Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 7

“...уже больше, чем искусство”

Игорь Николаевич Экономцев. Записки провинциального священника. Роман.

М. “Вернал”. 1993. 319 стр.

...действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую бы мы... не променяли бы ни на какие достатки и избытки...

Марина Цветаева, “Искусство при свете совести”.

Человек, люди, Бог — что может быть труднее этой вечной и необоримой темы? Да и можно ли сказать нечто более значительное, чем слова, в которых “закон и пророки”, ежедневно возглашаемые молящимися в храме: “Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков!”?

Но когда, страница за страницей, читаешь роман И. Экономцева, все настойчивей мысль, что вот — прямое прикосновение к тому заветному и подлинному, вокруг чего “ходят” взыскующие смысла жизни души... Здесь есть строки, вобравшие в себя большую “радиальную” энергию, по своей проникающей способности сопоставимые с молитвами. Они запоминаются как свидетельства прозрения и личного духовного опыта. Многое объясняется тем, что автор романа — прежде всего не беллетрист, а служитель алтаря, иерей Божий, к тому же монах (ныне игумен), лицо сугубо духовное. Без веры, окрепшей в горниле сомнений, такое произведение не могло бы быть написано. Поистине Православие не доказуется, а показуется. Только личный опыт “умной молитвы” может дать психологически достоверные страницы об исихазме. Только личный опыт исповедничества и наставничества может подвигнуть к доверительному и в то же время учительному разговору с читателем...

Итак, в жанровом отношении книга выходит за рамки романа: это и метафизика, и философия, и мистика; но в первую очередь, конечно же, — жизнь Русской Церкви в XX столетии.

Рассуждения старца Варнавы (“рукопись в рукописи”) о корнях большевизма не утратили актуальности и поныне (отнесены они к 20-м годам, а основное действие романа — к 1985-му): “Бог сотворил человека как личность. Он вступает с человеком в личностные отношения <...> Его собеседником не может быть коллектив трудящихся, политическая партия, общественный класс, аппарат государственных чиновников. Не потому ли большевизм так яростно стремится сокрушить личность?”

Не потому ли и весь роман дышит пафосом утверждения неотъемлемых и богодарованных прав личности, главное из которых — свобода совести? Не потому ли автор избрал глубоко личностный жанр романа — дневник? В этих дневниковых записях то проступают голоса из хора, то вновь растворяются в нем, создавая идеологическое многоголосие.

Композиция книги вполне канонична (название вольно или невольно отсылает к классике в этом роде — известному сочинению Бернаноса); она достаточно сложна (вставные новеллы, лирические отступления), но действие развивается стремительно.

В первой же главе дана как бы прописью “икона” главного героя и угадываются намеченные контурно другие типажи.

Но, по контрасту с известной рациональностью и заданностью первоначального наброска, углубляясь в чтение, удивляешься жизненности многих этих лиц, то и дело отождествляя их с собою или узнавая в них спутников своей жизни. Вибрирующей ностальгической нотой пронизаны страницы воспоминаний нашего героя о первой и последней, единственной влюбленности и любви. Роман читается с увлечением.

Почему все-таки судьбы героев запоминаются и не отпускают? Поясню это словами Г. С. Померанца из его статьи “Коринфская бронза”: “Важен ли сюжет? Смотря какой. Представим себе на минуту такой сюжет: воскрес из мертвых Лазарь. И чем проще, чем прямее об этом сказать, тем лучше. Именно в лоб сказанное потрясет и перевернет душу, станет чудом. А в изысканных ассоциациях чудо скорее всего пропадет”.

Вот так и написана эта книга — простыми и прямыми словами о вечно живом. И даже символически нагруженные евангельские ассоциации воспринимаются в общем контексте как естественные и жизненно близкие.

Потому вдова с детьми на паперти храма — первая, кого увидел опальный священник, добравшись до своей “Тмутаракани”, — запомнятся читателю, так же как и “Лазарь” — регент, умирающий и забытый горожанами, но “восстающий” на зов священника. “Лазарь” приказывает жене: “Беги к Антонине, к Марии, Марфе и другой Марии! Пусть к пяти часам соберут всех певцов в храме”.

Священник появляется в жизни этих людей, чтобы волею, данной ему от Бога, пробудить их от житейской спячки. Так приходит в храм Агафья, приводит с собой сыновей, Петра и Андрея, спасенных из огня много лет назад неким юношей. “Может быть, это был ангел?” — робко спрашивает Агафья. Юноша погиб, когда по слезному слову Агафьи о “забытых облигациях” снова пошел в горящий дом... И исповедь Василия, замыслившего убийство, — это тоже пожар, сметающий все на своем пути, но останавливающийся перед чудом прощения и любви.

