Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 6

Демократия и свобода

ЮЛИЯ ЛАТЫНИНА

*
ДЕМОКРАТИЯ И СВОБОДА

1

Почти две с половиной тысячи лет назад Аристотель, классифицируя политические режимы, выделил шесть способов государственного устройства — три “правильных” и три “неправильных”. Тремя правильными способами государственного устройства он назвал монархию, при которой власть принадлежит одному человеку, аристократию, при которой власть принадлежит немногим, и политию, при которой власть принадлежит всему народу. “Неправильными” — тиранию, олигархию и демократию. При правильной форме правления те, кому принадлежит власть, действуют для общей выгоды, при неправильной — для собственного блага.

Любой режим античной и средневековой Европы мог быть описан в этих шести категориях, что и делали историки, философы и богословы — от Полибия до Фомы Аквинского, — не сходясь разве что в конкретных наименованиях. Например, Аристотель различал “политию” и “демократию”, Платон, создавший прототип аристотелевской классификации, различал демократию “плохую” и “хорошую”, Полибий — демократию и охлократию.

В течение многих столетий история была постоянна и предсказуема. Царства возвышались и упивались богатством, и капризы богов или фортуны посылали им завистников и врагов.

Цари властвовали над протяженными пространствами. Демократия или олигархия процветали в пределах городов-государств. Разраставшиеся города-государства начинали управляться единолично, император, как субъект власти, замещал народ.

Пятьсот лет назад, на пороге нового времени, Никколо Макиавелли насмешливо заметил, что на самом деле режимов не шесть, а три. И одно и то же называется демократией или охлократией в зависимости от того, говорят о нем друзья или враги этого режима.

Классификация Аристотеля по-прежнему оставалась действенной, но изменился моральный климат: этическая оценка режима, столь характерная для античности, и этическая оценка личности правителя, столь характерная для средневековья, была выкинута из политических уравнений.

Народовластие по-прежнему входило в число всем известных форм правления и не вызывало у королей решительно никакого беспокойства. Короли и императоры поощряли коммуны, заключали союзы с республиками и охотно финансировали при случае народные восстания за границей.

Прошло еще два-три столетия — и классификация Аристотеля перестала отвечать какой-либо реальности. Самоуправляющиеся города — полисы, коммуны, республики с их режимом прямого народовластия, к которому только и относился термин Аристотеля, — исчезли.

Мощь государства в Европе непрерывно росла, и вместе с ней росла свобода индивида. Появились режимы представительного правления, не имевшие ни малейшего филологического права на то, чтобы именоваться демократиями, потому что демократией в античности назывался только тот режим, при котором народ непосредственно принимает участие в управлении государством. (Цицерон, например, просто противопоставлял выборное правительство оптиматов и прямую демократию). В политическом лексиконе появились новые слова: “национальное государство”, “правовое государство”, “свобода личности”, “права человека”.

И в то же время продолжало оставаться очевидным: государство всегда будет злом для отдельного человека и благом для общества в целом. Основной задачей демократии стало не защитить права народа от посягательств олигархов, которые, будучи неравны с народом в имущественном отношении, желают сделать народ неравным также и в политическом отношении, но защитить свободу, под которой разумеется суверенное право личности на защиту от власти, опирающейся на насилие, и от массы, опирающейся на свое право большинства.

Что такое демократия сейчас? Исполнение воли большинства, как то говорил Руссо? Но тогда приходится считать сентябрьские убийства 1792 года в Париже или еврейские погромы демократической процедурой. Что, кстати, и делали защитники террора и черносотенцы.

Что такое демократия? Представительное правление, при котором народ сам избирает своих депутатов в парламент?

Но ведь весь смысл представительного правления — именно в том, чтобы народ не сам управлял государством. История выборов — это история предвыборных махинаций. Если бы народ действительно голосовал за кого хотел, а не за предварительно одобренных истеблишментом кандидатов, если бы он пользовался хоть тенью того могущества, которым пользовалась афинская чернь времен Пелопоннесской войны, то выборы были бы периодической государственной катастрофой.

Недоверие к диктатору опирается на очень здравое соображение: один человек не в силах вынести правильное решение.

Вернее всего будет сказать, что современная демократия есть уважение к правам меньшинства. Это идея законности оппозиции, которая возникла очень недавно и которой в политической мысли предыдущих эпох нет места: должность лидера оппозиции представлялась таким же нонсенсом, как должность официального отравителя короля.

Но что делать, если оппозиция, как это случилось в нашей стране, сама не признает правил демократической игры и не подозревает о существовании слова “компромисс”? Если в государстве все еще не существует посреднических структур между государством и обществом в виде реальных развитых политических партий и объединений, которые являются гарантом современной демократии? Если интересы народа и поведение политиков весьма далеки от тех образцов, по которым живут США или Англия, и слишком близки к тем образцам, по которым жили Афины или Флоренция?

Простая причина, побуждающая меня взяться за эту статью, заключается в том, что мы можем творить будущее, не опираясь ни на какие аналогии с прошлым, но умозаключение о будущем возможно только по аналогии с прошлым.

Знание о будущем в какой-то мере доступно лишь одному роду людей: политикам. Доступно постольку, поскольку будущее страны является частью их личных и не всегда исполняющихся планов. Прогнозы всех прочих обитателей земного шара в основном построены по принципу знаменитого врачебного диагноза: “Больной или выживет, или умрет”. Они справедливы, но банальны.

Именно такого рода прогнозы вот уже несколько лет безошибочно предсказывают России — кризисные ситуации, тяжелое экономическое положение, умеренно-авторитарное правление и постепенный переход к рыночной экономике, создавая у публики и у автора неправомерное чувство компетентности, и при этом он полностью обходит в своих предсказаниях все, что касается не хронических болезней, а, наоборот, тех кратковременных катастроф, которые и определяют течение большого времени.

Но наши знания о прошлом широко открыты каждому, кто пожелает.

Власть по природе своей парадоксальна, но ни с какой формой власти в истории не связано столько парадоксов, сколько с властью народа — демократией.

Почему современной демократии — немногим более двухсот лет, а слову — две с половиной тысячи?

Почему мы, собственно, называем демократией режим, которого не знала античность и который она ни при каких обстоятельствах демократией бы не назвала?

Почему возникновение цивилизации, то есть государства, повсеместно сопровождалось умиранием примитивного равенства и демократии?

Почему античные и средневековые историки единодушно подозревали народовластие в том, что это — одна из самых несовершенных форм правления?

Неужели не существовало никаких других механизмов контроля, кроме “власти народа”?

Участвовал ли народ в управлении государством на Востоке, и если да, то не компрометирует ли это идею “власти народа”?

И хороша ли она, власть народа, или, как говорил Макиавелли, в истории нет ничего истинного самого по себе, но все — в зависимости от обстоятельств?

2

Президент Саддам Хусейн мог бы с полным основанием провозгласить Ирак родиной демократии, ибо первые города-государства, в управлении которых участвовало народное собрание, появились именно в Месопотамии еще пять тысяч лет назад. Собственно, это и были первые города планеты и первые ее государства. Возникла новая, принципиально иная форма человеческого общежития, по превосходному описанию Гордона Чайлда — “место сосредоточения людей, извлекающих средства к существованию не непосредственно из охоты, рыболовства или сельского хозяйства, а из ремесла, торговли и других занятий”. Институты власти и торговли, антагонизм между которыми, пожалуй, более реален, чем пресловутый антагонизм между буржуазией и пролетариатом, родились одновременно.

Знаменитый шумеролог С. Крамер, правда, немного преувеличивал, называя “собрание мужчин города Урука”, описанное в поэме о Гильгамеше, “первым парламентом”, ибо, строго говоря, парламент есть форма представительного, а не прямого народоправства, а именно представительные органы правления зародились в истории человечества совсем недавно: в средневековье.

Разумеется, не все шумерские города имели народные собрания. Некоторые управлялись царями безо всякой оглядки на мнение граждан. Некоторые управлялись тиранами. Некоторые тираны, как Урукагина, захватив власть у предыдущих тиранов, утверждали, что они “искоренили рабство и водворили свободу”.

