Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 5

Одиссея

ЕВГЕНИЙ ФЕДОРОВ

*
ОДИССЕЯ

Замечания, предваряющие повесть Евгения Федорова “Одиссея”

С Женей Федоровым я встретился в Каргопольлаге в 1950 году. В то время ему было двадцать лет; после тяжких испытаний лагерным бытом и общими работами он трудился кочегаром на электростанции. Позже я познакомился со всей их гениальной компанией — с Кузьмой, Ильей Шмаином, Колей Смирновым, Машей Житомирской и другими, внимательно следил за ростом Евгения Федорова как писателя, знаю все варианты его романа. Рискну утверждать, что Федоров принадлежит к тем авторам, которые всю жизнь пишут одну вещь. Я читал первые рукописные редакции этого обширного замысла еще в 50-е годы; с тех пор роман рос в объеме, совершенствовался стилистически, претерпевал мытарства, во время одного из обысков попал в КГБ, был в 1972 году переправлен за границу, в 1979-м удостоен парижской литературной премии Даля. Когда настала горбачевская эпоха и Федоров пытался издать свое произведение, оказалось, что роман следует существенно сократить и выкроить журнальный вариант: вещь такого объема не годилась для публикации. Федорову пришлось заняться переделками, разбить целое на самостоятельные фрагменты. Один из них, получивший название “Жареный петух”, был напечатан в “Неве” в 1990 году, признан лучшей публикацией года в этом журнале, переиздан в 1992 году отдельной книгой в издательстве “Carte Blanche”, воспринят весьма благосклонно критикой.

На страницах “Нового мира” проза Евгения Федорова появляется впервые. Его повесть “Одиссея” — часть объемной эпопеи, по многим параметрам представляет собой законченное, самостоятельное произведение со своей стилистикой. Рецензент Ю. Шрейдер назвал стиль “Жареного петуха” “постмодернистическим барокко”, имея в виду слияние “высокого и низкого”, иронию, автоиронию, многочисленные аллюзии, пряности, перец; отметим, что “Одиссея” написана в иной, более спокойной манере.

Повесть строится на лагерном материале. Но это не привычная лагерная проза, которой мы несколько пресытились, не этнография нравов, быта, лагерных кошмаров. Автор свободно конструирует жизненные ситуации, подчиняя их художественному замыслу. Погранично-экзистенциальные условия ему нужны, чтобы обнаружить и обнажить глубину корней зла, проникающих в сердцевину личности; порою зло оказывается вдохновенным, радостно-окрыленным, даже бескорыстным — каким, казалось бы, имеет право быть лишь добро. Анализ, психологический, социальный, философский, является сутью произведения. В нем автор доходит до крайности, чтоб исчерпать те возможности, которые заключены в той или иной социально-психологической или идеологической тенденции; повествование временами приобретает характер гротеска, почти абсурда, но подобный абсурд не самоцель, а только средство познания путем “запускания перстов” в общечеловеческие “раны”. Так, повесть завершается идеологической эскападой, полной грозного анафематствования и гнетущих апокалипсических картин: Минаев, характерный лагерный вития, в пророческом энтузиазме заходит так далеко, что пламенную мечту зэков принимает за реальность, интерпретирует незначительное событие ОЛПа — помилование бытовика-указника — как скрытую амнистию, за которой должна последовать всеобщая мобилизация, как “благую весть”, начало третьей мировой войны. Такие заскоки типичны для лагерной интеллигенции, а подобные настроения являлись плодотворной почвой, формирующей специфические лагерные мифы. Странным и даже парадоксальным может показаться другое (тема глубокой статьи Н. Коржавина “Преступление против Духа”, “Новый мир”, 1992, № 5): каким образом интеллектуалы, неустанно, неусыпно, с напряженным вниманием следящие за всеми политическими событиями в мире, претендующие на острое профетическое зрение, могут воспринимать действительность столь искаженно? Мне кажется, что Федоров не просто живописует вариант идеологической паранойи или мстительно напоминает нам наши грехи и заблуждения, а говорит нечто большее: человек всегда смотрит на мир сквозь призму идеологии и является абсолютным пленником коллективного мифа, или, перефразируя Аристотеля, — это животное, живущее мифами. А что, если и тот прекрасный символ веры, который ты, читатель, так страстно исповедуешь, вскоре окажется таким же абсурдным тусовочно-коллективным мифом?

Что касается собственно лагерной темы, то автор выступает против сведения лагеря к одним ужасам и справедливо видит в нем уродливый вариант обычной, так сказать, “нормальной” жизни со всеми ее темными страстями, завистью, цинизмом, тревогами, страхами, надеждами, мифотворчеством, возвышенным идеализмом, чистой юношеской влюбленностью.

Я настойчиво рекомендую не только прочитать, но и внимательно перечитать эту интересную повесть: в ней и богатая пища для ума, и честные, тонкие психологические характеристики, и просто серьезный материал для раздумий и осмысления. Это образец современного интеллектуального, философского жанра.

Наконец, хочется пожелать, чтобы и весь роман Федорова увидел свет. Думается, публикация в “Новом мире” приблизит это событие.

Е. М. МЕЛЕТИНСКИЙ.

Ноябрь 1993 г.

КАРГОПОЛЬЛАГ, ГОД 1950-й

В этом бараке наш юный, непредсказуемый, ни на кого не похожий герой, дрожащий светильничек, немного чудак, мечтатель, фантазер, ищущий философский камень, малость рыцарь без страха и упрека, Дон Кихот (таким мы его оставили и забыли в этапной камере Бутырок, где он блистал добродетелями и подвигами), малость овца заблудшая, давно обитает; давненько его заключил в цепкие, крепкие, энергичные объятия Каргопольлаг. Место Жени Васяева в самом углу барака (представьте — не поверите — внизу, на нижних нарах). Прелестный уголок — в углу, лучшее место в бараке. Васяев уверенно мастерит бушлат между нарами, отстраняется, плотно, старательно отгораживается от барака, изолирует себя: тем самым актуализируется, энтелехизируется (так заумно мог бы выразиться Стагирит, в крайнем случае Авиценна, сиди они в наше время и в нашем лагере), “отдельная квартира” (найденное словцо Шалимова, многомудрого, бывалого дневального, сволочи первостепенной). А кто не мечтает там, в бесконечно далекой, дивной, сияющей Москве, зацапать правдами и неправдами отдельную квартиру? Лютый, заядлый квартирный голод гложет злым волком белокаменную, первопрестольную. Эх, хоть бы раз еще глянуть одним глазком на Василия Блаженного, на Большой театр (“На Лубянку”, — подсовывает черт), разгулять тоску! В 4-й секции 26-го барака довольств хоть куда. Чисто, уютно, благоустроено. Нет клопов! Не хватает лишь буйно цветущей герани на окнах да тюлевых занавесок для полного счастья. Можно смело звать строптивых, наглых, беспардонных, коварных, вредных, вездесущих иностранных журналистов, демонстрировать, как удобно, счастливо устроились лютые фашисты и лютые уголовники. Впечатляющий полный интернационал: украинцы, белорусы, латыши, эстонцы, армяне, грузины, есть цыган Мора, клянусь, все его так и зовут — Мора, ну, конечно, в достаточном изобилии представлен и старший брат, виновник торжества и злоключений, на которого давно пора всех собак вешать, — русские. Впрочем, не ахти интернационал: евреев нет в этой бригаде, а Эмка Геттер, милый, славный парень со скорбно-кривым, отменным, фирменным румпелем водворится к нам позже. Здесь живут механизаторы, спецы, асы паяльников и напильников, незаменимые, те, кто обслуживает серьезный, важный объект, сердце лесозавода — местную электростанцию. Краж в бараке нет (скажем аккуратнее, строже: почти нет). Контингент сравнительно стабилен, годами не меняется.

— Где мои тапочки блядуют? — урчит для порядка, стоически причитает себе под нос, ни для кого, беззлобно, беззубо Митя, старший машинист локомобиля № 1; не угроза; уверен, что тапочки найдутся, их никто не приголубил как бесхозные, ничейные. Так и есть: прощелыга Колобок схватил, надел, вздумал в чужих на двор шмыгнуть (предупредил барак: в гальюн), мазурик, норовит непременно чужое сцапать, прощелыга бессовестный.

— Жить так можно, — неторопливо, меланхолично гонит чернуху, рта не закрывает дневальный, лагерный волк, тот еще выжига, битый фраер; кто видит его впервой, опрятного, чистенького, может принять за какого-нибудь религиозника, баптиста; елеен (внешность обманчива); дневальный — большой мастер баек, в своем роде, как и Митя, любомудр. На тумбочках хлеб вечно валяется, забыли святость пайки. Никто не берет. Оставь деньги, никто не шопнет.

