Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1995, 1

“Твое пророческое слово...”


В эссе Александра Кушнера “Средь детей ничтожных мира...” (“Новый мир”, 1994, № 10) много высказано о русских поэтах такого, что можно обсуждать и оспаривать. Но прежде всего наше внимание остановил пассаж, посвященный пушкинскому “Пророку”:

“Увы, судьба едва ли не всех поэтических пророчеств, тем более “спиритических предсказаний”, печальна: сбыться им не суждено. Пушкин, например, и не пророчествовал, а его “Пророк”, сбивший всех с толку и так прославленный Достоевским, — замечательная библейская стилизация. Собственный голос Пушкина все-таки иной, чтобы услышать его, достаточно вспомнить написанное, может быть, за день до “Пророка” и на соседнем листе бумаги “Признание”: “Сказать ли вам мое несчастье, / Мою ревнивую печаль, / Когда гулять, порой в ненастье, / Вы собираетеся вдаль? / И ваши слезы в одиночку, / И речи в уголку вдвоем...” Не только пророчеств, здесь нет и никакого раскаленного глагола — есть живая, человеческая, естественная речь, что и было главным пушкинским достижением и открытием. Разумеется, не только “домашняя”, но и “величавая”, “торжественная” интонация свойственна этому голосу, вот только в позу пророка обладатель этого голоса почти никогда не становился. А некоторые так и думают, что это Пушкин был “томим” “духовной жаждою” и пусть иносказательно, а все-таки “влачился” “в пустыне мрачной”, пока не встретил шестикрылого серафима. Ничего себе “пустыня”, если в ней только что были написаны “Признание” и “Под небом голубым страны своей родной...” да еще шла работа над └Евгением Онегиным”!” (разрядка наша. — И. С.).

Здесь что ни слово, то вызов всем, кто “сбит с толку” “Пророком”, а среди них, кроме упомянутого Достоевского, были Вл. Соловьев, С. Булгаков, Вяч. Иванов, С. Франк, не говоря о фигурах более скромного масштаба — многочисленных пушкинистах-профессионалах, видевших в нем одно из центральных произведений пушкинской лирики и уж во всяком случае нечто большее библейской стилизации. В самом деле, что притягивало к “Пророку” великие умы, что побуждало Достоевского вновь и вновь к нему обращаться, чтением своим потрясая слушателей, что позволило, скажем, Вл. Ходасевичу утверждать: “в тот день, когда Пушкин написал “Пророка”, он решил всю грядущую судьбу русской литературы” (“Окно на Невский. 1. Пушкин”, 1922)? И впрямь след этой “стилизации” идет через всю нашу литературу, очевидным образом на нее воздействуя, и дело тут, конечно, не в стилизаторском мастерстве Пушкина — сила этих стихов в чем-то ином, с трудом поддающемся определению, но экзистенциально важном для художника.

Вопрос, затронутый А. Кушнером, и есть тот центральный вопрос, в который упиралось всегда понимание стихотворения, — кого, собственно, представил Пушкин в своем герое: далекого библейского пророка или поэта, принявшего пророческий дар? Иными словами, описал Пушкин вчуже перерождение некоего героя или запечатлел в библейских образах подлинное, пережитое им внутреннее событие? Первым Адам Мицкевич заговорил о “Пророке” как о свидетельстве перелома во внутренней жизни Пушкина — с ним соглашались впоследствии Вл. Соловьев, М. Гершензон, С. Булгаков, С. Франк, но не согласился Вяч. Иванов, писавший, что Пушкин не смешивал пути пророка и поэта, понимал различие этих путей как “двух разных видов божественного посланничества” (“Два маяка”, 1937). Не зря философы и пушкинисты тут ломали копья: проблема “Пророка” далеко выходит за рамки отдельного стихотворения, о чем резко высказался С. Булгаков: “В зависимости от того, как мы уразумеваем “Пророка”, мы понимаем и всего Пушкина. Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина, и нам нечего ныне праздновать” (“Жребий Пушкина”, 1937). И более того: с “Пророком” связаны наши представления о художнике вообще, о сути и цене его призвания — здесь, как и во многом другом, Пушкин задал основные парадигмы, по которым пошло развитие новой русской культуры.