Как и большинство других политических режимов, ранние городские демократии возникали не из экономической, а из военной необходимости. Они зарождались там, где основой войска продолжало оставаться вооруженное пешее ополчение свободных людей. Быть гражданином и принимать участие в народном собрании и означало быть воином. Как только над свободным народом возвышалась группа привилегированных воинов (всадники или люди на колесницах, имевшие вооружение, слишком дорогое для простого человека), строй начинал приближаться к аристократическому или феодальному. Как только правитель города набирал свое личное войско из лично обязанных ему людей, купленных им рабов или просто наемников, он превращался в тирана.

Воины, которым государство выдает дотацию и провиант, селит на специальных, выделенных им землях, служат военным основанием бюрократической империи.

Словом, классическая Эллада не обладала монополией на демократическую форму правления, и в том же V—IV веках до н. э., когда Платон и Аристотель создавали свою классификацию политических режимов, индус Панини различал государства под властью одного правителя (raja-adhina) и под властью городского собрания — ганы (gana-adhina).

Слово “демократия” стало широко распространенным к концу V века до н. э. Оно обозначало афинский образ правления в устах консервативных писателей, по крайней мере настороженно к нему настроенных. Таким образом, первоначально это слово (как и, скажем, слова “круглоголовые” или “санкюлоты”) носило несколько осуждающий оттенок в отличие от слова “исономия” — равенство перед законом, каковым и обозначался правовой режим, установленный в Афинах Клисфеном. Зато — в отличие от нынешнего его словоупотребления — оно обладало совершенно определенным содержанием. Демократия означала форму правления, существующую лишь внутри города-государства, когда носителем законодательной власти является народное собрание, в котором участвуют все, даже самые бедные граждане полиса. Всякие ограничения, связанные с имущественным цензом, превращали данный политический режим в олигархию или аристократию.

Собственно, основным конфликтом, раздиравшим на части Элладу, стал конфликт между демократическими Афинами и олигархической Спартой. Между тем с современной точки зрения оба государства являются демократическими.

Разбирая этот спор, мы обнаружим, что крупнейшие философы и историки — Платон и Аристотель, Фукидид и Ксенофонт — во-первых, жили в Афинах. Во-вторых, отдавали предпочтение Спарте.

Итак, с одной стороны, идеал свободы — как центральное понятие культуры, столь необычное для окрестных культур, ставивших на первое место идеал славы, чести, служения роду или Богу, — родился именно при демократии. С другой стороны, для многих мыслителей свобода как понятие и демократия как политический порядок оказались несовместимы.

И хотя Спарта не выдвинула мыслителей, в должной мере способных восславить ее собственное государственное устройство, странно было б думать, что неприязнь очевидцев и свидетелей Афинской демократии не имела под собой веских оснований.

Нельзя не признать, что история Афин представляла собой не только цепь блестящих культурных успехов, но и цепь политических и экономических катастроф. Если в современном правовом государстве свобода означает стабильность, то при господстве черни и особенно господстве силы свобода и стабильность были несовместимы.

Говоря о безрассудствах афинского народа, обычно вспоминают казнь Сократа. От этой казни, однако, политического ущерба не вышло.

Политическая история афинской демократии — это история систематических изгнаний или судов над победоносными полководцами. Мильтиад, победитель при Марафоне, приговорен к штрафу и умер в тюрьме, Фемистокл осужден дважды, Аристид изгнан на всякий случай, Кимон, который заключил мир, ознаменовавший собой высшую точку морского могущества Афин, также был изгнан судом.

Словом, ничто так не способствовало катастрофическому положению Афин в Пелопоннесской войне и утрате ими гегемонии в Элладе, как афинская демократия.

За все время существования Афинской демократии не было ни одного сколько-нибудь выдающегося политического деятеля, не считая Перикла, который бы не был осужден на смерть или изгнание.

Зависть народа была, казалось, неизбежной спутницей прямой демократии.

Полководец Эпаминонд восстановил в Фивах демократию, разбил при Левктрах повелевавших всей Элладой спартанцев, восстановил свободу Мессении и сделал Фивы — в первый и последний раз — гегемоном всей Эллады. Наградой освободителю Фив стало судебное преследование: воюя со Спартой, Эпаминонд удержал власть беотарха на четыре месяца дольше положенного срока, что грозило ему смертью. Впрочем, народ помиловал своего освободителя, хотя впоследствии отомстил ему, поручив следить за мощением городских улиц, — а это была самая презренная в Фивах должность.

Античная демократия не означала свободу всех партий и уважение к оппозиции. Демократия означала нечто очень конкретное: победу демократической партии над олигархической.

Фукидид оставил нам знаменитое описание того, как водворена была демократия на Керкире:

“Узнав о подходе аттических кораблей... демократы... принялись убивать в городе тех из своих противников, кого удалось отыскать и схватить. Своих противников, согласившихся служить на кораблях, они заставили сойти на берег и перебили их всех. Затем, тайно вступив в святилище Геры, они убедили около пятидесяти находившихся там молящих выйти, чтобы предстать перед судом, и осудили всех на смерть. Однако большая часть молящих не согласилась выйти. Когда они увидели, что происходит с другими, то стали убивать друг друга на самом священном участке. Некоторые повесились на деревьях, а другие покончили с собой кто как мог. В течение семи дней... демократы продолжали избиение тех сограждан, которых они считали врагами, обвиняя их в покушении на демократию, в действительности же некоторые были убиты из-за личной вражды, а иные — даже своими должниками из-за денег, данных... в долг”. Бойня на Керкире “произвела ужасное впечатление, особенно потому, что подобное ожесточение проявилось впервые. Действительно, впоследствии весь эллинский мир был потрясаем борьбой партий. В каждом городе вожди народной партии призывали на помощь афинян, а главари олигархов — лакедемонян...”

Фукидид в высшей степени пессимистично относился к самой возможности справедливого правления во времена гражданских раздоров.

“Действительно, у главарей обеих городских партий на устах красивые слова: “равноправие для всех” или “умеренная аристократия”. Они утверждают, что борются за благо государства, в действительности же ведут лишь борьбу между собой за господство. Всячески стараясь при этом одолеть друг друга, они совершали низкие преступления, но в своей мстительности они заходили еще дальше, руководствуясь при этом не справедливостью или благом государства, а лишь выгодой той или иной партии. Достигнув власти путем нечестного голосования или насилием, они готовы в каждый момент утолить свою ненависть к противникам. Благочестие и страх перед богами были для обеих партий лишь пустым звуком, и те, кто совершал под прикрытием громких фраз какие-либо бесчестные деяния, слыли даже более доблестными. Умеренные граждане, не принадлежавшие ни к какой партии, становились жертвами обеих, потому что держались в стороне от политической борьбы, или вызывали ненависть к себе уже самим своим существованием... И как раз люди менее развитые и менее образованные большей частью и одерживали верх в этой борьбе. Ведь, сознавая собственную неполноценность и опасаясь, что в силу духовного превосходства и большей ловкости противников попадут в ловушку, они смело прибегали к насилию... Многие из этих злодеяний возникли впервые на Керкире. Одни были вызваны местью правителям, которые управляли неразумно... другие порождало стремление избавиться от привычной бедности и беззаконными способами овладеть добром своих сограждан”.

Итак, еще раз подчеркнем: демократия в античности не была формой правления, при которой обеспечивается мирное сосуществование правящей и оппозиционной партий: это было просто правление партии демократов, а попросту говоря, толпы, которая “того, кто ей потакает, влечет к гибели вместе с собой, а того, кто не хочет ей угождать, обрекает на гибель еще раньше” (Плутарх).

Результаты недолгого века демократии лучше всех подытожил, пожалуй, писавший после ее заката Полибий: возрастание Афин и Фив было неправильно, цветущее состояние их непродолжительно и расцвет Афин был связан с Фемистоклом и Периклом, так же как расцвет Фив — с Эпаминондом и Пелопидом. Демократия противоречила сама себе, достигая расцвета лишь тогда, когда только по форме была демократией, а по сути — единоличным правлением.

Однако еще неустойчивей, чем положение политика, было в античных демократиях положение человека имущего.

Как это отчетливо сформулировал Аристотель, афинские бедняки, “будучи равны в одном отношении, а именно, поскольку дело идет о свободе... полагают, что, благодаря этому, они равны во всех отношениях”.