Деньги, фигли-мигли, они, известно, особая материя, донельзя интересная, неуловимая, текучая, тонкая, эфемерная, изумительная, чудесная: их на тумбочке никто не оставляет. Деньги есть деньги, мощный, страшный магнит. Не клади близко, не вводи вора в грех. Но вот, получив “ящик”, Женя не относит продукты в каптерку, как делал это всего год назад, а преспокойно держит в тумбочке. Целы. Никто не покушается. Даже привык, заурядица.

Оглянемся (нет, не во гневе, а как можно снисходительнее; да разве можно зарекаться, что мы были бы другие, более мужественные, что мы бы все вынесли и не дрогнули, гордо, высоко держали голову, скорее погибли бы, чем сдались, покорились лагерю и его законам), всмотримся во тьму времени, во тьму прошлого: вот он, Женя Васяев, жалкий, несуразный, невезучий, рефлектирующий горе-герой, “дитя жизненной тревоги”, когда-то ученик Кузьмы, поклонник Бергсона, прозреваемый нами, но так до конца и не понятый, вот он стоит перед нашими глазами, оторопелый, в телогрейке второго срока, в кордах, смурной, со спекшейся душой.

Это лагерь, а не Бутырки. Не по плечу нашему герою оказался лагерь. А на дворе осень, примечательная осень сорок девятого года; в большом мире, что там, за колючей проволокой, наступают великие дни: наша необъятная — на два континента — держава судорожно, конвульсивно собирается отпраздновать величайшую дату в истории человечества, с которой следует начать новое летосчисление: рождение Сталина, творца вселенной, владыки мира, зодчего коммунизма, зиждителя и вдохновителя генеральной линии, дальновидца, возбудителя непомерной энергии миллионных масс, вышедших на арену истории. А наш герой только что крепенько причастился лагеря, познал вкус надежной, незыблемой реальности. В ту, вечно памятную, глухую позднюю осень мы, зэки, ждали общей политической амнистии. Да, сознаемся, было такое дело, гуляла такая липкая параша, цвело упование, обуревали иллюзии. Было, было! Может, в других лагерях оказалось за трехметровым забором колючей проволоки побольше трезвых, проницательных людей, но густое население комендантского ОЛПа Каргопольлага, грешная 58-я, ходила, волоча ноги, не видя ничего, как сомнамбула, потому что амнистией расхимерилась, а от жарких неодолимых химер имела на душе тревогу и беспокойство. Конечно, то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет, всякая перспектива всегда связана с сомнениями, страхами, являет собою трепетный, мерцающий жар-журавель, радугу, северное сияние. А великая дата все близится, близится... Ну как было не поддаться искушению, надежде? Грезится несчастному зэку: Сталин поднял бокал (в бокале прославленное в веках киндзмараули — мечта поэта! Амбре! А послевкусие? Губа не дура. Бедный Васяев еще ни разу не пригубливал сей божественный напиток, лишь слышал о нем в Бутырках), нежно расчувствовался, рассентименталился, изменил себе и текущему моменту (бывает! чудо!), восторженно, со слезой на глазах и в старческом хриплом голосе (все же семьдесят лет, не жук чихнул) молвит простое слово Поскребышеву (почти без акцента): “Отпусти их. Они все меня любят”. Тарарам: и пресса и радио загудели, да не у одних нас, на одной шестой, а во всем мире. Праздник так праздник! Все в таком ракурсе закрутилось, завертелось, фейерверки! Все в таком разрезе! А?

Это — фон.

Нелеп, плюгав, угловат, негож для добротного лагеря оказался Женя Васяев — некачественный материал. Угораздило: зафитилил, когда на славном комендантском ОЛПе о дистрофии стали забывать. Заколодило, припух. Гас медленно, ощущал дыхание смертушки, видел ее млечный, сомнительный, двусмысленный облик и, наверное, отдал бы душу Богу, если бы не случай да помощь мамы. А попади на другой лагпункт — аккурат гробанулся.

Нечто проявилось, приключилось уже под стук колес в “столыпине”: потрясли, попотрошили, ободрали, как липку обчистили. И — лупцевали. И все навалилось сразу после фантастического успеха в Бутырках, где он, двадцатилетний юноша, горел как факел и являл собою высший идеологический авторитет, просиял, купался в теплой ванне любви сокамерников, млел, блистал, пророчил скорое освобождение, размахивал духовным мечом. Карусель: то вверх, то вниз.

Карантин — пролог. Наплыло.

Их, значит, остановили перед воротами. Хлещется, полощется, надувается от северного ледяного ветра, как парус, выцветшее, обветшалое, когда-то бывшее красным полотно; на нем броский, вразумляющий, приветливо-гостеприимный лозунг: “ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!” Это прямо над воротами, и Женя смотрит, пытается прочитать, смиренно, робко складывает из белесых букв непонятные, вроде даже зазывающие слова, не верит глазам. Нет, нет, он не настолько наивен, чтобы слова принимать всерьез; и не может быть, чтобы это был лагерь?! От ворот тянется и уходит в равнодушную даль заграда из колючей проволоки, вышки, на вышках эти самые, эти — с винтовками; сквозь колючую проволоку видны однообразные строения барачного типа, другие приметы: какие-то стенды, плакаты. Что на плакатах — не разглядишь, далеко. “Сюда бы!” — не к добру мелькнула мышкою трусливая мысль, а Женя испугался этой мысли, суеверно погасил ее, как зло гасят папиросу. Опять уставился. Абсурд, дребедень какая-то, двусмыслен и неуместен лозунг, да за этот лозунг можно с лихвою 58-ю схватить. Неужели не понимают? Смех да и только. Но смеяться некому, не до смеха, страшно. А если камуфляж? Маска? Маскировка?

Этап долго переминается с ноги на ногу.

Появился представительный, стремительный офицер ВОХРа, скомандовал призывно, браво:

— Воры налево, суки направо, остальным стоять на месте!

Один кто-то активно, деловито и одновременно как-то озадаченно оттек направо, двое игриво приплясывающей походочкой отошли, как приказано, налево; того, кто сукой признал себя, повели первым; Женя видел, как его ведут вдоль забора из колючей проволоки, за вышку, там — потерялись из виду.

Ворота открылись.

Из них вышла небольшая группа заключенных. С чемоданами, какие он видел лишь до войны в Качалове, с сидорами, с сумками — остановились. Сколько зим, сколько лет! Озарение: Саша! Это же Саша! Женя увидел Краснова. Малость обознался, бывает. Тот верзила, стропилина, кого Женя принял за Сашу, равнодушно оглядел их этап, скользнул равнодушным, неузнавающим, абстрактным взглядом по нему, Жене, отвернулся, смотрел на ворота, на вышки, на белеющие строения, одинаковые, скучные. “Не Саша” — так внял наш тюха. Тех, кто вышел из ворот, несколько раз пересчитали, скучным голосом предупредили, что при попытке побега конвой применяет оружие без предупреждения.

— Вали!

Попутный ветер, двинулись, зашагали, скрылись, сгинули, как и не было.

Женя на неведомой планете, несущейся в черную непроницаемую даль, в которой бытие неразделимо, нерасторжимо с небытием.

Стоит ли говорить, как всем и каждому известно теперь, что лагерь открывается карантином, что, конечно, разумно, правильно.

Уже в карантине посланница-старуха с неподдельной косой, уверенно, настырно помахав ею, предупредив, что не шутит, прошла рядом, совсем рядом: чуть-чуть не полоснула косою. А может, так все задумано где-то? Чуть-чуть не считается.

В карантине гулял Гришка-вор, и Гришка велел, чтобы Женя принес и отдал ему пальто, к которому прицелился еще во время этапа и которое наш герой хитро и предусмотрительно сдал в каптерку. Самый хипеж разразился за несколько дней до выхода Жени из карантина. Вот если ему удастся протянуть день-два, оттянуть время, глядишь, ускользнет он от Гришки: этап или на ОЛПе останется, бортанет, без урона выйдет из переделки. А пальто-то из всего его шмотья — центр, новое, хорошее. Мало ли что может случиться. Занемог — продать можно будет, купить что-то в ларьке, обменять на продукты. Внутренне пятился. Да и с какой такой радости, здорово живешь, задарма отдать встречному-поперечному Гришке пальто?

Недостойно, неумно тянул резину, ни да ни нет не говорил, не высказывал страстного и безоговорочного желания приволочь шмотку, но и не говорил твердое нет, перехитрил сам себя, зарапортовался.

Гоп-стоп, не вертухайся. Среди бела дня при всем честном народе, у всех на глазах потерянную сомнамбулу уводят на зады карантина, а там будут кончать. Все видят, никто не заступится, слова не замолвит. Так, мол, и должно быть. Его отвели к уборной, от которой разил, шел густой дух карболки и хлорки: начальство следило, чтобы не завезли в лагерь какой-нибудь неприятной эпидемии. Двое. С ножами. Не спеша шли. На заклание. Все время вокруг Жени круговерть, вихри.