Но острый вопрос о “Пророке” — стилизация или лирика — прояснится, если религиозно-философскую герменевтику поставить на историко-литературную почву, если вспомнить непростую историю создания стихотворения и стоящую за ним поэтическую традицию.

Давно известны свидетельства шести пушкинских друзей (С. А. Соболевского, П. В. Нащокина, А. В. Веневитинова, М. П. Погодина, С. П. Шевырева и А. С. Хомякова), что Пушкин в 1826 году отозвался на казнь декабристов политическими стихами “в возмутительном духе”, одно их которых называлось “Пророк”. Пять из шести названных лиц утверждали, что первоначальный вариант “Пророка” заканчивался строфою:

Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на вые
К у.<бийце>(?) г.<нусному>(?) явись.

 

Четверостишие передается в различных версиях, однако его суть от этого не меняется. Пушкинисты потратили много слов по поводу того, что эта строфа плохо согласуется с духом и смыслом известного нам окончательного текста “Пророка”. Это очевидно, но никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов. Они почти все сходятся также в том, что Пушкин взял стихи с собой, когда его везли из ссылки на аудиенцию к Николаю I в сентябре 1826 года, и будто бы даже хотел их предъявить “убийце гнусному”, но разговор пошел по-другому, царь произвел хорошее впечатление на Пушкина и заручился его поддержкой, а крамольные стихи остались в кармане сюртука.

Впоследствии “Пророк” был переделан и опубликован в 1828 году в “Московском вестнике”. Автографы его не сохранились, кроме ранней редакции первой строки: “Великой скорбию томим” — так обозначено стихотворение в списке, составленном весной — летом 1827 года для нового собрания лирики. К этому моменту “Пророк” уже приобрел цензурный вид (раз Пушкин собрался его печатать), но эта первая строка донесла до нас его декабристскую предысторию. “Великая скорбь”, предшествовавшая перерождению героя в пророка, конкретно биографически расшифровывается: это скорбь о казненных декабристах. Никаких других привязок у пушкинистов нет, а потому принято датировать начало работы над стихами 24 июля 1826 года — в тот день Пушкин узнал о казни. Итак, “Пророк” рождался как политическая лирика, как отклик на событие, потрясшее душу и повлекшее за собой глубокий внутренний перелом.

На трагедию декабристов Пушкин отозвался в их же стилистике, он перешел на их политический язык и создал вначале стихотворение в духе декабристской гражданской лирики. Образ поэта-пророка, ориентированный на ветхозаветный стиль или прямо связанный с определенным библейским источником, был у поэтов декабристского круга концентрированным выражением их представлений о гражданской миссии художника. Этот образ совмещал в себе три основных идеи: сакральность поэтического слова, долг говорить истину народам и властителям, готовность на личный подвиг, ценою которого дается право на проповедь (см., например, стихотворение К. Рылеева “Державин”, 1822). На связь пушкинского “Пророка” с этой традицией указывали давно такие авторитеты, как Л. В. Пумпянский и Г. А. Гуковский, но в современных толкованиях она как-то игнорируется. Можно назвать ближайшие к Пушкину образцы декабристской поэзии, непосредственно на него повлиявшие: это стихотворение В. Кюхельбекера “Пророчество” (1822), которое Пушкин знал и ругал, но с которым тем не менее “Пророк” содержит прямые переклички (не потому ли в одной из записей Пушкин назвал свое стихотворение так же — “Пророчество”?), и ряд стихотворений Ф. Глинки начала 20-х годов, вошедших впоследствии в его сборник “Опыты священной поэзии” (1826), в частности “Пророк”, “Глас пророка”, “Призвание Исайи”. Глинка регулярно рифмует “пророка” с “пороком” — это была популярная рифма, отвечавшая представлению о поэте как обличителе зла, и главным образом — зла на троне. В первоначальном варианте “Пророка”, насколько он нам известен, Пушкин идет в узком русле этой традиции и одновременно следует библейскому источнику в интерпретации образа. Как и Глинка, он берет сюжет из Исайи, из начала 6-й главы, где пророк поведал, как Господь явился ему, преобразил и послал проповедовать народу истину. Концовка, вызывавшая столько недоумений у пушкинистов, вовсе не странная выдумка Пушкина — она тоже предопределена и традицией библейского профетизма, и конкретно Книгой Исайи. Географическая локализация проповеди героя, которая многим исследователям казалась неорганичной (например, замечательному пушкинисту Т. Г. Цявловской), объясняется не только политической подоплекой стихотворения, но и соответствует той роли, какую играют пророки в Ветхом Завете: их проповеди в основном лежали в области ближайшей истории еврейского народа и по большей части были обращены к его правителям. Пушкинский герой слышит Божье повеление явиться к “убийце гнусному” (по другому прочтению — к “царю губителю”) “с вервием на вые”. Такой экстравагантный способ проповеди навеян 20-й главой Книги Исайи: там рассказано, как Господь повелел пророку сбросить одежды и ходить нагим и босым, чтобы наглядно продемонстрировать царю Езекии, к чему приведет война. Пушкин преломил этот эпизод в свете российских кровавых событий, но и мысли о своей собственной судьбе он видимо вложил в образ висельника — известно ведь, что после казни декабристов Пушкину не раз приходило в голову, что и его участь могла быть такой же: “И я бы мог как шут ви<сеть>...” А уж стихотворение “Пророк” в первоначальном варианте было совершенно самоубийственным: если Пушкин действительно собирался вручить его царю, то таким образом он присоединился бы к поступку декабристов и так или иначе разделил бы их судьбу.