Граждане из фратрии трех оболов скоро отвыкли от всякого производственного труда и начали смотреть на судейское жалованье как на главный источник пропитания. Дележ стал основным социальным институтом демократических Афин. “Афиняне выходят из народного собрания не как из политического товарищества, но как из заседания промышленного товарищества, на котором состоялось распределение чистого дохода”, — замечает Эсхин в своей речи против Ктесифона. “Эти люди, — утверждает Исократ, — должны прямо-таки жить на выдачи за участие в судах и народных собраниях. Нужда же обращает их в слепых приверженцев агитаторов и сикофантов, которые всегда опираются при своем преследовании богатых на интересы этой... массы и потому желали бы, чтобы ее удел — отсутствие собственности, в котором коренится их могущество, стал как можно более распространенным явлением”.

Афины первыми столкнулись с проблемой, которая в течение почти двадцати пяти веков казалась сторонникам народовластия почти неразрешимой: если власть в государстве принадлежит большинству и если это большинство нищих, то государство неизбежно развивается не в сторону рынка, а в сторону распределительной экономики, хотя бы и включающей в себя теорикон, плату за участие в суде присяжных и систему полупринудительных литургий.

Там, где такая эволюция не происходила мирным путем, у народа всегда находился честолюбивый вожак. Как заметил Полибий, везде, где “масса приучена демагогами пользоваться чужим добром и где она возлагает все свои упования на жизнь на чужой счет, при демократическом строе дело легко доходит до убийств, изгнаний и раздела земель, коль скоро масса находит... вожака”.

Тиран хочет господства, а народ хочет передела земли и прощения долгов. Логика класса при этом движет только низами, политиком же движет логика власти. Филомел, один из самых богатых и знатных людей Фокиды, захватывая в ней власть в 356 году, начинает с избиений и изгнания богачей. Тимофан, один из самых богатых людей Коринфа, пытается стать тираном, “привлекая к себе бедняков и снабжая их полным вооружением и держа при себе самых подлых людей”.

Эвфрон, недавний сторонник олигархии, захватив власть в Сикионе, начинает непрерывные гонения на знатных и богатых граждан. Речь идет не только о том, чтобы пополнить свою казну, но о том, чтобы, раздав деньги своим сторонникам и народу, сделать народ соучастником собственных преступлений и надежным сторожем своей власти. По замечанию Э. Фролова, “избивая или изгоняя аристократов и освобождая на волю и зачисляя в состав граждан их рабов, Эвфрон мог осуществлять желательную для себя трансформацию основного сословия: из граждан — в подданных”.

Везде в греческом мире тирания слагается из трех компонентов: лидер, который руководствуется только логикой власти и считает, что опасно зависеть от законов, но еще опасней — от убеждений; вооруженные и организованные приверженцы лидера, люди из фратрии профессиональных заговорщиков; и, наконец, беднейший народ, приученный залезать в карманы, в которых что-то имеется.

Существуют три вопроса, которые должно разрешить демократическое правительство:

как остановить людей, уравненных в правах, от попытки дележа имущества?

как обеспечить не только свободу, но и стабильность?

как обеспечить возможность принимать быстрые, а стало быть, единоличные решения в момент кризиса или войны, не подвергая, однако, опасности общественное устройство во время мира?

Греческая демократия не сумела разрешить этих вопросов и показала, что в государстве, где народ беден, власть большинства не является гарантией гражданского согласия и ни в коей мере не создает то, что в современной политической практике именуется правовым государством.

Чем больше народ ощущает себя хозяином государства — тем ближе экономическая стагнация, связанная с системой полупринудительных литургий, или политическая катастрофа, связанная с потакающей чаяниям народа тиранией.

3

Отворачиваясь от демократии, мыслители пытались обнаружить более совершенную государственную форму, обеспечивающую безопасность граждан и стабильность государства.

Прообразом такой государственности для Платона стала Спарта — не столько потому, что в ней была аристократическая форма правления, сколько потому, что там существовало разделение властей.

Речь шла, естественно, не о разделении власти законодательной, исполнительной и судебной — до Монтескье еще оставалось двадцать четыре века, — а о сочетании в одном государстве монархии (власть царей), аристократии (эфоры) и полноправных граждан.

Именно эту, не совсем применимую к Спарте, модель (число полноправных граждан в Спарте все-таки было сильно ограничено) использовал Полибий, объясняя государственное устройство Рима и причины, по которым Рим покорил весь мир. Так же, как и Платон, историк Полибий придерживается теории неумолимого взаимопревращения всех шести форм власти: монарх, первоначально заботящийся о благе подданных, становится постепенно тираном. Приближенные его, восстав, вырывают из рук его власть и устанавливают законное аристократическое правление. Постепенно аристократия вырождается в олигархию, народ восстает против олигархов и учреждает демократию. Первоначально в государстве господствует стремление к общему благу и равенство. Но, увы, скоро берет верх подлинная натура толпы, которая “легкомысленна и преисполнена нечестивых вожделений, неразумных стремлений и духа насилия...”. После этого государство “украсит себя благороднейшим именем свободного народного правления, а на деле станет наихудшим из государств, охлократией”.

Выходом из вечного круговорота политических катастроф является смешанная форма правления. Римская республика характеризуется смешением властей и их взаимным контролем: власть консулов соответствует царской власти, сенат представляет аристократию, плебс также пользуется огромным влиянием.

Категории эти, предложенные современником римского могущества, описывают Рим намного лучше, чем любые современные категории.

Различие исторической судьбы Эллады и Рима заложено уже в разнице между словами “демократия” и “республика” — словами, которые сейчас часто употребляются как синонимы. Если греческое слово “демократия” означало одну из форм правления, возможных в государстве, то латинское “res publica” — “общее достояние” — выступало скорее как синоним государства вообще.

Другое существенное различие между механизмами власти в Элладе и Риме вполне отражено в статусе двух понятий: “тиран” и “диктатор”.

В Греции тирания была не легитимной властью, преступившей закон. В Риме диктатура являлась властью вполне законной. Диктатор в экстремальной для государства ситуации назначался сенатом. Народ на шесть месяцев передавал всю полноту власти одному человеку. Политическая философия, стоявшая за всем этим, гласила: если в экстремальной ситуации не передать власть одному человеку законным путем, он захватит ее незаконным. Единоначалие в момент кризиса позволило Риму одержать победу в Союзнической войне и в Пунических войнах и обрести власть над миром. Отсутствие соответствующего института отдало Грецию в руки демагогов и тиранов. (Напомним, что вплоть до середины XIX века слова “диктатура” и “тирания” сохраняли в европейской традиции свое — соответствующее — нейтральное и уничижительное значение.)

Другим обстоятельством, обусловившим закат Эллады и возвышение Рима, было бессилие эллинских полисов перед рвущимися к власти вожаками толпы и беспощадная расправа римских сенаторов с теми, кто заигрывал с народом.

Когда Марк Манлий, спаситель Капитолия, вздумал выкупать должников и заступаться за народ, так что “уже не только речи, но и дела Марка Манлия, направленные по видимости к пользе народной, обнаруживали со всей очевидностью, что он замыслил”, он был приговорен к смерти и сброшен с той самой Тарпейской скалы, на которой оборонял город от галлов. Погибли и Спурий Кассий, и Спурий Меллий, и оба Гракха — все, кто, действуя подобно эллинским тиранам раздавали свое добро народу и звали его делить чужое.

Возвращаясь к классическому делению государств на монархические, аристократические и демократические, нельзя не заметить, что оно подходит только для классификации городов-государств.

Территориальные же государства всегда оказываются царствами или империями (так Рим, переросший размеры полиса, превращается в империю), и действующие в них механизмы ограничения власти — принципиально другие: как правило, произвол царя ограничивается произволом его же знатнейших подданных, с одной стороны, и религией — с другой.

Наглядно подтверждавшееся убеждение, что республиканская форма правления возможна лишь в ограниченном пространстве города, а протяженное пространство требует монархии, зародилось еще в античности и было, казалось, подтверждаемо всем ходом человеческой истории, фактически вплоть до образования Соединенных Штатов Америки (не считая маленькой Швейцарии).

Замкнутость, присущая прямому народовластию, и сравнительная неразвитость структуры государственного управления в древних царствах привели к парадоксальному результату. Демократия как способ городского самоуправления и монархия как способ управления протяженным пространством не противостояли, а дополняли друг друга. Завоеванные персами греческие города Малой Азии сохранили свое самоуправление точно так же, как его сохранили ганы и сангхи Северной Индии, вошедшие в державу Маурьев. Со временем персидские наместники Малой Азии с увлечением втянулись в борьбу олигархической и демократической партий, поддерживая ту или другую в зависимости от обстоятельств и не подозревая, что знатному вельможе следует опасаться народа, требующего свободы.