— Гопка, не гони мне гуся, в милиции работал! — сразу быка за рога.

К нему вплотную приблизился гнилой Гришка, машет пропагандистски пикой перед носом, деться, бежать некуда, поздно, обречен; а Гришка для доходчивости и пущей популярности, что здесь слова на ветер не бросают, что разговор серьезный, крупный, крутой, ударил рукояткой ножа по голове. И еще раз, по вывеске, смазал — губу рассек, расквасил. Вздулась сразу. И кровь. Унизительно, гнусно, отвратительно. И Женя заплакал. Как в детстве. Мямлил, что не работал в милиции, что студент-химик, 58-я, политический.

— Не жалей тряпок! — поучает, вразумляет, напутствует здешний полуофициальный небожитель, сверхчеловек, судия, утверждает простой, ясный, как аксиома, лагерный императив. — Погибнешь из-за тряпок. Я тебе говорю! Жадность фраера сгубила.

Еще для убедительности недвусмысленно, наглядно помахал у носа Жени лезвием ножа:

— Кусок падлы, пасть порву, кишки выпущу, обмотаю шею, задушу. Замочу — четвертная, мне за тебя ничего не грозит.

Гришка отнюдь не шарлатанит. Сами судите: тут же выдал простой, веский аргумент — у него двадцать пять, пять и пять по рогам, предел. Если принять во внимание, что смертной казни нет, добавить уже нельзя, некуда, Гришке “все дозволено”, замочит без канители Женю, отделается ШИЗО, вот такая логика, железная. Некуда от этой логики Жене деться.

Женя жалко всхлипывает в голос.

Они отправились за пальто, в каптерку. Припух, куда денешься, никто же не заступится, каждый за себя. Была слабая изначальная надежда, что их не выпустят за вахту карантина: рухнула, разлетелась в мелкие осколочки, не соберешь. Это лишь такого фраера, как Женя, не выпускали.

Гришка зло лягнул дверь: “Эй!” Дверь за милую душу открылась. Вышли. Значит, пальто пело. Дотопали до каптерки. У входа в каптерку Гришка остался ждать добычу, которую принесут ему на блюдечке с голубой каемочкой. Женя нехотя двинулся по деревянным, слегка шатающимся ступеням, так же нехотя вошел внутрь помещения, закрыл плотно за собою дверь. Жаль пальто! Куплено перед самым арестом, новое, реглан, с мамой в ЦУМ ходили, выбирали, первая покупка после войны! Упреждающая шальная мысль (утопающий за соломинку хватается): что, если попросить каптера, чтобы не выдавал, сказал бы, что не выдаются в карантин вещи, а? Крайне опасался, что Гришка услышит, поймет сговор. Без большой надежды попросил о помощи каптера, а тот с полуслова понял Женю, согласился. Гришка возмутился: как так?! Не поверил на слово, сам влез в каптерку, права качал. Нет такого правила, чтобы вещи не выдавать в карантин. Боялся Женя, что выдаст каптер его с потрохами, но каптер, видать, правильно зарядил пушку. Тверд был: начальник ОЛПа, лейтенант Кошелев, запретил личные вещи выдавать в карантин — и все тут. Гришка оглох: не выудил занозы обмана. Женя остался при своих, обратно шел в карантин. Он уже сам увлеченно повторял версию, что никому ничего в карантин не выдают.

Примостился на завалинке, сидит как ни в чем не бывало: гроза вроде прошла. На негнущихся ногах, как дикий козел, прискакал Гришка, взъерошенный остановился на бегу и, пристально глядя в растерянные, лживо искренние глаза Жени, изношенным, треснутым голосом:

— Где химик?

Невдомек нашему ку-ку-обалдую, что беда, смерть рядом.

— Вот я! — вскочил навстречу простодушный созерцатель, весь доверчиво вывернулся наизнанку: в карантине химик один он, и не надо Гришке далеко искать. Открой глаза! Я здесь, рядом, перед тобой! Вины за собой Женя не сознавал никакой. Гришка в двух шагах от Жени, заминка: в упор уставился, не узнает, в глазах Гришки угрюмо-темная, нечленораздельная предмысль. Необратимо ослеп, словно на Жене шапка-невидимка. Гришка побежал мимо, дальше, за угол свернул, где вход в барак карантина. За Гришкой неспешно шагали два надзирателя. И литер. В руке у Гришки та же пика. Наш оболтус так ничего и не понял, двинулся за Гришкой и надзирателями, несет его нелегкая на нож, сам лезет; шел Женя абсолютно беспечно, ничего не прозревая, дурак дураком. Гришка шпарит прямо к нарам Жени, что-то бросил соседу по нарам, а тот что-то ответил, что-то там пульнул в ответ, буркнул, возможно, какое-то амбициозное, гордое слово слетело с его языка бесстрашным орленком — никто не слышал, а видели: блеснуло неукротимое, роковое, неодолимое лезвие ножа. Кадр замедленной съемки, секунда растянулась в непереносимую вечность (Достоевский, Бергсон, Томас Манн, Борхес знали и описали этот феномен, а Эйнштейн с этой хохмой даже поехал в Токио, обыгрывал Святое писание: “...что для Бога секунда, то...”): лезвие вошло в человека, в соседа Жени. Женя открыл рот, не закрывает, передохнуть не может, не хватает воздуха — боль ощущает. Это же е г о нож, е м у предназначался. Неправдоподобно, невозможно, просто к этому нельзя привыкнуть, нельзя принять. Был человек — и нет. Столбняк прихватил, сковал нашего нерасторопного лопуха, а кто-то (надзиратель?) сильно сжал его локоть, доверительно, по-человечески, заботливо:

— Рви когти! Канай на вахту!

У нашего олуха расширились зрачки, клюнул тусклый ум, вышел из созерцательного полусна к бодрствованию; удар хлыста — смерть! Поплавок дернулся, решительно подпрыгнул. Смерть, ее форсированные приметы; на него, несчастного, обнаженного, беззащитного, смотрит весь карантин, его готовы задушить, прирезать. Он сам идет навстречу гибели, ищет гибель.

Беззвучно прокричал:

— Возьмите пальто!

Душа вопила надрывно. Ради Бога, возьмите пальто, возьмите все!

Поздно, непоправимо влетел — кур в ощип.

Рехнулся, рванул — с Ярилы сорвался. На этот раз дверь проходной карантина и для него послушно и моментально открылась, сама, по щучьему велению, и эта открывшаяся дверь вовсе его перепугала. Конец! Выскочил! Утек! Куда дальше? Соображай, быстрее, еще быстрее! Где эта чертова вахта? Куда деться? Где искать спасения? Где убежище? Он не знает географии ОЛПа, заблудился между двух сосен, не нашел вахты. Драпанул налево, припустил, дал стрекача... догонишь! Прыг-скок, легкий как дух, горит под ногами земля, точнее, грязные, равнодушные деревянные настилы; наутек, наутек, куда глаза глядят. Заячий аллюр по деревянным ветхим мосткам, минуя холодную осеннюю хлябь, непролазную; летит он, заломив рога, самозабвенно. Обежал баню, еще раз обогнул, проворно шмыгнул в нее, сидит в предбаннике — таится. Сердце гуляет, заходится. Часа четыре так сидел, пока другие мылись, стирались.

Баня закрывалась, банщик стал его гнать, а он упрашивал оставить, говорил, что ему некуда идти, его убьют; банщик выталкивал Женю, а он вцепился в лавку, напрягался до предела, все говорил, что его убьют, что за ним ходит нож, что он ни в чем не виноват, что он даже не знает, за что его убивают, что не жаловался на Гришку, худого никому не сделал, молил. Непреклонный банщик свою правду твердил, что не имеет права в бане никого оставлять, что своя шкура ему дороже, распалился, тащил Женю, которого начал трясти колотун, к двери; отстал, сказал, что идет за надзором, и ушел, внимательно заперев баню ключом. Видать, на вахте разрешили оставить Женю в бане. В полглаза кемарнул в ту ночь. Утром надзор его отвел в карантин, и здесь Женя услышал подробности, уразумел, как близок был от смерти.