А признания архитектора Лужина даже более трагичны, чем эта исповедь человека, покусившегося на жизнь ближнего, потому что в них детально и с жуткой точностью обрисован механизм малодушия и предательства.

“Чудище обло, огромно, стозевно и лаяй”, тоталитарная машина подавления, порождает страх. Чувство постоянного страха — общий знаменатель нескольких поколений “подсоветских” людей. Вот как об этом вспоминает Лужин: “И страх буквально парализовал меня. Словно молния ударила мне в затылок и позвоночник... какое-то животное мычание извергалось из моего рта”. Как это должно быть знакомо всем тем, кто оказывался пойман “черным излучением”!..

Вопиет попранное кладбище, старинные памятники и плиты которого, ломая, переносят на могилы новоявленных кумиров. Талантливый однокашник отца Иоанна по семинарии стал писать трескучие атеистические статьи. Отец Иоанн изживает такой страх в воспоминании о своем сне, когда “тысячеглавое чудище” обрело кошмарный зрительный образ. Но “черное излучение” противоборствует пастырю своей произвольной, иррациональной силой. И не будет покоя этому миру, потому что, когда дьявол бросает Богу вызов, Бог не может отклонить его. Где же проходит граница света?

Она хорошо видна в храме, откуда прихожане могут со словами: “Изыди, сатана!” — изгнать безбожника и кощунника, нарушающего святость литургического действа самим фактом своего присутствия в этом доме Божием, нареченном “домом молитвы”.

Приведу отрывок из разговора священника и архитектора, человека сложного и сомневающегося, мучимого угрызениями совести за позорный грех сотрудничества с КГБ:

“— Перед вами слабый человек, преступник, по своему малодушию выдавший друзей <...> Могу ли я рассчитывать на прощение? <...>

— Истинный Судия один, и милость Его безгранична <...> Союз с Богом немедленно и абсолютно освобождает от всех противоречащих ему договоров и обязательств. <...>

— Вы снимаете с меня это ярмо, и я теперь свободен?

— Властью, данной мне от Бога, я снимаю с Вас это ярмо. Господь дает Вам свободу. <...>

— Значит, вера и есть свобода?

— Конечно”.

Так вот почему они так боятся Церкви.

Цитируемый разговор на колокольне занимает целую главу (“17 июля”), и многие читатели найдут здесь ответы на вопросы, которые, быть может, они задавали лишь сами себе или даже не могли ясно сформулировать, но ощущали страшную и неотвратимую их насущность.

Но если сложны, как сама жизнь, взаимоотношения мира и Церкви, то не менее сложно соотношение сути и формы в самой церковной жизни.

Замечательны прежде всего два персонажа из церковной иерархии: епархиальный секретарь — тайный осведомитель КГБ и архиерей — глубоко верующий, преданный Церкви человек, ставший заложником обстоятельств.

Казалось бы, типичные характеры в типичных обстоятельствах. Но правдивость их не исчерпывается этим элементарным определением реализма; здесь реализм самой жизни во всех ее сюрреалистических, фантастических и чудесных проявлениях.

Да, они разнятся, церковь епархиальная и Церковь Вселенская, но священник должен объединить их в себе, обратив свою избранность, свой харизматический дар на то, чтобы люди искали и ожидали спасения именно в Церкви.

“Мир один. В этом-то и трагедия”, — размышляет в романе архиепископ. Но мир, вошедший в храм, — это мир преображенный, благодаря храму приобщенный вечности, даже если храм разрушают и грабят.

Вот сцена исповеди и причастия умирающей крестьянки Марии, матери известного писателя, к которой тот, в заброшенную русскую деревушку, привез отца Иоанна. При чтении разрешительной молитвы отец Иоанн чувствует, что грехов исповедницы уже нет, они сгорели: “Она была уже безгрешна. Разгладились морщины на ее лице. Она была прекрасна, эта русская крестьянка, прожившая, видимо, трудную, мучительную жизнь”.

После причастия, повинуясь внезапному порыву, отец Иоанн опускается на колени и прикасается губами к руке Марии, как прикасаются к святыне. Его примеру следуют все присутствующие. И тут отец Иоанн видит “явственно белое свечение”, равномерно исходящее от тела почившей, отделяющееся от головы и поднимающееся вверх... На вопрос пятилетней девочки — что это такое? — он отвечает: “Это душа ее, душа новопреставленной рабы Божией Марии”. Подобное описание-свидетельство впечатляет сильнее, чем многие страницы из популярных и даже серьезных книг вроде книги Р. Моуди “Жизнь после смерти”.