Городское самоуправление стало непременной чертой эллинистических государств, стремившихся выстроить свою экономику на началах крепости государства.

Примерно такого же рода трансформация произошла в поздней Римской империи. Императоры, запретив самоуправление в Риме, сделали из него орудие контроля над провинциями. Муниципальная община продолжала сохранять большинство привилегий самостоятельного государства: право сбора налогов, заботы о народе, устройства школ, развлечений. Правда, сбор налогов был уже не правом, а обязанностью. Состоятельные провинциалы были фактически приписаны к сословию декурионов. Сочетание городского самоуправления и имперского деспотизма превратило их в бесплатных чиновников, своим имуществом отвечающих за правильный сбор налогов, жалованья же не получающих. Люди среднего достатка, обеспечивающие стабильность государства, стремительно исчезали. Закон 326 года объявил, что если человек, назначенный к исполнению муниципальной магистратуры, бежит, его надлежит разыскать, если не найдут, отнять у него имущество и отдать другому, заменившему его дуумвиру. Разысканный же наказывался тем, “что он будет обязан целых два года нести тягости дуумвирата”.

В сущности, история поздней Римской империи повторяет историю эллинистических государств: начиная с эпохи домината “Рим стал опиравшимся на литургии государством по эллинистически-египетскому образцу” (М. Вебер).

Парадоксально, но факт — если в Греции мы видели, как полисная демократия все дальше уводит полис от капитализма, то в поздней Римской империи мы видим, как муниципальное самоуправление становится идеальным орудием деспотизма.

4

Народовластие существовало не только в Элладе. Но вот что было выдумано греками и унаследовано всей европейской цивилизацией — это свобода как понятие, свобода как термин.

Свобода как основополагающая ценность культуры действительно не имела параллелей в незападном мире, где центральное место долго продолжали занимать другие ценности: слава, честь, солидарность с родом, верность, сыновнее почтение, справедливость и т. д.

Все государства мира издавали свои указы во имя блага народа. История не зафиксировала еще ни одного указа, начинающегося словами “во имя зла и несчастья народа...”. Но указы во имя свободы народа действительно издавала лишь одна, весьма ограниченная группа государств.

Орландо Паттерсон в своем недавно вышедшем капитальном труде “Свобода и становление культуры Запада”, сличая место, занимаемое категорией свободы в традиционных обществах, скажем, у африканских имбангала, отмечает: состояние раба презирается именно потому, что раб — маргинальное существо, выключенное из круга привычных социальных связей, в то время как свободный человек — это человек, входящий в клан, группу, линидж. “Свобода была лишь пассивным аспектом вещей несравненно более важных, составлявших настоящую сердцевину жизни, — а именно — принадлежности к определенному линиджу. Поэтому, в то время как каждый имбангала с гордостью сказал бы, что он — или она — не раб и не вольноотпущенник, никто из них, спрошенный о вещах, которые составляют суть человеческого существования, и не подумал бы упомянуть свободу”.

Собственно, то же мы видим и в Древнем Египте, где само слово “nmh”, обозначающее в переносном значении освобождение раба, буквально значит “осиротеть”.

Освобождение от клана, от зависимости от сородичей и их поддержки — словом, все, что имплицитно содержится в современном словоупотреблении слова “свобода”, в огромном большинстве известных истории культур рассматривалось как величайшее несчастье, могущее выпасть на долю человека.

Если физическое основание свободы было заложено Клисфеном, заменившим прежний, родовой, принцип организации Аттики территориальным признаком организации по демам, то идея ее выросла и понятийно окрепла прежде всего в греко-персидских войнах, в противопоставлении бедной, но свободной Греции богатой, но порабощенной Персии и в бесконечной междоусобной вражде. “Слово это, — заявлял Исократ, — посеянное среди эллинов, уничтожило и наше и спартанское владычество над Элладой”. Иначе говоря, сделало невозможным объединение Греции, но не предотвратило ее завоевания сначала македонянами, а затем римлянами.

Вскоре выяснилось: ни одно основополагающее понятие культуры не подвержено искажению так, как понятие “свобода” (разве что еще “справедливость” может с ней соперничать). Культура или цивилизация, основанные на идее славы, родовой солидарности или даже выгоды, обладают четкими рабочими определениями этих понятий. Трус, бежавший без оглядки с поля боя, никому не сможет доказать, что он “дрался с великой славой”. Обанкротившийся купец не скажет, что он вел дела с великой выгодой.

Понятие гражданской свободы, не успев родиться, подверглось наихудшим злоупотреблениям.

Тиран Деметрий Фалерский был столпом афинской свободы, пока правил Афинами по указаниям Кассандра. Деметрий Полиоркет и Антигон завоевали Афины — благодарные афиняне провозгласили их богами и стали избирать им жрецов в благодарность за то, что те возвратили свободу Греции, порабощенной Кассандром и Птолемеем.

Римляне, как известно, также не покоряли Грецию, а освобождали ее. До нас дошли золотые греческие статеры с головой Фламинина и надписью: “Чеканено в управление освободителя Греции”. Для пущей благодарности освобожденного народа надпись была исполнена по-латыни.

Римские принцепсы, проникшись идеей свободы, также не хотели устранять ее из своего отечества. Слово “республика” никуда не исчезло — просто отныне общее благо было сосредоточено в особе принцепса. Септимий Север в своем обращении к сенату напоминает: “Я вел несколько войн за республику”. Констанций называет своих солдат “храбрыми защитниками республики”, Григорий Великий пишет императору Восточной Римской империи: “Тем и отличается власть римских императоров от власти варварских королей, что последние властвуют над рабами, первые же — над свободными”.

Максима, которая потом, с развитием парламентаризма, постепенно наполнялась смыслом, максима, гласящая: “То, что касается всех, должно быть решено общим волеизъявлением”, — эта максима впервые прозвучала в эдиктах Юстиниана, которого можно назвать кем угодно — сильным императором, основателем византийской государственности, блестящим администратором, — но защитником гражданской свободы его назвать трудно.

Не менее парадоксальным было и другое обстоятельство. Современное оправдание демократии состоит в том, что она экономически выгодна. Напротив того, идеал греческой свободы вдохновлялся противопоставлением бедных, но свободных городов материковой Эллады и богатых, но лишенных свободы греческих городов Малой Азии. Бедность, спутница свободы, и рабство, спутник роскоши, становятся постоянными идеологическими темами греческой, а потом и римской мысли. “Бедность при демократии настолько же предпочтительнее так называемого благополучия граждан при царях, насколько свобода лучше рабства”, — восклицает Демокрит, изумляя современного читателя, убежденного в том, что свобода экономически выгодна. Когда спартанец Демарат объясняет Ксерксу причину свободолюбия греков, ею оказывается “бедность, существующая в Элладе с незапамятных времен”.

Исократ наставляет свободных греков: “Мы и спартанцы безумны, потому что враждуем из-за ничтожных выгод, хотя под рукой огромные богатства, и разоряем друг у друга наши собственные земли, хотя в Азии нас ждет огромная жатва”.

Исократ не преувеличивал, говоря о бедности эллинских городов и богатстве Азии: он лишь констатировал факт. Зависть эллинского народа, требующего от богачей подачек, была для экономики более губительной, чем алчность персидского чиновника, требующего взяток; народные перевороты вышли хуже царских конфискаций.

Оказалось, что свобода экономически выгодна не всегда, но лишь при определенных условиях. Нищий народ, получив власть, препятствует не только стабильности государства, но и его обогащению.

5

Одно из основных убеждений Европы состоит в том, что Восток не знает демократии.

Парадокс, однако, не в том, что на Востоке не было народного самоуправления. Парадокс в том, что оно было — признавалось, поощрялось, иногда насаждалось государством, но при этом имело формы, чрезвычайно стеснительные для теории народовластия.

Во-первых, и в исламском мире, и в Поднебесной народ всегда принимал участие в управлении государством посредством восстаний. Это право за ним не отрицалось. Наоборот, на него охотно ссылались.