Ситуация так прояснилась. Каптер не ограничился тем, что не выдал Жене пальто, а уже по своей инициативе (чего Женя не знал) разыскал начальника надзора, обрисовал картину, в карантине шумит разбой, воры отбирают последние шмотки, вовсю орудуют; навел надзор на Гришку, которого приметил и которого отыскали в магазине, где тот торчал чего-то; Гришку тут же хотели зацапать, но он не дался, легко устранился и, поняв, что дунул на него Женя, пошел на рысях в карантин с серьезным, определенным намерением сквитаться, порешить Женю. Дальше начинается непонятное: Гришка скорил мимо Жени буквально в одном шаге, ну в двух, остановился, вглядывался мутными глазами в Женю, видел его, спросил, где химик (в карантине был всего один химик — Женя), и Женя, ни сном ни духом не ведающий об опасности, не побежал от Гришки, а наивно, честно признался, что это он (да Гришка и сам видел Женю, не мог не узнать), покорно отозвался: “Вот я”. Произошло всамделишное чудо в лучшем, чистом виде: Гришка лупил глаза на Женю и глухо не признал в обомлевшем юноше того, кого искал для расправы. А сосед Жени получает суровый нож, который честным жребием назначался не кому иному, как Жене. Лишь по недоразумению Женя остался жив. Сосед по нарам к вечеру скончался в стационаре.

Наш непутевый герой означен в фокусе, приковал к своей жалкой особе ажиотаж. Вокруг него бурное, взбаламученное море. Пальцем в него тычут. Этот. Из-за него чепе, фактурный хипеж, надзор рвет и мечет: человека убили. Гришку в изолятор увели. Страдалец. Все из-за москвича этого, химика. Армянистого вида старец — злые, острые, пронзительные глаза-янтари — преподносит Жене желчное нравоучение (если б только нравоучение!): мол, молодой, неладно лагерь начинаешь.

— Я ничего не знаю, честное слово! Святая правда! — виновато восклицает юноша. Он трусит донельзя, но он не кривит душою, говорит, как оно есть. А бывалый, видавший виды, превосходящий Женю знанием и мудростью Восток качает восхитительно красивой головой:

— Фельтикультяписто, баклан, мочить рога пошел!

В упор уставились, жестко буравят умные осуждающие колючки: насквозь, дескать, видим тебя, видим твое тухлое нутро и ни на грош не верим, да и кто поверит жидким уверткам и финтифафонтам. У Жени полная, невыразительная бескозырка. Если не ты бегал на вахту, если не ты стучал, то кто? Дух святой? Ведь не сами же надзиратели узнали? Само ничего не делается. Очевидно и не может быть двух мнений: ты! А то, что отрицаешь, умно делаешь. В этом твой шанс, последний шанс.

— Я не жаловался! — отчаянно блеет маменькин сынок.

Но нет ему веры. Какой дурак поверит, что он не причастен. Ты нам лапшу на уши не вешай! Не финти!

Мудр Восток, презирает никчемного, блаженного простофилю, нарушившего великий катехизис лагеря: не бегай на вахту!

— Крепко некрасиво получилось. Плохо, малолетка, кончишь! — сказано с акцентом и очень спокойно, докучающе, многозначительно, предостерегающе. Пронзающий укор. Сам виноват, мол. Снова восточный человек качает головою. Сколько ума и опыта в этих янтарных прекрасных глазах с синеватыми прожилками!

“Ночью пришьют!”

Женю не замочили. Судьба — индейка, поклон ей! В рубашке родился, везуха: на комендантском оставили. Он вышел из проклятого карантина с предельно приподнятым, ликующим чувством, как если бы вышел не в лагерь, не на ОЛП-2, а отпущен на волю, на солнечную, омечтанную волю, как если бы вступил на обетованную землю, текущую млеком и медом.

Он в бараке № 23; здесь обосновался в гуще народа. Нарядило ткнул его носом — верхние нары. Барак — громада, вместителен; второй этаж нар — сплошняком, муравейник, галдеж, гам, разноголосица, дым коромыслом, кисловатый запах пота, затхлость. А нашему герою не до уюта, лишь бы уйти от ножа, лишь бы никто не охотился за тобою, как за зверем, лишь бы избавиться от неврастенического обволакивающего страха. Душа пела, плясала, прыгала до потолка. Забрался на нары, подложил под себя телогрейку. Неужто ушел от смерти? Неужто все позади? Новые и новые волны безудержной, хлещущей через край радости. Отчаянное сердцебиение. Много ли надо человеку? Клопы? Черт с ними! А сколько их здесь! Столько звезд на небе во вселенной Эйнштейна — Эдингтона: число грандиозно, впечатляюще, подавляюще, но конечно. Начнешь сдуру давить, нули на стене мазать, весь срок этим делом будешь заниматься, не кончишь, всех не передавишь, работенка до коммунизма. Эх, другие живут — и мы как-нибудь. Лишь к утру Женя забылся свинцовым сном, уморился, загас в башке священный фонарь.

На вторую ночь он уже не замечал подлых неистребимых насекомых. Все говорят, что клоп полезен, что он отсасывает грязную, отработанную кровь, что в бараках с клопами смертность ниже. Может, и верно: в симбиозе клопа и человека есть смысл, предесценированная счастливая задумка, неожиданное свидетельство о мудрости творца. В осадке лев! Можно построить доказательство бытия Божия, применив аргументацию более сильную, чем Кант.

Вскоре пришлось пожалеть, что в голову явились ернические, кощунственные мысли.

Он на шпалорезке. Отнюдь не адовый, не смертоносный лесоповал (“Берегись, пошла!”), а обыкновенная работа. Женя корит тяжелые шпалы, работая под открытым небом.

Чудное дыхание и бальзамно-скипидарный, терпкий, восхитительный аромат еловой, сосновой древесины; вообще-то дождя нет, порою неуверенно прыснет: чуть. Осень. Пророчатся дожди, холода и морозы. “Поздняя осень, грачи улетели...” Что за погода, едрит твою мать! Хоть и нет дождя, а все время ждешь, что пойдет, того гляди польются с неба холодные, безоговорочные, корректно-точные струи. Оглянись! Густые, нудные, понурые, хмуро-муторные, уныло-неприветливые, язвящие, сердитые, причудливо-однообразные, мелко-неинтересно-закрученные, обильные тучи стремительно, рьяно, неодолимо, уверенно, бесцеремонно-торжествующе-решительно плывут туда, все мимо, мимо, конца им нет и не может быть, ряд за рядом, велика, необозрима армада, круговорот воды в природе, — так учили всех деток в школе на Негорелой улице, а несчастный Гоголь, высунув нос из дому в такую погодку, воскликнул: “Скучно на этом свете, господа!” А великий русский писатель Лев Николаевич Толстой спятил, драпанул от жены, Софьи Андреевны, драпанул с температурой — и конец всем известен: Астахово. Туда, к югу, к Москве плывут вечные странники, а она, Москва, за тридевять земель, поди; не знает Женя, как далеко Москва. На душе его муть и квасная сивуха и крупные хронические мурашки. А беспросветные, как срок, плывучие тучи являют собою образ смердящей, испуганной души Жени, трансфизический корень которой творит кошмар (напомнить уместно, что еще английский философ Локк уверенно различал первичные качества предметов, ну там вес, протяженность, и вторичные, мнимо-субъективные, привносимые воспринимающей личностью: цвет, запахи и т. д., впрочем, и до Локка проницательные люди об этом догадывались; Шекспир соображение высказывал: “Сами по себе вещи не бывают хорошими или дурными, а только в нашем восприятии”, да и греки, софисты, Протагор нечто близкое проповедовали).

Женя истово, нервически корит шпалы. Норма — тридцать, а наш слабосильный старатель едва вытягивал шесть. К концу третьей недели он выдал неверных, неполных тринадцать, чертову дюжину, хотя казалось, и десять ему никогда не осилить; затем число шпал, которые он корил за день, почему-то стало падать, устремилась срамно кривая вниз. Ой, невесело, конец света! Небо заломилось, сворачивается в свиток. Отрешен, оглушен кошмаром действительности, оглох. Он, может быть, и наверстал бы, вытянул норму, приноровился, втянулся, если бы не эти псы. Свет не мил. Они, псы лающие, кусающие, цапающие, прохода нет, псы, с кем работает смиренный юнец в одной бригаде. С развода начиналось: скачут вокруг него, скакали, будут скакать, неистово, буйно, удержу нет, не дают опомниться. Дикое скопище, морды, морды... Лают оголтелые, адские псы, сонмище, огулом.

— Отсидит срок, опять учиться будет!

— В Москву, учиться, — скалит зубы.

— Деревянный бушлат заказан, а не Москва!

— Забудь о маме!

— И бирку к ноге, номер, — ликующе, торжествующе.

— Еще неделю — и кранты, дубаря.

— Стал тонким, звонким и прозрачным.

— Хрусталь! — смех, радостное, здоровое ликование (безусловное здоровье).

— Не задержится, коня откинет.

— Труба.

— Хитрый, обманет начальничка, срок начальничку оставит.

— Эй, чучело гороховое, проснись, на ходу спишь!

— Химик, не темни!

— Хитрожопый!

— Темнишь, падла!

— Темная ночь, очнись!

— Филон, жуткий филон.

