”. — “Ох, как я благодарна вам — спасибо, спасибо... Сашенька, нет, все есть, ничего не надо...” — “Я тут подумал, может, отметим по-скромному? У нас, конечно, не Москва, но кое-чего удалось приобрести. Последний раз беседуем, Алечка, последний раз — давай простимся, ну, по стаканчику сухонького, так сказать, на дорожку”. — “Хорошо, я оденусь и выйду”. — “А чего мелькать, людей тревожить — вон сколько места лишнего, мы тихо. Света не станем включать, чтобы ребеночка не разбудить, а мимо рта и без света не промахнешься”.

Он раскладывал что-то в глубине палаты. Позвякивал, топтался, шуршал. Она томительно долго заставляла себя ждать, будто бы наряжаясь в халат. Ей стыдно и унизительно было требовать в темноте, чтоб докторишка отвернулся, — и она пренебрегла его присутствием. Но шум, издаваемый им, на мгновение смолк. Могло произойти, что сквозь просвечивающую мглинку он увидал Алефтину — вспорхнувшую в телесно-голой белой рубахе.

Они уселись на койку, к которой была пододвинута тумбочка. Докторишка вручил Алефтине налитый стакан, и она устало, с простецой проговорила: “За ваше здоровье, успехи в работе и семью, чтобы вы были счастливы, Саша...” Пользуясь темнотой, докторишка подливал ей, казалось, самую малость. Наливал он и себе — и пил, если не притворялся, потому что Алефтина опьянела живей. Она закусывала — то сальным круглешком колбасы, то картошиной, которые ей также подкладывал докторишка, будто бы чуявший в темноте ту же колбасу и картошку. Не смея отчего-то подать голос, он только и делал, что услуживал Алефтине, подливая да подкладывая, и если заговаривал, то беззлобно жалуясь на свою жизнь, как он бесполезно живет муравьем. Алефтина воодушевлялась и горячо, даже властно ему возражала, что он не имеет права так о себе говорить, сама себе присваивая его с легкостью. Ей и стало вдруг легко, беззаботно, и ей хотелось, чтобы этот прекрасный человек немедленно ожил. Что-то она сказала ему нежное, ласковое, так что докторишка заерзал на койке и, брякнувшись на пол, уткнулся в ее колени и по ним-то начал выползать, содрогаясь от страха и с восхищением тычась мордочкой уже ей в груди. Алефтина смолкла, отвердела, но позволила ему себя обнимать и стерпела, когда он крепенько и цепко принялся целовать ее в шею, в губы.

Все разрушил дрожащий звук плача, послышавшийся ей в темноте. И она напряглась, впилась в этот звук и в темноту, постигая, что это дрожит и плачет разбуженный Митя. “Уходи, все...” — пересиливала она докторишку, освобождаясь из-под него, отцепляя с себя его руку. “Это так нельзя, давай доканчивай, раз начала...” — наваливался тот, кряхтя. “Убирайся, мразь!” — “С огнем играете, женщина, я же и обожгу...” Вывернувшись, упершись спиной в стену, Алефтина смогла столкнуть его, припечатав ногой. Докторишка вскричал от боли, повалился, обрушивая собой тумбочку, ударился оземь и, будто бы обратившись крысой, хлопая по полу, уволокся на четвереньках прочь.

