Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 5

Вулкан дымится

ВУЛКАН ДЫМИТСЯ

Освальд Шпенглер. Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории. Пер. с нем., вступительная статья и примечания К. А. Свасьяна. М. “Мысль”. 1993, т. 1. 664 стр.

Россия, если не вывелась в ней эта благодатная страсть к “сумрачному германскому гению”, воспримет Шпенглера... как одного из последних свидетелей Европы... Россия, Лета, Лорелея... Не будем забывать: это все-таки вышептывалось в России...”3

Многое вышептывается у нас и сегодня; продолжаются, соответственно, и вечные споры. Авторы “последних слов” о русской идее в действительности произносят о ней лишь о ч е р е д- н ы е слова.

Россию призывают быть как все — вот уж воистину по-славянофильски о с о б ы й путь: ни одному великому народу он, похоже, не удался — так не попробовать ли нам?

Идеологическая неразрешимость споров корректируется взглядом на историю. Нас роднят с Западом христианская вера и культура. Родство это поглубже современного “мыльно-рекламного”, и вряд ли самый ярык апологет “особого пути” станет его отрицать. Особность же определилась довольно давно: когда Римская империя распалась на Западную и Восточную свои части. Императоров бывало и более двух, но слово “империи” во множественном числе звучало бы бессмысленно для воспитанного в категориях е д и н- с т в а византийца. Однако шли века; пути “империи Юстиниана” и “империи Карла” сталкивались, пересекались — но никак уже не было единым путем.

В своей схематизации истории Освальд Шпенглер “упрятал” византийское тысячелетие в “магическую культуру”. Это словосочетание “прежде всего бессодержательно; в облике этой культуры можно выделить немало черт, которые будут много более характерными, принципиальными и специфическими для нее, чем “магизм””. Трудно не согласиться с такой оценкой С. Аверинцева. Истинно немецкий мыслитель, Шпенглер не чувствовал православия; судя по многочисленным досадным натяжкам в “Закате...”, он попросту и не знал его в достаточной мере.

Тем симптоматичнее “русско-европейская” судьба великой книги — начиная с предыстории ее создания.

Выход в свет “Заката Европы” был встречен едва ли не всеобщим негодованием специалистов. Было отчего. “Я вижу во всемирной истории картину вечного образования и преобразования, чудесного становления и прехождения органических форм. Цеховой же историк видит их в подобии ленточного глиста, неустанно откладывающего эпоху за эпохой”.

Такое не прощается. Можно было бы попытаться игнорировать книгу; но бывший учитель гимназии, провозгласивший, что “об истории нужно писать стихи”, разом покончил с уютной схемой “древний мир — средние века — новое время” — профессионалы не могли, пусть интуитивно, этого не понимать.

Похоже, восприятие книги нередко и оставалось интуитивным. “Только господин Шпенглер понимает их (культуры. — В. С.) все вместе и каждую в отдельности и так рассказывает, так поет о всякой культуре, что любо-дорого слушать”, — острил Томас Манн. Так обыгрывался “парадокс”: познавательной непроницаемости, по Шпенглеру, различных культур и, с другой стороны, самого факта существования “Заката...”, претендовавшего на проникновение в каждую из них.

Однако автор педантично подчеркивал: “всечеловеческого значения” его книга не имеет — за полной, по его логике, бессмысленностью самого этого понятия. Лишь фаустовской личности доступна морфология культур — одинокому, затерянному в нелюдимых пространствах, сгорающему от жажды всепознания герою.

“Фаустовского” характера книги никто и не отрицал — равно как и “лидерства” русских, Николая Данилевского и Константина Леонтьева, среди предшественников Шпенглера.

Странно — противоречие не бросалось в глаза. Фаустовские “шпенглеризмы” задолго до Шпенглера — в России? В варварски-юной, с точки зрения европоцентризма, стране — стране, современная литература которой насчитывала немногие десятилетия?

Посмотрим на происходившее с намеченных вначале “двуимперских” позиций.

“Империя Юстиниана” в ее российском изводе клонилась к окончательному закату. Государь, провозгласивший “православие, самодержавие, народность” формулой жизни страны, был уже, по слову Пушкина, “единственным европейцем в России”. Пока единственным... Славянофилы возлагали надежды на далеких братьев по крови и на (быть может, еще более далекий) собственный народ. “Аксаков во время пожара читает благородную лекцию о будущей пользе взаимного страхования любви”, — в отчаянии писал К. Леонтьев...