— Студент прохладной жизни.

— Эй, нерусский, в жопе узкий!

— Образованный, что такое КПЗ? — испытывают в лагерном катехизисе.

Женя робко, неуверенно отвечает:

— Камера предварительного заключения.

Зло, ошалело, мерзко, но как бы ради высшей моральной справедливости и правды, подчиняясь зову и требованию рифмы:

— ... я тебя за такие нравоучения!

Бегло хлесть, хлесть по морде, а дальше уже вдохновенно, основательно прикладывают: живая мишень, безответная. И лад, рифма требуют действия, завершения.

— Ссыте на него — он сумасшедший.

А эти псы, что кишат вокруг него, молодые, немного старше нашего нелепого избранника: им двадцать три года, ну двадцать пять. Силушка по жилушкам похаживает, а уязвленный, отверженный Женя слабеет, угнетен, еле душа в теле, не их поля ягода, а сопля, студент, интеллигент, учился, белая кость, белая ворона. Нормы не выполняет, а не на штрафном, за их счет живет, за счет бригады. На чужом горбу, неистребимый паразит, едет.

— О Москве думку думкует.

— Мать-то есть?

— Убивается поди?

— Мама за рекой.

— Пусть щебенку пришлет: калории, сало.

— Напрасно старушка ждет сына домой.

— Привьется, молодой.

— Трудно первые десять лет, а потом человек привыкает.

Дружный здоровый смех, жеребята ржут, улюлюкают. Вихри. Вихри враждебные.

— Химик, сдал рога в каптерку?

Он ничего не понимает. Иванушка-дурачок! Тупица. Дикий хохот, рев. Изобретательно и по-цыгански незаметно надевали на голову рога, сварганенные на скорую руку из проволоки, а растяпа, лопух малохольный по наивности и тухлости сознания, движимый волей к бездарности и утрате бытия, пасует, невдомек, что ему рога надели. Почему все так заходятся, неистово и искренне гогочут над ним? Страдал, хирел, тускнел. Его солнечная, ангельская, впечатлительная, открытая миру, жаждущая любви и понимания душа покоробилась: заушательская злоба кругом и вокруг. И он все сильнее проникается сознанием, что он существо никчемное, лишнее, плевел, уродливое, извращенное, гниль, позор человечества, так как не приспособлен к здоровой, горячей борьбе за существование и выживание, обречен естественным отбором, дарвинизмом. Ему в сто раз было легче в кабинете следователя или у неистового, страшного Дорона, чем среди себе подобных зэков, безвестных воинов доблестных победоносных армий, своротивших Гитлера. Он, студент, вялая рохля, не работал, а учился: все основания, чтобы ненавидеть, презирать, измываться с выдумкой и садистской изощренностью. Ницше: “Желчная зависть”. Как радостно сознавать, что кому-то хуже, горше, чем тебе, что кто-то гибнет на глазах. Подтолкни падающего — суть, философия всего живого, в крови это, в проклятой эволюции и биологии, в дарвиновском бессмысленном кошмаре, в миллионолетней борьбе за существование, в дурной бесконечности размножения живой клетки. Лагерная наинужнейшая заповедь: “Умри сегодня ты, а я умру завтра”. Не будь последним, обреченным. Хоть предпоследним, но не последним. Лишь в самом начале Женя содрогнулся, когда увидел, и ясно, что не вытягивает лагеря, что Каргопольлаг предстает для него лагерем смерти, что раздавлен и убит злобой ближнего, такого же несчастного, как и он сам, но которому чуточку, на грош лучше, легче, чем ему, москвичу, студенту. Силы быстро сдавали. По мере того, как слабела способность к сопротивлению окружающей среде, таяли и последние жалкие силенки, исчезала внутренняя тревога: психически готов к гибели. Жил той минутой, что текла, как птица небесная: апатия, равнодушие ко всему, как камень, как Будда. Потянуть до перерыва — и вздохнуть. Он корит. Время не движется. Идут в зону: как бы не упасть, не потерять равновесие. В столовой рацион однообразен, скуден. Затем ноги сами несут в барак. Залезешь с трудом на верхотуру: сморился, свалился в рыдающий сон, полубытие. И пока дневальный или бригадир не дернет за ногу — пора, мол, мышцы напрягать, упираться. Спал на бушлате. Так и не набил матрац стружкой. Нет сил. И все равно. Все безразлично. Свое, что оставалось с воли и не было разграблено в “столыпине”, в карантине, он сбыл за бесценок, покупал в ларьке то-се, но с продуктами здесь скудоба, завезли когда-то прорву дальневосточных изысканных, непонятных, никому не нужных крабов, консервы. Кроме крабов — пустые полки. А крабы не питательны, ни к чему бедному зэку, голод они не могут утолить. Женя брал в магазине крабы, алтушки быстро извелись, уплыли. Оставалось проклятое пальто-реглан, из-за которого он чуть не был убит в карантине, скопидомничал, жалел пальто, уговаривал сам себя, что бережет пальто на самый-самый черный день. А куда чернее? Чернее лишь смерть-смертушка. Она вскоре явилась в белой хламиде. На Жене обноски второго срока, б/у, лагерная роба, телогрейка, похоже, третьего срока, вовсе утиль, да и кеды не лучше. Экипирован как все, не выделяется, не приметен. Однако мимикрия не проходит ему: каким-то тонким нюхом пролетарско-классовой ищейки они абсолютно безошибочно определяют, кто этот нелюдимый заморыш: испорченная вшивая интеллигенция, обреченная мразь, гадина, Фан Фаныч. У них превосходное всемирно-классовое чутье!

Утро. Еще темень, у вахты — прожектора. Развод. Собираются лениво, сонно. Все перемешалось. Никто не знает Женю, все чужое. Он то и дело ловит на себе тяжелые, тусклые, угрюмые взгляды — высматривают. Разнюхали, распознали как меченого, настигли. Они словно с цепи сорвались, чтобы пить живую кровь и победить в борьбе за существование, преуспеть в восходящей эволюции. Сияют, ликуют! Чтобы с ходу не быть узнанным, уйти в незаметность, он в этот раз не поднимал глаз, смотрел под ноги. Не прошло! Бонжур! Мое почтение! Всей осатанелой громадой еще у ворот ОЛПа на него навалились, прохода нет, рьяно треплют, без устали. Еще и еще обрушивается на него необузданный, неукротимый, красноречивый шквал злобы, ожесточения — в ухо, в горло, в нос... Жесток переплет.

— Что за кикимора?

— Эй, барчук!

— Чучело, очнись!

— Упираться, упираться надо...

— На чужом х... в рай едет.

— Рожками, рожками...

В конце концов он жалко-ничтожно-нелепым жестом сбрасывает с себя злосчастные рога. Хохот — идиотский, дружный, ликующий, жизнерадостный, поросячий визг. Десятки здоровенных луженых глоток гогочут. Женя смотрит на них затравленными, сухими, блестящими глазами, полными муки. Он безвольно откидывает рога в сторону, а за такую наглость полагается полжизни отнять. Огреб. Кто-то с разбега, неожиданно и без препятствий, засадил, крепко засадил, с энтузиазмом, и Женя свалился, встает скособочившись, нужно быстрее подниматься, а то на радостях забьют. Не заржавеет у них: с увлечением будут добивать упавшего, как ядовитую, заразную змею, с сатанинским сладострастием. И бить-то удобно, ловко — ногою, удар хорош, чувствителен, бесспорен, ярок, ярче, чем кулаком увесистым, особенно когда с хорошего разбега бьет бомбардир: у русских способность к футболу. Поднялся. Разбита коленка, хромает, окорябана рука. Как корить такими граблями?

— Бей в глаз, делай клоуна!

— Эй, пошел, шевелись!

Еще заработал. И врезали, профессионально, аж бенгальские огни из глаз, как из рога изобилия, посыпались. И еще. Упал, кто-то ногой добавил, вот она — истинная встреча со святой Русью, с ее мистической, вечной имманентной народной стихией. Русь моя! Жена моя! Подоспевает вовремя начальник конвоя, отбивает у очумелой орды Женю, не дает для общей всемирной гармонии аннулировать ошибку и брак природы. Опомнились. Те, кто от души лупил, смешались, растворились в общей толпе зэков, трусливо разбежались.