Тогда холодно и с какой-то жестокостью она почувствовала, что эта ночь никогда не кончится, и сама не засыпала, ждала, без труда обманув и усыпив дремотного Митю. Забывшись, она не услыхала, как и когда появились эти люди. Ее больно ослепил, обжег свет и оглушили лязгающие голоса. Палату загромоздило мужичье. Сонливый, помятый — поднятый, видать, с топчана — санитар. Особо стоял тяжеловесный, лобастый человек, расставив широко обутые в сапоги ноги и не вынимая рук из карманов галифе, которые крепились на подтяжках и в которые была по-солдатски заправлена врачебная, без ворота, роба, служившая ему то ли рубахой, то ли майкой. Из-за его спины выглянула фанерная физиономия докторишки: “Ознакомьтесь, товарищ дежурный, что она устроила из палаты... Пьянство, антисанитария”. Лобастый катнул сапожиным пыром сверкнувшую на полу бутылку, поглядев строго, какого сорта был напиток, и уперся уже взглядом в Алефтину: “Это как же понимать, вам разрешили временно поселиться, а вы распиваете. Александр Панкратыч делает вам замечание, а вы не реагируете, не уважаете наших правил”. — “Да она же лыка не вяжет! — взвизгнул докторишка. — У, ну, ты, пьянь, слышишь меня: встать, когда с тобой товарищ дежурный разговаривает!” И она с ненавистью, расшатываясь встала — испепеляя их, как ей чудилось, взглядом. Лобастый и санитар, повеселев, с удовольствием ее рассматривали — босую, в расхристанном халате. “Это надо еще справки навести, что она за личность и можно ли ей ребенка доверить, — придирался докторишка. — И завтра пускай она палату освобождает. Пожила, хватит”. — “Лжешь... — выговорила заунывно Алефтина. — Вор...” И тут хохотнул санитар и не удержался, кашлянул громко со смеху дежурный, и докторишка беззвучно оскалился. “Так она ж наша, Панкратыч, может, того, возьмем ее на поруки?” — уморился дежурный. “Так освобождать?” — “Ну, хочешь, освобождай. Освобождай, освобождай — меньше вони будет”.

Когда погас свет и все разом смолкло, исчезло, она укрыла собой спящего и, как ей почудилось, продрогшего ребенка, но сама так и не смыкала глаз, распахнув их слепо в черноту. Ей было стыдно и страшно, так что рвалось взвыть, но она заставила себя не проронить и звука.

Утром явились санитары, чтобы выпроводить ее с вещичками прямо за порог. Алефтина отказалась покидать палату и встала на том, что капли в рот не брала, и заявляла перед людьми, что докторишка врет. Но тому стало еще желанней достичь цели, и он, так что у самого захватывало дух, приказал санитарам, чтобы выставили силой. Мужики украдкой переглянулись, но обступили Алефтину, и который понагловатей, с бачками, похожий на коня, посоветовал ей, чтобы зря не сопротивлялась.

В тот миг Алефтина опомнилась, вообразив, что все — и драку, и позор — увидит ее Митя, который лежал в углу, скрытый от глаз, уже измученный ночью и затравленный теперь шумом, роившимся в палате. Изменившись в лице, размякнув, она созналась вслух, что побывала пьяной, и просила разрешения остаться на один только день, давая слово на другой же съехать. Но докторишка наотрез отказывался верить ее словам и ждать, будто и добивался чего-то другого, чем исполнения правил. Почувствовав, чего ему может хотеться, и желая даже угодить, чтобы не вредили Мите после ее отъезда, Алефтина вытряхнула перед ним из сумочки все деньги, загородившись спиной от санитаров. Докторишка волновался и трусил, прицеливаясь к двум красненьким бумажкам, и наконец цапнул себе как бы благородно половину. Когда у нее все получилось, он успокоился и зашептал, пытаясь с ней сблизиться, из жадности в тот же миг и соблазнившись: “Аля, поймите, я люблю вас...” Но лицо ее исказилось болью, и она умоляюще впихнула ему в руку и неприбранную бумажку. Докторишка расстроился и все же смял ее не глядя в кулаке. “Хорошо, пусть будет так, как вы хотите, я оставлю вас. Но запомните: я всегда хотел вам только добра”.