Там, где средневековый европейский историк будет оправдывать войну между рыцарями неудачным сватовством или неполученным наследством, биограф Тамерлана заявит от его лица следующее: “Население Мавераннахра и почетные лица явились ко мне с заявлением, что во всех городах и селениях этой области народ изнемогает под гнетом несправедливости и жестокости водворившихся там правителей... Озадаченный такой просьбой народа, я отправил гонца к амиру Хусайну и предложил ему принять участие в освобождении Мавераннахра от жестоких правителей”.

Доктрина народного суверенитета, которую на Западе связывают с именем Руссо, равно как и право народа на восстание и право правителей вызывать восстания в соседнем государстве, являлась политической аксиомой в чрезвычайно различных азиатских культурах.

Народный бунт, бывший для европейского хрониста стихией антикультурной, не ставший, вплоть до эпохи романтизма, предметом литературы, в китайской культуре послужил фоном для блистательнейших ее произведений, таких, как “Речные заводи” Ши Найаня или “Развеянные чары” Ло Гуаньчжуна и Фэн Мэнлуна.

Европейские правители, еще накануне Французской революции, необдуманно обещали накормить народ соломой, если у него нет хлеба. Китайские императоры всегда имели возможность заявить, что люди взбунтовались “оттого, что чиновниками не было проявлено сострадания к голодающему народу”.

Чиновник, расследующий бунт, мог доложить, что власти действуют, “превосходя воров и разбойников”, что причина бунта — “притеснения народа чиновниками-лиходеями”. Это не мешало расправе с бунтовщиками, но это делало народное восстание частью культуры, а не ее противоположностью, заменяло категорию законности, на которую опиралась в поисках свободы Европа, на категорию справедливости и укрепляло то “сходство в мыслительных образцах у правителей и простого народа” (Ю. Мурамацу), которого не было в Европе.

Помимо права народа на восстание существовало еще не только поощряемое, но и деятельно внедряемое право народа на самоуправление. Государства, почитающиеся в европейской истории весьма деспотическими, каковы Византия в эпоху расцвета, Китайская империя или государство Великого Могола, как на основную государственную единицу ориентировались на самоуправляющуюся, с выборными должностями, деревенскую общину. Более того, они насильственно создавали эту общину, как был создан русский “мир”.

Самоуправляющиеся общины свободных крестьян были для государства более желательны, чем деревни под властью сеньора, и менее обременительны, чем деревни под властью чиновника, который, пока государство сильно, требует денег на содержание, а когда государство слабо, сам превращается в сеньора. Поэтому ничто так не поощрялось гигантскими административно-бюрократическими империями, как крестьянское самоуправление.

Самоуправляющаяся деревенская община вместо того, чтобы служить первичным звеном демократии, служила основой восточного деспотизма. Народ сам не давал членам общины излишне обогатиться. А государство, связывая членов общины круговой порукой, с одной стороны, гарантировало себе бесперебойную выплату налогов, а с другой — побуждало членов общины следить друг за другом.

Фундаментальное отличие истории феодальной Европы от, скажем, истории Китая состоит в том, что китайским императорам действительно удалось опереться на народ, тогда как европейская знать не позволила этого сделать своим королям.

Государи спорили за власть не с народом, а с ближайшим своим окружением, и не простолюдины, а привилегии высшего класса ограничивали эту власть. Чем шире была социальная опора верховной власти, тем более деспотичным и уравнительным было правительство.

Именно поэтому самые деспотические общества средневекового Ближнего Востока характеризовались невероятной для Европы и ассоциирующейся с открытым обществом социальной мобильностью. Верховная власть опиралась на людей без рода, без племени, всем обязанных своему господину, людей, казнь которых не вызывала возмущения. Мамлюк, раб, купленный на базаре, занимал верхние места в иерархии властителей средневекового Египта. Ренегат, вчерашний христианин, мог рассчитывать на самые высшие посты Оттоманской империи, что, кстати, вызвало в свое время величайшее одобрение Томмазо Кампанеллы, увидевшего в Блистательной Порте прообраз государства, вознаграждающего своих граждан сообразно их делам, а не сообразно роду. (Не говоря уже о том немыслимом для Европы факте, что самые удачливые рабы становились основателями династий — Газневиды, Багариды.)

Парадокс, таким образом, заключался не в том, что за пределами Европы не существовало, в той или иной форме, самоуправления, парадокс в том, что для огромного большинства людей, живи они при “племенной демократии” или в деревенской общине под конечной властью Великого Могола, самоуправление никогда не означало свободы. Безопасность, равенство, чувство принадлежности и сопричастности, общности, Gemeinschaft — пожалуйста. Но сама идея свободы противоположна идее общины. Она, собственно, представляет все то, от чего самоуправляющаяся община стремится обезопасить своих членов. Возможность решать и возможность ошибаться, возможность выбирать, возможность чрезмерно богатеть. Общи-на гарантирует стабильность, но не свободу. Самостоятельность же личности начинается лишь за пределами об-щины и гарантируется не государственными законами, а культурой, сферой для избранных, самым надежным по-средником между самовластием государства и самоуправством индивида.

6

Раннее средневековье забыло о демократии, ибо демократия есть форма государственного правления, а государство в Европе исчезло вообще. Римский мир рассыпался, политически и экономически, в череде варварских вторжений: готов, франков, бургундов, гуннов, славян, арабов и норманнов.

Бесполезно говорить тут о демократии: демократия есть форма государственного правления, а государство исчезает вообще. Его заменяет система личных связей между вассалом и господином, в просторечии известная как феодализм. Война становится главным способом экономического обмена. Арабская экспансия превращает Средиземное море из торгового центра ойкумены в военную окраину Запада. Непрестанные волны нашествий делают торговлю невыгодной и возвращают мир к натуральному хозяйству. Рыцари кормятся из стремени, выбивают деньги из пяток и превосходно гоняются за всеми теми, кто по природе своего заработка должен путешествовать. Гражданская свобода, бывшая условием демократии, становится состоянием, опасным и нежелательным для среднего человека. Не закон, а покровительство сильного защищает слабого от разбойников, свобода перестает быть доминирующей социальной ценностью: одни спешат избавиться от свободы, чтобы защититься от насилия, другие — чтобы безнаказанно его творить, как грустно отметил Фюстель де Куланж.

Города, центры торговли, ремесла и чиновничества, исчезают — их заменяют замки, где живет рыцарь со своими дружинниками, защищая подвластных ему крестьян и подкарауливая проезжих купцов. Даже императоры и короли не имеют постоянной столицы, а кочуют по собственной стране в то редкое время, когда не воюют в чужой.

Но вот череда военных нашествий стихает, и в Европе XI века вновь возрождаются городские коммуны. Они возникают в Италии и во Фландрии, в Германии и на юге Франции.

Как и в античности, городские республики ограничены небольшой территорией и стремятся ограничить число своих граждан. Более протяженные монархии ничего против них не имеют. Как точно сформулировал флорентиец Гвиччардини: “Республика дарует свободу только своим коренным гражданам. Монархия служит всем”. (А те государства, в которых могущество знати столь велико, что именно она избирает властителей, — Священная Римская империя или Польша — ведут полупризрачное политическое существование и не в силах противостоять самодержавным государям.)

Одни из городских республик независимы или фактически независимы, как ганзейские города или республики Италии, другие, подобно городам Франции и Испании, входят в состав территориальных государств как полноправные члены феодальной иерархии, имеющие право утверждать налоги и творить на своей территории суд.

Но есть одна черта, которая отличает новые города от античных полисов и роднит их с великими торговыми городами Востока — Тиром, Сидоном, Карфагеном. В новых республиках господствуют люди предприимчивые, а не праздная знать или праздная чернь, и вокруг них царит не античная свобода, а феодальная анархия. Они рождаются не из военной, а из экономической необходимости: владыки охотно прибегают к услугам купцов, чтобы заполучить товары из тех областей земли, которые пока нет возможности завоевать, а вскорости — и к услугам городских банкиров, когда надо получить ссуду для очередной междоусобной войны.

Чтобы стать полноправным членом коммуны города Лаона, надо быть не вооруженным человеком, а человеком имущим: обладать домом, садом, или лавкой, или иной недвижимостью, на которую суд, в случае провинности гражданина, может наложить арест. Раб или наемный работник, не имеющий собственных средств к существованию и не располагающий своим “я”, членом коммуны быть не может.