От зоны до лесозавода недалеко, но пешедралом, гуртом, строем, с остановками (“Подтянись!”), чтобы задние не очень отставали от тех, кто впереди, около часа пилят. Тяжка, изматывающа, непосильна работа на шпалорезке, с отчаяньем проявляется усталость, через силу тужится, окорябанными, больными, чужими руками корит проклятые тяжеленные шпалы. Все же во время работы ему легче, лучше, чем на разводе или в курилке, когда баландерша баланду привозит. На полдник — шрапнель, одна и та же, рацион не меняется. Бригадники сбираются, сбились, плюнуть негде: хари, дегенераты, шалая бригада шпалорезки, шалая и беснующаяся. С ходу — приветствия, с ходу — образуется морально сильный, воинствующий единый победный фронт: “Кикимора!” Опять начинается. Бесконечная изощренная пытка, с художественной изощренной выдумкой. Чужак, инородец, изгой — удобная мишень для нападок. Не от мира сего. Метафизическая, онтологическая чуждость. И — одиночество. Сколько можно? Это можно снести один раз, ну два. Каждодневное шествие на Голгофу! Каждодневное несение креста. Измученный, истерзанный Бог? Кому это нужно? Почему в этом истина? Зачем? Зачем?

За десятичасовой рабочий день натружена спина, наломаны руки-крюки, одеревенели, ноют с непривычки, аж не гнутся в суставах. Еле волоча ноги, он шагает к столовой мимо выцветших, незапоминающихся, равнодушных лозунгов. Мол, не проходите мимо! “План есть закон!” — “Хорошо поработать — культурно отдохнуть!” — “Выполним пятилетку в четыре года!” — “Труд — это дело чести, славы, доблести и геройства! Сталин”. Идет кормежка, гремят алюминиевые тарелки, гвалт. И — барак, двадцать третий, не тот, где бригада шпалорезки. Залезает на жесткие нары, растягивается. Тело стало умным, серьезным. А утром перед носом пайка, неизменная, святая, уже дожидается нашего героя, уже под носом: съешь меня. Палочкой прикреплен довесок. Женя безвольно съедает довесок.

Не прошло и месяца, а беспомощный скорбный салажонок вовсе сдал, охудшился, не выдержав яда людского, поплыл, поплыл. Затмилось солнце, шум в ушах. Его жалкая душонка сделалась сумрачной, свернулась, как прокисшее молоко, сорвалась, гасла, фитилилась, утратила волю к бытию. Даже в санчасть нет сил идти. Но в санчасть погнал его, доходягу, бригадир, надоумив строго:

— Закоси. Должны дать.

Вот где повсюдное скопление людей! Мается очередь бесконечная, мнется, подпирает стену, чуть с ног от усталости не валится. Женя маялся часа три, подошла его очередь, услышал: “Следующий!” Позвала фельдшерица Искра, которая зэками считалась знающей, сердобольной, справедливой, хорошей, которую все уважали. Она что-то спросила Женю, он что-то ответил, неудачно ответил, от большого ума сказал, что падает от усталости, что изможден, что нет сил работать, сказал это бесцветным молящим голосом, заглядывал с тоской и мольбой в голубые, как у двухнедельного котенка, глаза. Глаза фельдшерицы делались все холоднее, все кошачее, злее, а когда он в черном экстазе отчаянья (моча в голову ударила) бухнулся на колени, крича несусветное, что у него, как и у нее, 58, 10, 11, что она должна помочь брату, глаза сердобольной фельдшерицы сделались совсем беспощадными. Грянул гневный женский альт:

— Свинья, вон отсюда!

Видать, он был таким легким, что она, схватив за шиворот, легко подняла, как кошку, развернула (он не сопротивлялся, не препирался), дала пенделя — и полетел воробушком наш шалопутный позорник. Она дорожит своим местом в тепле, а тут этот фантасмагорический безумец, притворщик, намекает, что они повязаны одной фашистской веревочкой: 58-я, групповая. Выгнала и к врачу не допустила. От ворот суровый поворот.

Утро нового дня. Вздыбились знатные сугробы: такие лишь в раннем детстве видел. Слепящая метель. Зима вошла в силу. Стали выкликать бригаду шпалорезки, дошла и до Жени очередь, ответил срывающимся, младопетушиным голоском все, что положено: статья, срок, окончание срока: пятьдесят седьмой! Да разве дотянешь? Непосилен лагерь.

Комендантским ОЛПом заправлял в те годы небезызвестный лейтенант Кошелев, человек с каменным сердцем, слабинки никому не давал, исправный, зубодробительный служака. На хорошем счету был у начальства — сильный производственник. Кошелев каждое утро вне зависимости от погоды самолично совершал важный ритуал: бдительно всматривался в каждого зэка, выходящего из ворот ОЛПа и следующего к месту работы. Изучал, одеты ли люди. Не обворовывают ли работяг бригадиры, нарядчик? Ведь очевидно, если люди накормлены, обуты, одеты, они и работать с толком будут, план выполнят, значит, обеспечено движение вперед и выше, значит, можно требовать темпа от тяготеющей к застою, инерции массы работяг. Кошелев увидел, зацепился за тщедушную, зачахшую фигурку обессиленного мальца. Что такое? Качается! Скелет, ноги как спички. Что за непригожество! Урон, а не рабочая сила. Волевым, раздраженно-хозяйским, уверенно-царским мановением руки срочно возвратил Женю в зону, устранил, изъял из тех, кто должен давать план. Сколько гордого величия в жесте начальника ОЛПа! Он что-то властно приказывает мастодонту, вчерашней разъяренной, негодующей фельдшерице, и фельдшерица испуганно вытягивает шею, наклоняет голову как под топор. Втык получила! Оказывается, не гуманная медицина, а исправный, твердый служака заступился за Женю, отстранил от работы, погнал на комиссию, а затем и прямиком в ОП. Начальница санчасти пощупала жесткою компетентною рукою жалкие, съеденные голодом и беспросветностью ягодицы нашего героя, наткнулась на безотрадный, мерзкий копчик, брезгливо, с внутренним возмущением, омерзением отдернула руку. Копчик чернел, просвечивал сквозь кожу. Таким, как Женя, Ницше завещал: “...слабые и неудачники должны погибнуть. Им нужно помочь в этом...”

Подозрительно: месяц в лагере — и призрак? Первое соображение — не мастырит ли? Заинтересовался нашим квелым заморышем кум. Вызвал. Проверить всегда нелишне. Нам, зэкам, ни в чем нельзя доверять, такое племя.

— Ты уксус не пьешь?

Проформа: въедается в печенки, профессиональное прилежание. Опытным глазом сразу видит, что мастырками не пахнет. Перед ним переутомленный, нетрудоспособный доходяга с синяком под глазом, дохлятик, перышко. Неважнецкий материал для лагеря.

— Садись, — холодно, сухо; церемониал, протокол.

Женя сел. Подобающе возложил худые руки на худющие, острые, исчезающие колени. Положил так, как его вышколил незабвенный боевой Кононов. Сгущается мрак. Ему предложат сотрудничать. Шанс. Он сделает вид, что не понимает. Затем вяло, безвольно откажется. Это — конец. Минуй меня чаша сия.

— Морально себя изводишь?

— Не знаю, — слабым, вялым, куда-то проваливающимся голосом, впрямь умирающий лебедь.

— Статья-то какая?

Эва куда метнул! Будто не знает. Берегись! В осадке лев! Женя весь напрягся, выпустил колючки, ожесточился, быстро заморгал, навострил и без того острый слух; заикаясь, назвал статью и замолчал. Здесь надлежит молчать, лишнего не болтать. Многоопытен: отвечать надо лишь на вопросы, а не вообще высказываться.

— Как же это ты так? — уныло упрекнул опер (отеческие интонации — знаем мы вас!). — Одиннадцатый пункт — нехорошая статья. Расконвоированию не подлежишь.

Опер терпеливо, уныло, словно превозмогая сонливость (хитрит?), спрашивает, есть ли мать, отец. Помогают ли? Услыхав, что наш инфантильный фитиль еще не натянул провода с домом (письма, что ли, теряются, не доходят — ни ответа, ни привета, и думать что — не знает), велит опер, чтобы Женя накатал здесь же, в кабинете, письмо матери, сказал, что сам отправит его, по “своим каналам”. Женя обхезался — конечно, в “высшем смысле”. Каверза? К родителям подбираются? Пустяк, несколько слов нацарапал корявыми буквами, дескать, жив-здоров. И — адрес. Целую. Подвох. Пурга? Была слабая надежда, что опер через волю отправит письмо и оно дойдет. Так и случилось. Вскоре же салага получил от матери ответное письмо, а затем и посылку. Значит, опер отправил. Сотрудничать Жене не предложил. Проехало. Пронесло. Из воды сухим вылез.

Пауза, передышка: в ОП.