А вот что испытывает отец Иоанн, совершая свою первую литургию (еще без паствы) в заброшенном храме: “Я стоял на коленях перед Царскими вратами и почти физически ощущал, как от закопченных, потрескавшихся икон и фресок, от самих стен храма исходила незримая живая энергия. В народе есть такое выражение — “намоленный храм”, то есть насыщенный, пропитанный молитвенной энергией тысяч и тысяч людей. Его можно разрушить и осквернить, устроить в нем склад или конюшню, но он никогда не станет мертвым склепом, каждая его частица будет оставаться святыней, обладающей чудесной целительной силой”. Не тот ли это “сверхлучезарный мрак молчания” (Вл. Лосский), где “открываются простые, совершенные и нетленные тайны богословия”?

После праздника Успения отец Иоанн подходит к иконе Успения Пресвятой Богородицы, чтобы приложиться к ней, и видит, что глаза у Пречистой на иконе открыты: “...на них словно вот-вот должны были появиться слезы” и Она, возлежащая на смертном одре, смотрит на него с любовью и состраданием... Но чудесное, запредельное разуму не подавляет в романе простые начала доброты и бескорыстия. Сперва таксист в знак уважения к духовному сану не берет с отца Иоанна ни копейки. Затем отец Иоанн отдает все свои скудные деньги многодетной вдове псаломщика, и, следуя доброму примеру, помогают ей другие, оказавшиеся рядом в присутственном месте; у кого из читателей не защемит сердце, когда облагодетельствованная вдова псаломщика низко кланяется вдове самоубийцы, принимая от нее пожертвование?

Множество подобных эпизодов подводит к воодушевляющему утверждению: Россия, во всех ее измерениях, созрела для второго Крещения.

Об этом свидетельствует весь роман, а в особенности — непредвиденная “трехдневная одиссея” — пастырская поездка отца Иоанна по деревенской глубинке, когда он, преследуемый буквально по пятам милицией, совершает требы по просьбам десятков и сотен людей, включая председателей колхозов; и, наконец, крестит целое село в водах Речицы.

Суммируя разительные примеры обращений, венчаемые мученической смертью распинаемого героя, можно, пожалуй, сказать: автор — прекраснодушный идеалист, так сплошь в жизни не бывает. Но мы ошибемся, если забудем о самом главном: “невозможное человекам возможно Богу”.

Веру в это невозможное возможное и утверждает роман Игоря (о. Иоанна) Экономцева.

Валентин НИКИТИН.

1 В одной из предыдущих своих повестей “Большой Хинган” Долиняк ставил перед собой задачи, близкие к тем, что разрешаются в “Мире третьем”, но выразительность и злободневность привлеченного материала, и, как это ни парадоксально, мастерство писателя в построении острого, почти авантюрного сюжета, в создании повествовательного напряжения помешали прочитать эту повесть как выходящую за рамки сугубо реалистического, пусть и несколько гротескного в психологическом плане, изображения действительности. Возможно, это и справедливо. “Большой Хинган” все-таки читается как замечательная беллетристика, нежели как собственно художественная литература.

2 Взгляд Петра тут, конечно, варварский, но верный... То есть, несмотря на грубость выражения, по сути соответствующий евангельскому первоисточнику. Если же мы чувствуем себя свободными от этого первоисточника, не доверяем ему, то тогда не только второе, но и первое пришествие повисают в пустоте, без опоры, без основания. То есть тогда вообще о чем говорить?

3 Роман Арбитман, которому писатель весьма симпатичен, не может не отметить, что Слаповский складывает “мозаичную картину нашего бытия из готовых пластмассовых кусочков старенького литературного конструктора, который уже тысячекратно использовался до него” (“Литературная газета”, 23.3.94).

4 На “вездесущий релятивизм... и на уровне сюжета, и на уровне концепции” обращает внимание Юлия Латынина, в общем-то доброжелательно откликаясь на эту вещь Слаповского (“Общая газета”, 21 — 27.1.94): “...Слаповский так и не решается до конца договорить, о ком же он пишет: о сумасшедшем или о Христе, полагая, что двусмысленность — это двойной смысл”. И Ю. Латынина вспоминает по этому поводу замечательного христианского писателя Клайва С. Льюиса, которому, напротив, двусмысленность казалась уничтожением всякого смысла.





Версия для печати