Словом, к власти в средневековых городах во многом приходят те самые новые богачи, которые в античных городах-государствах оставались метеками, не полноправными гражданами, презирались как вольноотпущенники.

Но профессия купца ненадежна. Едва разбогатев, человек вкладывает деньги в землю или в покупку должности — более выгодное, чем торговля, помещение капитала. Образуется городская верхушка — патрициат; снизу ее подпирает новая волна предприимчивых выходцев из низов. Патриции пытаются сохранить свое экономическое господство внеэкономическими мерами: выпрашивают у королей по соседству торговые монополии, регламентируют цеховую продукцию, ломают незаконные станки. В городах вместе с иерархией труда образуется иерархия зависти. Новый предприниматель ненавидит старого купца, цеховой мастер ненавидит постороннего выскочку, подмастерье ненавидит мастера, окрестная знать, переселившаяся в город, поставляет вождей для обеих партий и своими междоусобицами подает повод к изгнаниям и конфискациям.

Те из городов, которые сумели обеспечить себе строгое олигархическое устройство, ограничив участие народа в правлении государством щедрыми подачками, процветали. Там же, где знать из соперничества друг с другом привлекла народ к участию в управлении, воскресли все склоки, сопровождавшие власть народа в античности.

Характерным примером может служить разница в политической судьбе Венеции и Флоренции.

Официальный государственный миф рассматривал Венецию как образец полибиевого смешанного правления (монархия в лице дожа, олигархия в лице Совета Десяти и демократия в лице Большого Совета), но на самом деле полноправные граждане, имеющие право избирать Большой Совет, составляли едва восемь процентов городского населения. Характерно, что все немногочисленные попытки установления тирании в Венеции (заговор Тьеполо в 1310 году, заговор Марино Фальери в 1355 году) предпринимались сверху и были связаны с попытками освобождения бесправного народа из-под власти патрициев — прием, хрестоматийный для средневековья и непонятный уже в XIX веке.

What prince has plotted for his people’s freedom
Or risked a life to liberate his subjects?

(Кто из властителей устраивал заговор во имя свободы своего народа или рисковал жизнью для освобождения подданных?) Так восклицал Байрон в своей драме “Марино Фальеро”.

Предоставляя беднякам возможность богатеть и исключая их из процесса принятия политических решений, Венеция стала крупнейшей сверхдержавой средневекового Средиземноморья, счастливым образцом стабильности на фоне хронических революций, пожиравших прочие итальянские города.

Напротив того, во Флоренции, благодаря непрестанным раздорам внутри городской верхушки, народу легче править, чем богатеть. Черки, враждуя с Донати, опираются на простой народ, Готье де Бриенн в своей кратковременной тирании обращается прежде всего к отстраненным от участия в управлении низшим слоям населения, которые ничего не теряют от перемены власти и все выигрывают от конфискации богачей, восстание чомпи в 1378 году провозглашает всеобщее равенство и всеобщий грабеж.

“С тех пор, как земля эта, — пишет в “Истории Флоренции” Никколо Макиавелли, — освободилась от ига императоров, города ее, лишившись узды, сдерживающей страсти, установили у себя правление, способствующее не процветанию свободы, а разделению на враждующие между собой партии... Безнаказанность зла порождает во всех стремление разделяться на партии, а также и могущество партий. Злонамеренные объединяются в них из жадности и честолюбия, а достойные — уже по необходимости. Самое же зловредное, что во всем этом наблюдается, — то искусство, с которым деятели и главы партий прикрывают самыми благородными словами свои замыслы и цели: неизменно являясь врагами свободы, они попирают ее под предлогом защиты то государства оптиматов, то пополанов. Ибо победа нужна им не для славы освободителей родины, а для удовлетворения тем, что они одолели своих противников и захватили власть. Когда же власть эта наконец в их руках — нет такой несправедливости, такой жестокости, такого хищения, каких они не осмелились бы совершить... И если другие города Италии полны этих гнусностей, то наш запятнан ими более всех других, ибо у нас законы, установления, весь гражданский распорядок выработаны и вырабатываются не исходя из начал, на которых зиждется свободное государство, а всегда и исключительно ради выгоды победившей партии. Вот почему, когда одна партия изгнана из города и одна распря затухает, тотчас же на ее месте возникает другая. Ведь если государство держится не общими для всех законами, а соперничеством клик, то едва только одна клика остается без соперника, как в ней тотчас же зарождается борьба, ибо она сама уже не может защищать себя теми особыми средствами, которые сначала изобрела для своего благополучия”.

Мы вновь видим борьбу между партией народа и аристократической партией, которые, как и в античности, обе возглавляются родовитыми людьми, и полное отсутствие идеи компромисса. Истину вновь выясняют не в переговорах, а в уличных схватках. При этом “партия”, являющаяся основой стабильности современных демократий, совершенно справедливо представляется Макиавелли гибельной для свободы. “Если основатель республики не может воспрепятствовать появлению в ней раздоров, он обязан во всяком случае не допустить образования партий”, — напоминает он.

А те города, которые, подобно фландрским Генту и Брюгге, подобно южнофранцузским коммунам, оказались внутри более крупных территориальных объединений?

Эти города входили на равных в иерархии феодальных монархий, признававших за своими членами право одобрять налоги и денежные субсидии королю. По самым различным местам средневекового мира поддержка или неприятие королями и сеньорами самых крайних форм демократии зависела исключительно от политической ситуации и личной вражды сеньоров между собой.

Как правило, французские короли в XI — XIII веках поощряли возникновение коммун (а кто говорит “коммуна”, говорит “городская республика” — с правом самоуправления и сбором налогов), ибо возникновение коммуны означало, что территория, прежде подчиненная королевскому вассалу, теперь подчиняется непосредственно королю.

Сеньор Фома де Марль, враждовавший с Людовиком Тулстым, воевал по этой причине с Амьенской коммуной, союзной королю, и защищал коммуну города Лаона. Людовик Толстый, соответственно, вел себя наоборот.

С согласия Людовика Толстого возникают коммуны: в Лилле, Марселе, Ниме, Тулузе, Бордо, Руане, Камбре.

В Мансе, Камбре, Лаоне и Реймсе революции против местных сеньоров были насильственны. В Нуайоне, Бове, Сен-Кантене, Амьене, Суассоне они носили мирный характер. В Оксерре коммуна была установлена с согласия местного графа против желания епископа, в Амьене, наоборот, против желания графа и с помощью епископа.

О принципе легитимизма в те века еще не слыхали. Поведение европейских держав, не желающих примириться с революционной Францией только-де потому, что там подлая чернь изгнала законного монарха, или Николая I, не желающего помогать греческим повстанцам, имея жизненно важные интересы в том районе только потому, что греки все-таки восстали против легитимного правительства, показалось бы полной нелепостью.

Верхи в то время, как и в античности, продолжали пускать в ход народные восстания, когда можно, а чернь, напротив, выбирала себе лидеров познатнее.

Герцог Афинский, стремясь захватить власть во Флоренции, вооружал чернь без счета. Римская знать, враждуя с папой, охотно прибегала к городским бунтам, и когда в 1338 году английский король Эдуард заключает союз с мятежной верхушкой города Гента, фландрский граф Людовик Неверский тут же становится на сторону городского отребья.

На самых различных этажах государственной иерархии прослеживалось противостояние короля и знати, требовавшей привилегий, и союз короля и народа, требовавшего равенства.

Можно, вслед за Огюстеном Тьерри, утверждать: история развития и успехов королевской власти во Франции есть история развития и успехов городских коммун и третьего сословия.

Королям даже в голову не могло прийти, что власть народа — это нечто враждебное, ибо именно власть народа и поддержка городских коммун стали главным орудием, на которое опирались короли в своей борьбе с привилегированными сословиями.

Во Франции и Испании, двух классических абсолютистских монархиях, именно городские коммуны и городские дружины стали орудием, с помощью которого была сокрушена непокорная знать. Во Франции Орлеанские Генеральные Штаты 1439 года запрещают кому-либо, кроме короля, иметь войско и кладут тем самым конец феодальной вольнице, они же предоставляют королю право взимать налоги на содержание войска без согласия знати.

В Испании санта-хермандада (вольные союзы горожан) добровольно преобразуются в полицейский корпус на службе короля, противопоставляя себя военному ополчению знати, и в 1480 году горожане, заседающие в кортесах — городских советах, отнимают у испанских грандов право частной войны и чеканки монеты. (Точно так же и первый русский Земский собор созывается Иваном Грозным в 1550 году не для ограничения, а для утверждения самовластия.)