Сонная, вялая муха, всю дорогу в тяжкой дремоте. Спит, спит. Но спит не легким сном Заратустры, вливающим в организм бодрость и новые свежие силы; он все время как бы просыпается и в ту же секунду стремительно — в дурную, мутную, метельную кому, пронзающую его тусклое нутро. Говорят, что от сна еще никто не умирал, сон — панацея от всех бед, целителен. Имеется, видимо, в виду не такой сон, не сон-судорога. У него стынут ноги, и это худо, очень худо: он открывает глаза, видит неотчетливую, неясную, размытую, млечную, эфемерную, иллюзорную, мало правдоподобную, лишенную имманентного, плотного внутреннего бытия, структуры и субстанции фигуру. Субстанция. Этот термин любит Спиноза; хороший термин, рентабелен, когда надо провести рассуждение о материальном единстве мира. Фигура сия порою исчезает, как бы растворяется в окружающей среде, расплывается. Женя отлично знает, что там, в ногах, никого и ничего нет, что это дурной, пустой обман зрения, искажение способности воспринимать окружающий предметный мир, вызванное голодом, дистрофией, усталостью, лагерем. Женя находчиво, остроумно, неожиданно дергается, быстро, рывком поворачивает голову и глаза — резко, сильно — в сторону: недоброкачественная бестелесная фигура, в которой скупо отгадывались глазницы и что-то вроде жадной откляченной пасти, обитательница невидимого, сомнительного мира так же быстро отлетает в сторону, в направлении движения его взгляда, теряет очертания, прекращая оптическую фальсификацию, подтверждая, что она начисто лишена субстанционального бытия, самости, реальности, что эта гостья являет собою всецело, целиком и полностью ошибку восприятия, ошибку работы зрительного аппарата, огрех видения и зависит от того, куда направлен его взгляд. Отлететь-то в сторону, куда Женя обращает взгляд, она, безмолвная, воплощающая глубинную тишину и совершеннейший покой, отлетает, однако полностью не уничтожается, сохраняет частично свою млечность, приблизительность, обманчивость; самое же поганое и неприятное — она, являя собой субъективность, иллюзию, псевдоподобие, хоть опровергнута интеллектом, но ничуть не тушуется, упрямо, неудержимо, капризно, как бы наперекор доводам разума (дефект виденья, глаз виноват!), как бы по естественной необходимости и сообразности, внятно, в порядке вещей, а не по прихоти того, кто воспринимает, медленно, с ленцой, чуть лукаво, а в то же время и просто, и бесхитростно, демонстративно (примечай!) сгущается, наплывает, возвращается на прежнее место, в холодеющие, стынущие ноги, компрометируя, посрамляя разум, который готов дезертировать, гонимый мутным нерасчлененным чувством и его самодовлеющим законом исключения третьего (в конце-то концов — или она существует, реальна, конкретна, или ее нет — это мнимость, иллюзия, звон в ушах, пустая, лживая фикция, ирреальность). Глянь, она сполна и в полной мере восстанавливает былую потерянную внятность, конкретность, уязвленную реальность, восстанавливает сильный, качественный предикат бытия и другие державные, полновесные права, которыми пользуются бесспорно существующие предметы трехмерного материального мира. Женя вновь повторяет прием, уже хорошо проверенный, снова бесцеремонно сгоняет движением телесных глаз и головы непрошенную прожорливую гостью в белом с насиженного, охлажденного места в ногах: ку-ку! В “Материализме и эмпириокритицизме” Ленин определяет материю как “объективную реальность, данную в ощущении”. Когда-то наш герой поднял смело знамя против такого примитивного, неконструктивного определения. Следователь Кононов инкриминировал критику Ленина, Женя отпирался. Их дело в значительной мере высосано из пальца, и Женя встал на путь полного отрицания. Отрицал и то, что бежал в одной упряжке с Кузьмою. Не было! На самом-то деле агентурные данные, доставляемые в МГБ Маратом, были точны, факсимильны. “Объективная реальность”? “В ощущении данная”? Если вы ударили, да еще с размаха, ногою о камень, то боль в ноге доказывает существование камня. Убедительно? На первый взгляд — вроде бы. А если хорошенько подумать? Увы и ах! — боль в ноге нисколько не доказывает существование камня, но в высшем смысле, в философском, не доказывает даже существование ноги. Болеть может и отрезанная нога! Да еще как болит! Мрак и ужас! Болит, падла, а того, что болит, нет, отсутствует начисто, ампутировано, погладить, потереть нечего. Снова вкрадчивая, дышащая холодом посрамительница разума возвращается в ноги, повторяет повадку, притом движется неуклонно, и все старания отделаться от нее обречены на поражение. Предусмотрительный юноша сильно поджал под себя ноги, так-то надежнее, хоть избавляешься от нудящего, щемящего, давящего, истребительного холода. Контрмеры уместны, не спорьте, а то как бы форсированный мат не получить! На всякий случай и детей крестят. Не зря говорится: береженого Бог бережет. А сказала это одна монахиня, надевая презерватив на свечку. Женя прислушивается к ровным, слабым ударам сердца: четкие, ровные удары. Вроде движок работает без перебоев, как часы. Диастола-систола, вновь диастола. А если остановится? Вдруг — и навсегда?

— Почему останавливается сердце? — обратился к старичку-соседу с аскетическим лицом (вечные детские почемучки!).

— Никто не знает, почему оно бьется, — услышал неожиданный ответ.

— А врачи?

— Врачи ничего не знают.

— Здешние? — Женя втягивается в разговор.

— Нет, не только здешние.

— Умирать не страшно! — после молчания исступленно выплеснул Женя.

— Душа страшится смерти, — осторожно отверг сосед. — В “Федоне” Платон уверяет нас, что философия есть не что иное, как приготовление к смерти. Отечество наше там, откуда мы пришли, там же и Отец наш.

— Не страшно! — с голым воодушевлением изринул Женя, просветленный близостью смерти, ее виденьем. — Вот она! В ногах...

Сосед внутренне отпрянул от умирающего, встревоженно глянул туда, куда безумными, сухими, сверкающими глазами красноречиво указал восковой, ангелоподобный юнец с заострившимся носом, болезненно воспринял медиумическое, темное послание. Мороз по коже! Ничего не обнаружил. Отсутствие всякого присутствия. Может, у этого несчастного мальчика перед переходом в мир иной истончилась душа и он видит то, что по своей природе невидимо?

— Вы что-то видите? Какой-то предмет?

— Я давно ее обнаружил. Знаю: прелесть. Неукротимый, неумолимый призрак. Знаете, а хлопот она не доставляет. Умею с ней расправиться. На самом-то деле ее нет, фикция. Это дважды два, дефект глаз непомерный, обольстительная полуреальность. Вижу, но ее нет, я ее не принимаю во внимание. Открою душу: страх — мой спутник. У меня есть даже теория страха. А ее вижу — и не страшно. Закрою глаза — исчезает, не обременяет ничуть. Я ей язык покажу. Не боюсь тебя!

Юноша кому-то показал язык, нервно, язвительно засмеялся.

— Не бездна страшна, а человек, ближний, сволочь! Сволочь людская! Морды, морды, быдло, гнусные, мерзкие твари. Кто-то сказал: есть ли существо на свете более отвратительное, чем человек? Нет. Прошу, не говорите мне, что это лагерь, что здесь преступники, отребье, отбросы общества. Нет, нет, человечество это.

Юноша жалобно заплакал, нервно выкрикнул:

Не стучи же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи,
Ты не встретишь участья у бедных зверей,
Называемых в прошлом людьми.

Горько, еще горше:

Ты железною маской лицо закрывай,
Поклоняясь священным гробам,
Охраняя железом до времени рай,
Недоступный безумным рабам!

— Знаете, — робко молвил юноша, — она пропала. Нет ее. Вот как с ней надо!

Женя смотрел себе в ноги: пустоглазой, млечной, фиктивной, незаконнорожденной фигуры не было, пшик, растворилась, исчезла. Он протер глаза, он трагически икнул, как у следователя, снова протер глаза.

— Блок меня спас.

Он закрыл глаза: джунгли под(над?)сознания, проваливается, падает куда-то; сквозь магический кристалл видит, узнает ландшафт — солнечное Качалово! Святая колыбель, истинная родина, плешка, где встречали они восход солнца; набросана яичная скорлупа; потемки и дебри, освященные скудною семейною хроникой, устные предания, глубокое и первичное непосредственно-конкретное для себя бытие: нескончаемая и повторяющаяся история, радостная тревога, погоня — они уходят на быстрых конях. Не расскажешь об этом: анамнезис проницательных греков, Платона. И сам он — косноязычен, заика, немота сковала рот. На коне он великолепен, великодушен, бесстрашен. С ним его брат Сырчан. Уходят, взмылены быстрые лани, уйдут как пить дать, вильнули, еще раз вильнули, летят быстрее, чем заяц от орла: горький, бесподобный, пьянящий, густой дурман — чернобыль, емшан. Погоня отстает, где им, слабаки! Сырчан залег в Донских степях, Отрок в горах кавказских скрылся. Умеем ждать, терпеть. Будет и на нашей улице праздник! Грядет! Но вот скончался Мономах, Единоборец, и на Руси туга и горе... Воспряли мы духом, вдарили. Напор, удар, еще удар. Ломим, гнутся шведы. Врезали по первое число, долгожданная победа. Эх, знай наших! Емшан. Еще и опять емшан, первый сорт, божия травка.