До сих пор не было замечено, что апокрифическое четверостишие “Восстань, восстань, пророк России” восходит к тому же библейскому источнику, что и всем известный текст “Пророка”. Этим устанавливается их связь как частей единого замысла и удостоверяются мемуарные свидетельства друзей Пушкина. Конечно, трудно это признать, трудно преодолеть инерцию привычного восприятия, да и нужно ли преодолевать ее? — ведь окончательный “Пророк”, то “непостижное уму” стихотворение, которое не одного Достоевского потрясало своей лирической мощью, это стихотворение, по сути, мало имеет общего с грозной политической инвективой, первоначально вышедшей из-под пера Пушкина. Насколько нам сегодня известно, их тексты почти совпадают — и все же это совсем другие стихи. Мы напомнили их предысторию не для того, чтобы предложить политическую интерпретацию окончательного текста “Пророка”, а для того только, чтобы прояснить вопрос, поднятый А. Кушнером: “Пророк” рождался не как стилизация, проба библейского материала, — он рождался как лирическое стихотворение, из подлинного внутреннего события, связанного с пережитой трагедией. Событие было столь интимным, глубоким и сильным, что потребовало прикровенной отстраняющей формы, — это вообще характерно для Пушкина, у которого личное чувство часто облекалось в форму перевода или стилизации, особенно в последние годы.

Но что позволило Пушкину так кардинально преобразовать стихи (изменив, видимо, лишь начало и концовку), что нам сегодня трудно поверить в их “политическое прошлое”? Все настолько непросто в “Пророке”, что объявить его стилизацией кажется чуть ли не единственным выходом — ведь это снимает с нас ответственность понимания. Смысловые глубины стихотворения безграничны, и мы вовсе не претендуем на то, чтобы исчерпать их, но один содержательный момент хотелось бы здесь обозначить. Большая часть 1825 года, вплоть до декабрьского восстания, прошла у Пушкина под знаком творческого роста и самоопределения по отношению к друзьям-радикалам. В его сознании обострилась альтернатива, требовавшая выбора: гражданское служение или служение поэта; подробнее об этом см. в нашей статье “Кто из богов мне возвратил...” в № 9 “Нового мира” за 1994 год. Там мы старались доказать, что Пушкин сознательно не поехал в Петербург в декабре 1825 года, поскольку выбрал творчество; но этот трудный выбор не мог быть сделан в одночасье, раз и навсегда. Казнь пяти декабристов и жестокий приговор другим участникам восстания, должно быть, вновь пробудили в нем гражданские чувства и определили то негодование, которое вложено в крамольную, исключенную впоследствии строфу “Пророка”. Кажется, стихотворение изначально содержало в себе саму эту альтернативу, долго мучившую Пушкина: в его первом варианте поэтически оформлен декабристский путь и в то же время заложена потенция другого развития стихов и другого их понимания, более привычного для нас, — ведь уже в этой ранней редакции (предположительно зафиксированной в копии Шевырева) есть много “лишнего”, не оправданного гражданской идеей. Это второе дно открылось в окончательном варианте “Пророка”: Пушкин оформил в нем свой выбор и свой путь, отличный от декабристского, — путь творчества, освященного Небесами и имеющего не только гражданское, но общечеловеческое значение. “Великая скорбь” заменяется на “духовную жажду” (в Писании жажда метафорически выражает состояние удаленности от Бога), Россия и конкретно-исторические намеки исчезают из текста — его пространством оказывается весь космос, обозначенный крайними пределами, отчего совершенно меняются акценты, и в этой метаморфозе рождаются грандиозные стихи о богоданности слова, о поэзии как высшем служении и “тайном подвиге сердца” (Вл. Соловьев), о принятии смертного страдания ради права на “глагол”, о полном перерождении поэта в горниле этого страдания, о силе богодухновенного слова, жгущего сердца.