Города помогают королям одолеть сеньоров и вскоре замечают, что опять утратили самостоятельность, дарованную им лишь в рамках феодальной иерархии. Процессы, происходящие во Франции XVI — XVII веков, напоминают процессы, протекавшие в Римской империи. Городские магистраты обращаются в бесплатных королевских чиновников, а городские права — в городские обязанности.

Государство вечно нуждается в деньгах, и городские вольности оказываются лучшим источником дохода. В 1692 году эдикт Людовика XIV уничтожает выборные магистратуры, но предоставляет городам право выкупить их. Деньги, полученные за выкупленную городами свободу, идут в казну. Едва города оплатили свои вольности, следует новый эдикт, и еще один, и еще: семь эдиктов в течение восьмидесяти лет. Французская корона уничтожает городские вольности не по идеологической причине, а просто по фискальной надобности. Она соблазнена очевидным богатством граждан и их беспомощностью. Города, в отличие от сеньоров, не умеют соединяться друг с другом. Оказывается, что города были сильны лишь тогда, когда их поддерживал король. Но теперь, когда своеволие знати обуздано, власть народа больше не нужна: перестают собираться Генеральные Штаты, тихо помирают кортесы, наступает привычная нам эпоха абсолютной монархии, одна из редчайших эпох в истории человечества, когда народные восстания и народные собрания перестали быть политической силой, когда самовластие перестало ограничиваться выборами и даже почти перестало быть ограничено переворотами.

Кончилось время бунтов, которые случаются, как дождь и снег, регулярно и приучают королей пользоваться ими сообразно обстоятельствам, и началось время революций, которые случаются, как землетрясения, раз в сто лет и оставляют власти весьма растерянными перед таким неожиданным поворотом дел.

7

Итак, несмотря на широкое распространение в средневековой Европе народовластия, оно не только не служило противовесом абсолютной власти короля, но было мощным союзником этой власти в борьбе с произволом — или свободой — знати.

Истинным противником абсолютной власти королей был не народ, их союзник, и не знать, не руководствовавшаяся никакой общей идеей в своей инстинктивной борьбе за свой личный произвол, а церковь.

Средневековье начиналось много раз, и одно из его начал случилось в 453 году. В этот год, когда к беззащитному Риму вновь подступили войска Аттилы, папа Лев I выехал навстречу язычникам, держа в руках не меч, но крест. Именем Христа папа приказал Аттиле увести войска — язычник послушался и ушел.

Три столетия спустя лангобардский король Лиутпранд снял осаду с Рима по той же причине — по просьбе папы Григория II, лично явившегося в его лагерь. Лангобард еще дважды подступал к Риму, рассерженный интригами, которые вел против него святой престол, заключая союзы то с мятежными герцогами Сполето и Беневенто, то с византийским императором-иконоборцем, и дважды отступал — по личной просьбе Григория II, а затем Захарии I. В конце концов победоносный полководец отдал в распоряжение пап завоеванный им город Сутри, и это стало первым случаем дарственной передачи города римскому престолу.

Контроль над действиями правительства всегда существовал в той или иной форме. В средневековье сильнейшим инструментом такого контроля была церковь, готовая, в отличие от раболепного народа, обрушиться с нападками на государя.

Ни один из властителей средневековья не отрекся от короны в пользу народа, но многие из них, причем из самых властолюбивых, отрекались от престола ради монастыря. В 889 году ушел в монастырь царь Борис, основатель болгарского царства, в 1556 году Карл V, последний человек, мечтавший соединить всю Европу под властью Священной Римской империи, покинул трон, остаток жизни проведя близ эстремадурского монастыря.

Не то чтобы подобный инструмент контроля был совершенен, но, несомненно, он оказался более совершенен, нежели демократия тех времен. Факт остается фактом: религия в средневековье умела заставлять самых больших самодуров на троне подчиняться таким ограничениям, которые в наши дни почтет ущемительными для своего личного достоинства любой наркоман, имеющий право голоса.

Наступала новая эпоха — эпоха, когда крест раздавал короны и судил их. Теократия сменила автаркию в качестве идеала эпохи. В Византии по мере роста власти константинопольского патриарха влияние синклита падало. В Европе императоры Священной Римской империи охотнее ставили свой сан в зависимость от освящения их папою, нежели от избрания их вассалами: выборный принцип отступал перед Богом. А папы, в свою очередь, видели в императоре лишь первого вассала церкви.

Каждый житель средневековой Европы принадлежал к двум государствам — светскому и невидимо пронизывавшему всю Европу государству церкви. Эти две силы боролись за власть, и разделение властей между ними спасло и породило новую свободу Европы. Политическая борьба сопровождалась борьбой идей.

Ни один философ Просвещения не осмеливался именовать государя, на которого он, кстати, обычно возлагал большие надежды в деле исправления нравов, с такой легкостью Нимвродом, Навуходоносором, нечестивым фараоном и Нероном. Папа Захария в 751 году, освобождая франков от присяги Хильдерику, провозглашает, что источник всякой власти лежит в народе, а право народа подлежит утверждению папы, которому милостью Бога позволено раздавать и отнимать короны. Гильдебрандт пишет: “Священническое звание от Бога, светские же правители ведут свое начало от тирании Нимврода, наложенной на евреев как наказание”.

Григорий поучает Фридриха II: “Головы королей и князей склоняются к ногам священников, и христианские императоры должны подчинять свои действия не одному только римскому папе, но и другим представителям духовенства. Господь предоставил лишь себе суд над святым престолом, суду которого во всем тайном и явном он подчинил мир”.

Церковь владела двумя мечами — светским и духовным. В самой церкви соперничали две традиции — августинианская, производящая государство от грехопадения, и паулинистская, признающая царей наместниками Бога. В любом случае император оказывался лишь первым вассалом церкви.

Высказывания, ограничивающие власть государей, раздавались в Европе сверху. Напротив, политический идеал низов был связан с абсолютной монархией. Даже в 1381 году повстанцы Уота Тайлера, требуя всеобщего равенства, не распространяли, разумеется, этого требования на короля и никак не пытались ограничить его власть — и это в стране, где полутора веками раньше бароны и “бакалавры” страны навязали Иоанну Безземельному Великую хартию вольностей.

Китайский император был сыном Неба, персидский шахиншах — братом Солнца и Луны, официальная теологическая метафора Григория Великого провозгласила папский престол — солнцем, а императорский — луной, светящей отраженным светом.

Светским правителям нечего было противопоставить этой доктрине. Они могли восставать против личности папы, но не против его сана. Генрих IV борется против папы и в то же время признает притчу о двух небесных светилах, большем и меньшем. Оттон III может прогнать с престола развратного папу, но он же постится и проводит неделю за неделей в монастыре. Лионский собор низвергает с престола Фридриха II — и все равно этот вольнодумец, собеседник арабских философов и покровитель еретиков, умирает, завернутый в мантию цистерцианского монаха.

Необходимо сказать, что нигде так беззастенчиво и нахально не погрешила против истоков современной мысли либерально-антиклерикалистская традиция, как выставляя церковь защитницей “божественного права королей властвовать народами” и связывая идеи тираноборчества с вольнодумством.

Только в ХVI — ХVII веках, с расцветом абсолютной монархии, появились политические теории о божественности королевской власти, о том, что “короля нельзя создать путем выборов”, — убеждение, бессмысленное в средневековье, когда государи именно выбирались на собраниях светских магнатов и низлагались на соборах.

Но тот же XVI век, который породил доктрину абсолютной монархии, породил и доктрину монархомахов, оправдывавших право народа на восстание и убийство тиранов, злоумышляющих против Бога и Богом охраняемых прав народа, в число которых входили и городские вольности, и представительные собрания.

В сущности, они прямо подхватывали тезис Фомы Аквинского о позволительности убийства тирана, и не случайно среди них оказался знаменитый иезуит отец Хуан де Мариана с его “De rege et regis institutione”1 (1599) и другой иезуит, Суарец.

Монархомахи, протестанты и католики равно оправдывали право народа на неповиновение государю ссылкой на Бога. Ведь именно Бог властвует над людьми, государь же — лишь его вассал. Государь, правящий с нарушением Божьего закона, тем самым освобождает своих подданных от обязанности повиноваться ему. Это положение целиком заимствовано из средних веков.