Закат — окончательный закат византизма, дожившего до XIX века, но не имевшего шансов его пережить. Реакция мыслителей была различной... стилистически: от полного, опрокидывающегося в прошлое отрицания в с е г о византизма Чаадаевым до славянофильских по внешней логике и протошпенглеровских (то есть фаустовских) по существу конструкций Данилевского.

Н. Данилевскому ситуация еще не была ясна: из русских авторов “морфологического” направления, пожалуй, лишь его одного и можно отнести к славянофилам. Но н а к р а ю б е з д- н ы и он подводил итоги византизму, думая, что свидетельствует о восходе славянства.

Сложнее с К. Леонтьевым: он искал выход из капкана прогресса, причем на разных теоретических уровнях: от “чистого византизма” (в который с каждым годом верил все меньше) до “монархического социализма”.

Удивительно, но его сходство с О. Шпенглером в этом пункте отмечается, в лучшем случае, мельком. Хотя важно именно оно. Без морфологии культуры мы обречены, как деликатно отмечал академик Бромлей, на крайне низкий потолок теоретического мышления; и кто “первый придумал” морфологический подход — вопрос столь же бессмысленный, сколь и несущественный.

Но не так со стихией — мертвящим вало п р о г р е с с а п о с л е к у л ь- т у р ы. И “монархический социализм” Леонтьева, и “прусский социализм” Шпенглера были гениально-обреченными попытками стихию заклясть.

“...византизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов... он есть сильнейшая антитеза идее всечеловечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства”. ”Не в том главное, что великорус своеобразен вообще. Характер трагического своеобразия — вот чем велика русская душа, и трагическое в жизни народа — все” (К. Леонтьев).

История западноевропейского человека “окончательно завершится... Кто не понимает, что ничто уже не изменит этой развязки, что нужно желать этого либо вообще ничего не желать, что нужно любить эту судьбу либо отчаяться в будущем и в самой жизни... тот должен отказаться от того, чтобы понимать историю, переживать историю, делать историю” (О. Шпенглер).

Без сомнения, этих братьев по духу не спутаешь друг с другом, не примешь за близнецов. В ошеломляющем мире Константина Леонтьева нашлось место романтизму рыцарских битв. Но тщетно все же было бы искать у него суровые оттенки римского стоицизма — оттенки, многое определившие в мировоззрении и стиле великого немца.

“Не бросать своего напрасного поста, без всякой надежды на спасение, — это долг. Выстоять, как тот римский солдат, останки которого нашли у ворот Помпеи, который умер, потому что при извержении Везувия его забыли снять с поста”.

Равным образом бессмысленно искать на страницах Шпенглера — завершителя порожденной Иоахимом Флорским “германско-готической” культуры — естественный на строках Леонтьева отблеск ранних христианских веков.

...Умер великий Пан: Римская империя распалась. Но в преддверии о б- щ е г о конца встали в о д и н строй последние мыслители ее, последние солдаты...

И Леонтьев и Шпенглер знали: выстоять можно только так. Знали и другое: так не будет. И предлагали паллиативы. Кто иной обладал столь чудовищным даром сопрягать отдаленное — все, что вообще возможно сопрячь?

Вынужденность, вымученность леонтьевского “социализма” сомнений не вызывает; читать же Леонтьева “товарищи” не стали, а в оценке его творчества удовольствовались здравой революционной интуицией — изгадили могилу и запретили книги.

Судьба “прусского социализма” Шпенглера оказалась сложнее.

“Значение этой небольшой по объему книги трудно переоценить; сам Шпенглер, во всяком случае, датировал ею начало национального движения в Веймарской Германии”, — пишет о “Пруссачестве и социализме” К. Свасьян. Автор “Заката...” стремился влиять на конкретную политику; попытки его (подобно леонтьевским) были столь же активны, сколь и безрезультатны. Но значение “Пруссачества...” и впрямь трудно переоценить — для понимания д р у г о й, великой книги.