Не стоит сомневаться в том, что Пушкин все это пережил, сами стихи тому аргументом — “таких строк нельзя сочинить” (С. Булгаков).

Александр Кушнер полагает, что “собственный голос Пушкина все-таки иной”, ему кажется неправдоподобным, чтобы такая лирика создавалась рядом с шутливыми стихами вроде “Признания”, которое написано, “может быть, за день до “Пророка” и на соседнем листе бумаги” и в котором, по его мнению, звучит “собственный пушкинский голос”. Это неточно фактически и, на наш взгляд, неверно по существу. “Признание” датируется очень широко и могло быть написано в любой момент двухлетнего пребывания Пушкина в Михайловском, значительно раньше “Пророка”. Но главное не в этом. Главное в том, что таким суждением поэту отказано в важнейшем отличительном свойстве. Поэт, и тем более гениальный поэт, существует не в одномерном эмоциональном пространстве — он подключен сразу к целому миру, объем его души расширен до границ бытия, и его “собственный голос” способен откликаться “на всякий звук”, на события и великие и ничтожные — все они происходят в его сердце. Ведь именно об этом говорится в “Пророке”, герой которого “внял” одновременно “и неба содроганье, / И горний ангелов полет, / И гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье”. Сам Пушкин сполна наделен такой многомерностью, многообразием внутренней вселенной и прямо декларировал это свойство как непременное для поэта:

 

Ты любишь с высоты
Скрываться в тень долины малой.
Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты
Жужжанью пчел над розой алой.
Таков прямой поэт. Он сетует душой
На пышных играх Мельпомены
И улыбается забаве площадной
И вольности лубочной сцены...

(“Гнедичу”, 1832)

 

Да, таков, по Пушкину, “прямой поэт” (который, кстати, и в этом стихотворении отождествлен с библейским пророком), такова его душевная жизнь, что в ней на разных уровнях могут происходить одновременно различные события, порождающие несхожие стихи. И если в “Пророке” отражено событие глубинное и очень серьезное, то в “Признании” зафиксировано более поверхностное душевное движение, результат непосредственного и легкого соприкосновения поэта с действительностью. Но и там и там звучит “собственный голос” Пушкина.

И последнее наше соображение по поводу приведенного высказывания А. Кушнера. Он утверждает, что “главным пушкинским достижением и открытием” была “живая, человеческая, естественная речь”. Нисколько не отрицая и не умаляя этого достижения, позволим себе усомниться: неужели действительно это главное в Пушкине, неужели именно это определяет его место в нашей жизни, в нашем культурном сознании? Пушкин в “Памятнике” уповал на “пиита”, который, может быть, последним “в подлунном мире” сохранит способность понимать его. И вот сегодня истинный поэт так определяет и ограничивает значение Пушкина. Ну что ж, наверное, сегодня, как бывало и в другие периоды русской истории, понимание Пушкина соответствует уровню нашего самосознания и отражает духовное состояние общества. На ум приходят обращенные к Пушкину стихи А. Фета (из которых мы и позаимствовали название для нашей заметки): “Заслыша нашу речь, наш вавилонский крик, / Что в них нашел бы ты заветного, родного?”

Ирина СУРАТ.



Версия для печати