С другой стороны, государь, правящий несправедливо, освобождает подданных от обязанности повиноваться ему, но это еще не дает народу права на бунт, ибо известно из опыта, что бунт часто ведет к торжеству насилия и редко — к торжеству справедливости. Одна несправедливость не может устранить другую. В чем же выход? В том, чтобы народ передоверил свое право на управление и на восстание своим избранным представителям. Так медленно, из античного представления о наилучшей форме правления как смешанной демократии и олигархии, из средневековых городских вольностей, из современной монархомахам практики английского парламента и нидерландских Генеральных Штатов, вызревала идея — не прямой демократии, но представительного правления.

8

Привычное нам противопоставление власти государя и власти народа, монархии и республики родилось только в конце XVIII века, когда американский опыт показал, что режим представительной демократии отнюдь не нуждается в монархе и что республика может править протяженными пространствами. Французская революция, в свою очередь, возвестила эру идеологического противостояния монархий и республик. Оно сменило более старую парадигму: народ — союзник абсолютной власти в ее борьбе с привилегированными сословиями, союзник деспотизма, который один обеспечивает равенство.

До того европейские политики не подозревали о противостоянии монархии и республики. Никто и знать не знал, что Швейцария или Венецианская республика бросают вызов тиранам. Французская монархия не видела ничего странного в союзе с молодым американским государством, так же как двести с лишним лет назад она не видела ничего странного в том, что восставшие Соединенные провинции просили герцога Анжуйского стать их королем — вместо испанского тирана. Вильгельм Оранский не видел ничего удивительного в том, что свергнувшая короля Англия вручает ему престол и это называется Славной революцией.

Надо заметить, что подобная эра идеологического противостояния была начата революционерами, а не монархами. В начале Французской революции Екатерина Великая с раздражением практического политика отмечала: “Всегда государь виноват, коли подданные против него огорчены”, — но скоро ей пришлось переменить свое мнение, ибо французы, презрев практическую политику, заговорили о войне против тиранов вообще.

Достаточно написано о разнице между американской революцией 1776 и французской революцией 1789 года. Рожденные, казалось бы, одной и той же идеологией Просвещения, они протекали совершенно различно, наглядно показывая, что история зависит не от идеологии, а от обстоятельств. Одна была основана на вере в Бога, другая — на безверии. Одна протестовала против конкретных экономических злоупотреблений английского правительства, другая сражалась во имя абстрактных принципов свободы, равенства и братства. Одна произошла в стране, где путешественник, проехав тысячу двести миль, “не заметил ни единого объекта, нуждающегося в милостыни”, другая — в стране бедняков и философов. Вожди одной постоянно боялись, что их страну постигнет неизбежная судьба всех древних республик, и создали нечто новое. Другая устами своих вождей провозгласила новую эпоху в истории человечества и повторила, подобно английской революции 1640 года, древний, известный еще Платону и Полибию, цикл: злоупотребления монарха передают власть в руки избранных людей страны, злоупотребления избранных передают власть в руки простонародья, буйство простонародья вновь приводит к единоличному правлению.

Переход от идеи невозможности народовластия к идее его неотвратимости совершился, по историческим меркам, почти мгновенно. Еще в “Размышлениях о Франции” (1796) блестящий мыслитель Жозеф де Местр мог утверждать: демократия на протяженной территории невозможна. Цифра большой республики никогда не выпадала на костях истории за две тысячи лет — не выпадет и впредь.

Прошло всего три десятка лет, и Алексис де Токвиль со сдержанной грустью констатировал обратное: “Постепенное установление равенства есть предначертанная свыше неизбежность. Этот процесс отмечен следующими основными признаками: он носит всемирный, долговременный характер и с каждым днем все менее и менее зависит от воли людей; все события, как и все люди, способствуют его развитию... Неужели кто-то полагает, что, уничтожив феодальную систему и победив королей, демократия отступит перед буржуазией и богачами?”

Де Токвиль задал самый главный вопрос — вопрос, который и определял судьбу революции и демократии нового времени. Снова, за очевидным противопоставлением монархии и республики, возникало старинное противостояние демократии и олигархии, на этот раз — буржуазии и неимущих.

По-прежнему к неимущим были применимы слова, сказанные Полибием об Элладе: “Если народный вожак внушает людям надежду на то, что они смогут достигнуть улучшения своего экономического положения за счет своих граждан, то они бросаются на эту приманку”.

По-прежнему дела обстояли не лучше, чем они обстояли в промышленной Фландрии в 1367 году, когда восставшие подмастерья, по словам хрониста, “говорили каждому богачу: ты больше любишь господ, чем простой народ, трудом которого ты живешь. И, не найдя на нем никакой другой вины, предавали его смерти”.

По-прежнему, как только в неимущей стране приходил к власти народ, за вопросом о гражданском равенстве вставал вопрос о равенстве социальном: во время английской революции о нем твердили левеллеры, во время французской — “бешеные”. Права человека, по точному определению Ханны Арендт, превращались в права санкюлота. “Все, что необходимо для поддержания жизни, должно находиться в общей собственности, и лишь избыток может быть признан частной собственностью”, — утверждал Максимилиан Робеспьер перед введением законов о максимуме.

История, казалось, повторялась, но с одним существенным изменением. Система представительного правления, в отличие от прямой демократии, превратила всякое республиканское правительство в скрыто-олигархическое. Еще две тысячи лет назад Цицерон без колебаний идентифицировал прямое правление народа с демократией, а любую выборную власть — с властью оптиматов.

Все обвинения, которые бросали буржуазной демократии революционеры всех мастей, — “лживая буржуазная демократия”, “якобы свободные выборы”, “народ, который принужден голосовать за толстосумов”, — совершенно справедливы. Они-то и обеспечивают превосходство парламентской системы над облеченным законодательной властью митингом, именуемым в древности демократией.

Ценз, “гнилые местечки”, подкуп голосов избирателей не погубили парламентаризм, а помогли ему выжить.

Один из американских отцов-основателей, Джон Адамс, констатировал: “Зависть и горечь, которую большинство питает к богачам, всеобщи и могут быть сдержаны только страхом или необходимостью. Нищий никогда не уразумеет причины, почему кто-то другой должен ездить в карете, когда у него не хватает на хлеб”.

Не может существовать стабильного режима в государстве, где большая часть эксплуатируемых слоев населения или слоев, считающих себя таковыми, участвует в принятии государственных решений. Тем более не может такое государство процветать. Именно поэтому режимы, устойчивые и(или) процветающие в течение долгого времени, такие, как Спарта, Венеция, США, теми или иными способами, по крайней мере в фазе становления, выключали людей эксплуатируемых из числа принимающих решения. Не трудно себе представить, что если бы те требования, которые предъявляют различные американские меньшинства и сидящие на пособии люди американской администрации сейчас, были предъявлены Конгрессу рабами и долговыми слугами в конце XVIII века, то американская республика вряд ли бы расцвела, а скорее всего закончила свое существование именно так, как того опасался Гамильтон, — у нее нашлись бы свои Катилины и Цезари.

История учит, что стабильным является режим, при котором, с одной стороны, людям из низов предоставляется возможность пройти наверх, а с другой — люди из низов тем или иным способом исключаются из процесса принятия политических решений. Если большинство в стране составляют бедняки, то они должны иметь возможность разбогатеть, но не должны иметь возможности управлять государством.

Не важно, каким путем это может быть сделано — путем сильного идеологического давления на избирателей, которые в результате голосуют за людей, вовсе, по счастию, не представляющих сиюминутного интереса бедняка. Путем ложных предвыборных обещаний социальной защиты, которые затем не будут выполнены. Путем мягкой диктатуры, подобной той, которая существовала в Афинах при Перикле или во Флоренции при Козимо Медичи, когда власть, по видимости не отобранная у народа, на деле принадлежала одному человеку. Путем разгона парламента, буде в нем обнаружится слишком много депутатов, которые, как и две тысячи лет назад, опираются в своем преследовании богатых на интересы нищих, требующих от государства прожиточного минимума, а не возможностей для предпринимательства, и желают путем раздачи имущества, что им не принадлежит, добраться до власти, какой они недостойны.

1 “О королях и институте королевской власти” (лат.).





Версия для печати