“Какой толк в людях, предпочитающих, чтобы им перед исчерпанным рудником говорили: “завтра здесь откроется новая жила” — как это делает нынешнее искусство со своими сплошь и рядом лжестилистическими образованиями, — вместо того чтобы отослать их к находящимся неподалеку и еще не обнаруженным богатым залежам глины?.. Если под влиянием этой книги люди нового поколения обратятся к технике вместо лирики, к военно-морской службе вместо живописи, к политике вместо критики познания, то они поступят так, как я этого желаю, и лучшего нельзя им пожелать”.

Так был обречен писать Шпенглер. Он знал: в “чистом, оторванном от традиций... иррелигиозном, интеллигентном, бесплодном” мировом городе иных перспектив нет. И он вмешивал себя в глину будущего, стискивал в бездушие бетона. В этом смысле “Пруссачество...” — несомненная, полная удача: “стиль Гинденбург — лаконичный, ясный, римский“ восторжествовал, материал не препятствовал ему.

Но ничего не было ненавистнее для Шпенглера, чем всякая глина и любой бетон. И последний свидетель Заката срывался, исступленно бился о камень. Тут было не до стиля, раздавался ничем уже не сдержанный стон.

“Я НЕ МОГУ ЖИТЬ БЕЗ ГЁТЕ, БЕЗ ШЕКСПИРА, БЕЗ СТАРОЙ АРХИТЕКТУРЫ!”

Жутко звучат эти простые слова в мерном контексте героической шпенглеровской философии судьбы.

Перед нами одна из главных разгадок колдовского, труднопостижимого воздействия книги. Как старательно клал он свой бетон в разверзшуюся яму цивилизации. А тысячелетия и пространства сжимались до точки в его душе. И раздавался взрыв, вдребезги летели конструкции — вспыхнула напоследок в посеревшем небе “окаменевшая математика” готических соборов, прозвучали ошеломляющие, “инженерные” вариации песен принца Фогельфрай...

Странно, однако, перечитывать эту книгу — “после нашей эры”. Каким же он был романтиком, Освальд Шпенглер, как пытался заклясть судьбу... “Да-да, я согласен, не будет больше ни Моцарта, ни Гёте. Но пусть хоть Цезарь, хоть Сесиль Родс...”

“Здесь лежит Родс”, — завещал покоритель Африки выбить на надгробной плите. Он был убежден: на ближайшие тысячелетия этого хватит. Но давно стерто с карты имя его страны, и на оскверненной могиле вновь бьют тамтамы.

А цезари... что ж, их хватило на наш век. И Шпенглер едва не заставил себя поддержать одного из них. Но с отвращением отшатнулся: ясно разглядел философ под кривляющейся маской шута бездатную, мертвящую скуку. Фауста давно не было, произведенный в фаусты доктор Вагнер аккуратно скреплял печатью справку о своем дионисийском происхождении.

Яростные споры вокруг этой книги не умолкают, ее не приемлют даже в том, на что она, в сущности, и не претендует. Легко понять ниспровергателей: в самом деле — хоть в чем-то поверив “Закату...”, — чего искать и как жить?

Ищут, как известно, там, где зарыто, либо под фонарем. Но все перепахано и светильники перебиты.

А как жить — разве нам не сказали этого ясно две тысячи лет назад? И следователь сказанному проще, чем когда-либо раньше: мы свободны от безвкусицы оптимизма и пошлости земных надежд.

Приободримся: вулкан дымится. И вспомним о римском солдате — он до конца выполнил свой бессмысленный трагический долг.

...Остается добавить, что вступительная статья К. А. Свасьяна (более 100 страниц!) “Освальд Шпенглер и его реквием по Западу” является во многих отношениях исчерпывающей. Статья С. С. Аверинцева “”Морфология культуры” О. Шпенглера” (“Вопросы литературы”, 1968, № 1) и монографическая по характеру работа К. Свасьяна — наиболее серьезные источники на русском языке по рассматриваемой теме как в концептуальном, так и в фактологическом плане.

Примечания делают текст доступным современному читателю-неспециалисту, удовлетворяя, помимо прагматических целей, также и законам вкуса. Автор примечаний “научность... допускает ровно в той мере, в какой она не мешает чувствовать катастрофу и не засвечивает трепетно-ночную атмосферу сновидческой погруженности в прошлое”. Эти слова К. Свасьяна об Освальде Шпенглере вполне применимы и к его собственной работе. Характер нового перевода требует отдельной подробной оценки, которую еще предстоит дать специалистам.

Валерий СЕНДЕРОВ.





Версия для печати