Оставшись наедине с Митей, она виновато принялась ухаживать за ним, прося то выпить кефиру, то поесть фруктов и поднося, хоть он сам мог встать и взять чего хотелось. Воротились с побывки Петр Петрович и Пахомовна. Узнав, что свершилось, дядька схватился за топор, который, плотняцкий, и был при нем — был заткнут за пояс. Развернулся и направился он молча, никого не спрашивая и не давая времени себя уговорить, с тем нетерпимым страдающим видом, будто тут же рубил на куски. Нянька успела вцепиться в него и задержала, когда и Алефтина, которую одну не мог оттолкнуть, упрашивала не губить их и себя, вытягав топорик и дрожаще упрятав, в чем уж не было нужды, раз дядька покорился ее воле.

Алефтина созналась, что ей не на что купить билет. Нянька звала ее жить к себе, да она отказалась, чтоб не вышло всем хуже. Тогда заговорили о деньгах, их она согласилась принять взаймы. Потихоньку договаривались, что будет с Митей и чтобы они сообщали о нем и чтобы при первой появившейся надежде — когда ей за Митей выехать. Но хоть уверяла нянька — опускались у Алефтины руки, она садилась мешком на стул и ничего не могла сообразить, вываливая на пол нагруженную стопу вещей, становящихся чужими: не знает, что с ними со всеми будет. Няньку взяло зло, она подобрала с полу вещи и сама принялась их укладывать. Но и на вещи разозлилась, растрепала и кинула, без жалости выговаривая Алефтине, возненавидев и себя за бессилье, что никакая мать не даст оторвать от себя родное дитя и что если съезжает она в Москву, то поделом.

Отыскивали они правду все оставленные на размышленье день и долгую ночь, надрываясь, не жалея души. Ругались, сговаривались, выбегая оглядываться за дверь, уставали. Было разбудили забытого спящего Митю, стихли — и вышла Алефтина, шепотом уже заговаривая. Укрыла, обняла его, и будто тепло в ней печное пело: “Спи, родненький, завтра мы с тобой уедем...” И он закрыл в тепле глаза, но словам не поверил.

Поутру Алефтина ушивала кофту, сидя у его койки. Одиноко вырос посреди палаты чемоданишко. Еще она была одета в другую теплую кофту, шерстяную светлую, уже собравшись в дорогу. Митя ни о чем не спрашивал, сама же она, уткнувшись в шитье, молчала.

Спозаранку в палату уважительно наведался и докторишка. Поздоровался, рыская вокруг глазками и с расстройством отмечая, что Алефтина съезжает. Так и она сообщила, что сдерживает свое слово, но замкнувшегося докторишку не тронул ее неожиданно благодарящий, проникновенный голос — не вслушиваясь, он что-то зорко искал. Думая, что докторишка озлился и торопится, Алефтина удерживала его на пороге и не отпускала, обняв никакую свисшую руку, упрашивая, чтобы Мите разрешили ее проводить, неподалеку, если и нянька повести согласна. Видя, что тот бездействует, она попыталась наконец вложить в руку красненькие десять рублей, но докторишка выдернул ее напористо, несчастно и тут сознался, спросив, не известно ли ей, где находится его кипятильник — тот, который в их палате оставлял. Алефтина, сбившись и приходя в себя, вытягивала бесчувственно из памяти — их чаепитие, что было ночью и когда замывала той ночи следы, вспомнив вдруг с радостью и увидав ясно, как сматывает этот кипятильник и откладывает в тумбочку... Когда целехонький моток извлекла она из тумбочки, докторишка скис и ухватился за ее просьбу, уверяя бестолково, что он поможет ей или что уже помог. Тут в палату вошла обычно Пахомовна. Столкнувшись с ней, докторишка осанисто и выпалил, чтобы нянька в точности просьбу Алефтины Ивановны исполнила, а если будут препятствовать, то пускай скажет, что Александр Панкратыч лично распоряжение дал. “Так и скажу, родимый, не сомневайся — это верно ты решил... По-людски ж надо, пущай мать-то проводит, а я уж пригляжу, пригляжу...” — заулыбалась довольно Пахомовна. И он испытал даже облегчение — и что-то смирно пробурчал, распрощавшись.

Явился Петр Петрович, нарядный, в белой своей, под бушлатом, рубахе. И встал сторожить чемодан. Алефтина торопилась застегнуть Митю в ту самую кофту. Петр Петрович помягчел, оглядев всего: “Не поймешь, кто такой будет, девка или парень”. Пахомовна увидала и ахнула: “Ну чисто пугало, одявай в нашенское!” Но тут Митя испугался, что кофту с него разденут, и вжался зябко в Алефтину. “Ишь, не отдает, ну так пугалом и оставайся”. Их подстерегал и с ними увязался Зыков, учуяв, выведав, что Алефтина отбывает, надолго ли, но домой. И так он желал запомниться ей и отличиться, чтобы уж породниться в следующий ее приезд, что никак не отступал и мельканьем своим и бурной радостью не давал проходу. Оглядываясь, чертыхаясь, Пахомовна все же не прогнала его, пожалела.

По сдобной пахучей земле вошли они мирно в расступившийся лес и спускались с холма широкой крепкой дорогой, не плутая. Такое же ясное, вольное, что и дорога, текло небо поверх вековых сосен. Мите было тепло в кофте и дремотно. Когда нянька устала и остановилась, его потянуло, откатило к ней. “Сил моих нет, жалко ноженьки, так что, Аляфтина, давай прощаться, не дойду”. В одном порыве они обнялись и расцеловались — нянька была по-боевитому жестка, тверда. Алефтина, тоскуя, обняла и расцеловала с нежностью Петра Петровича и Зыкова поцеловала в лоб. Вдруг дядька вынул откуда-то глубоко из бушлата деревянную ложку, запекшуюся и душистую, будто булка, с фигурным хвостом под рыбешку — лупоглазую, в чешуйных изрезах. “Пользуйся, кушай на здоровье...” — протянул ее увесисто Мите, которого потом объял табачищем и ткнулся куда-то в макушку, горячо дыхнув.

“Ну, прощай, как без тябя буду, прывыкла ж! — утянула его нянька к себе, тиснула к своим похожим на груди разливным щекам. — Ишь, ступай к мамке, люби ее, как она тебя, и нас не забывай”. И, сжимая до боли деревянную ложку, не помня себя, будто перенесясь по воздуху, Митя очутился с Алефтиной.

Ничего не понимал и отсутствовал, задвинутый в сторонку, один только Зыков. Худой да с облезлой своей бороденкой, похожий на окликнутую собаку, он вглядывался им вслед, как они уходили по пустующей далеко вперед дороге, светя кофтяными спинами, и нечеловеческая готовность щемила его вылупленные на свет из худобы глаза. Чтобы что-то делать, стоя бездвижно столбом, он сам собой принялся лыбиться — все одержимей и размашистей, заходив даже от нетерпения ходуном. Пахомовна гаркнула в сердцах на него, чтобы утих. “Уходят они, Евдокия Пахомовна, уезжают домой!” — “А ты чаво радуешься, дурак, тябя ж не взяли...” — ухмыльнулась бабка. “Уезжают, Евдокия Пахомовна, уходят!” — “Ну, бог с тобой, прывыкнешь и без них”.

Могли бы они пойти к трассе и по маршруту ее дружно проехаться до станции, но старуха так и не изъявила желания идти дальше, пожалел себя и дядька. До того места, до полдороги, они и проводили беглецов, повернув в обратную, уйдя по тропинке в лес, чтобы, плутая, дать им время исчезнуть. И, исчезая из виду, сливаясь в светлую точку, женщина с ребенком легко уплывали с холма; улетали пушинкой с его становящихся все глаже ладоней... Дорогой мать тихо рассказывала о родном их доме — и Митя жил в нем душой, хоть никогда не видал.

Москва.

1995.



Версия для печати