Женя осторожно открывает чуткие, острые глаза, смотрит в ноги. Ее, смертушки, нет, всерьез и окончательно нет.

— Ушла, — говорит он.

Женя очнулся от обморока, в нем проснулась неистовая словоохотливость, приспичило, а сосед оказался замечательным, вещий ум, умница, разнообразно-универсально-феноменальная память. Бог послал Жене такого соседа в ОП.

— Как вы к Шопенгауэру прыгнули?

Но Шопенгауэр — уже прошлое, преодолен, снят; уже другой сезон и новая любовь. Что ему книга последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет. Еще нет своего, стержня, еще очаровательны все интеллектуальные приключения. Бергсон, откровение: живая праматерь, материя-жизнь, которой противостоят интеллект, геометрия, мертвящее начало.

После ОП Женя пошел разыскивать Грибова, к которому успел прикипеть душой. Вошел в барак, услышал опять звон в ушах. Оно. Опять оно. Все, что он увидел, воспринималось нереально, как через какую-то пелену.

Грибов только что получил из дому продуктовую посылку, разбирал, видимо, имел намеренье что-то оставить, а основное отнести в каптерку.

— Пореже мечи, — аукнулся кто-то, пульнул словцо больше в шутку, чем имея в виду перспективу. — Похаваем?

Николай Николаевич вместо того, чтобы не моргнуть, отмолчаться, возьми и брякни (сказал с каким-то тяжким безразличием): “Бери!” Тот, нахал, схватил что-то второпях, не веря в счастье и глупость человеческую, еще схватил, другой подскочил тут же, третий: “И мне!” Цап-царап, хватали, вмиг раскурочили посылку, рвали, смеялись в лицо идиоту. Дураков в лагере надо учить! У Жени возникло странное чувство, что Грибов — это есть он, Женя, что это его судьба, что это есть встреча с самим собою, что он заглянул в свое будущее. Это ощущение знакомо многим чутким людям. О нем пишет Борхес. Но явственнее, бесспорнее оно обозначено у Гёте в “Поэзии и правде”: “Я поехал в Друзенгейм, и вдруг мне явилось странное видение. Я увидел — не физическим, но духовным взором — себя самого, едущего мне навстречу по той же тропинке, в платье, которого я еще никогда не носил, — темно-сером с золотым шитьем. Когда я очнулся, видение исчезло. Самое странное, что восемь лет спустя в платье, которое привиделось мне и которое я надел не преднамеренно, а случайно, я ехал по той же дороге, чтобы еще раз навестить Фридерику”.

Женя развернулся, выбежал стремительно из барака.

Грибов испытал горячий порыв сочувствия к несуразному, экзальтированному, задумывающемуся юнцу. Подключил Витю Щеглова. А Щеглов, как известно, все мог, влиял на главбуха, через главбуха с неизменным успехом и играючи помогал, когда к нему обращались за помощью. Везуч был Витя, само ему все в руки плыло. И как такой вечно улыбающийся человек залетел в лагерь? Не зря, поди, говорится, что от сумы и тюрьмы не зарекайся. И срок-то у Вити, согласитесь, на зависть мал, всего-навсего пять лет! Скоро, уже обозримо кончает, на волю идет где-то в пятьдесят втором. О счастливчике Вите имеет смысл поговорить отдельно, во всех подробностях, но как-нибудь в другой раз. Запомним: из-за американских ботинок загудел, солдатские, крепкие, несносимые, вечные, не ботинки, а картинки, папа ходит по избе, бьет мамашу по ... . Папе сделали ботинки! Щеголял в них весь срок. Заглядение!

Итак, нашему охламону сгоношилась легкая работа, учетчик погрузки.

Казалось бы, чего еще надо? Счастье. Ходи себе с досочкой, выписывай на ней цифры, суммируй их, задирай нос. Физически не работаешь, а значит, будешь жив. Следи прилежно, как грузчики вкалывают. Пинтовка саней, распинтовка, дюймовка, пятидесятка, шихтовка, горбыль — делов-то! Так-то оно, может, так, но не совсем. Место, конечно, хорошее, завидное, но у нашего дичка все не слава Богу, все тридцать три несчастья! Эх ты, непутевый, жалкий заика! Кто бы мог подумать, что этот разиня оказался не в состоянии овладеть и справиться с примитивными, элементарными интеллектуальными задачами, не может собраться с мыслями, сосредоточить внимание, приметно слабоумен, путается с кубатурником, все из рук валится, лепит ошибку за ошибкой, ни умножить цифры как следует не умеет, ни сложить. Ни в зуб ногой. Ей-ей, досадное недоразумение. Неужто и впрямь не по Сеньке шапка? Как же этот охламон учился на химфаке МГУ, сдавал анализ, аналитическую геометрию, долбил роман Фихтенгольца?

Женя подолгу задумывается.

Фитиль и доходяга, дохлятик, только что заглядывал в бездну и оставил в бездне остаток умственных способностей, а теперь ничего не может. А ведь нужно уметь определить на глаз кубатуру саней! А он чудовищно мажет, так, что ни в какие ворота не лезет. И ведь дело-то элементарное. Положительно во всем ему не хватает сметки, природной смекалки и здравого смысла, хватки. А в учете есть и свои таинства: нужно чувствовать, когда кубатуру в вагоне можно и должно завысить, обманывая потребителя, а когда нужно учет вести точно, как в аптеке, так и тут; сорок фунтов так и пуд. Ассортимент материалов — темный, густой лес для него.

— Ты мне что, вошь на лобке?! — свирепеет, справедливо злобится, дико скалит огромные, нечеловеческие, лошадиные (таких не бывает!) зубища (неужто и у английской королевы такие?). — Бажбан, что мне с тобой делать, ума не приложу. Любого грузчика поставлю, лучше работать будет. Расхлябанный, нескладный, бестолочь. Слон, топчешься как слон. Замаялся. Гнать в шею! Не нужен мне такой учетчик. Польза — как от козла молока. Что, каждую цифру за тобой проверять? Чего хлебальник разинул?

Затюканный, трогательный созерцатель дуреет от страха, тупо смотрит, трет себе лоб.

Подлинен, безыскусствен, абсолютно искренен, глубок Шаламов, бывалый, видавший виды лагерник, когда вещает, что не всякий опыт нужен человеку, что лагерь лучше не знать, не ведать, что падения в лагере глубоки, что все мы, кто сидел подолгу и в тех условиях, знали эти падения, переставали быть людьми. За блатарями Шаламов вообще отрицает человеческий облик, человеческую природу: нелюдь. Нельзя о лагере, о том, как ты жил и выжил, рассказать всю правду. Да тебе наши прогрессивные деятели руки подавать не будут! Не человек ты, а только числишься человеком по лагерной картотеке да у нарядчика! Все мы падлы, особенно те, кто доплыл, доходягою был. Какое там парение ума! Какие там высокие материи? Штурм неба? Святая неудовлетворенность? Дерзание? Искание истины? Бергсон? Творческий порыв? Творческая эволюция? Мисюсь, где ты? Всеобщее и всемирное счастье? Китеж, где ты? Утоп? Нашему буке из рук вон плохо, как еще не было! Дуреет от одной лишь мысли, что снова-здорово шарахнут его на проклятую смертоносную шпалорезку. Опять Голгофа, нет, не выдержит, унижение, задушение, тарарам, беспредел и радостный, здоровый смех здоровых, сильных людей, нравственно сильных, цепких, победивших лагерь. Опять на голову ему наденут рога из проволоки, улюлюканье, опять непосильный физический труд на морозе, на ветру, опять поплывет, зафитилит.

Некачественен. Из рук все валится. Уязвлен чужим, враждебным миром, пронзен лагерем, пристукнут страхом — страхом опять попасть на шпалорезку. И без того неказистые его умственные извилины запорошены, совсем запорошены. И он сегодня-завтра выйдет из строя, пойдет, пусть стреляют, пусть, один конец. Не ждать же, когда блатари тебя будут ...?

— Бажбан тупой, а не учетчик! — ужасный лошадиный оскал; из себя вышел лютый Бармалей, беленится, держит в руке спецификацию, которую должен был подмахнуть. — Что пишешь, олень сохатый? Сколько раз я тебе кубатурник объяснял? Говоришь — понятно, а что пишешь? Непонятно — спроси, объясню. Проще самому сделать, чем каждый твой шаг проверять! Как слепой ходишь, не химик ты, а колун, тюлень, м...вошка х...ва! Нет, не видать мне учетчика, как Краснов!

Избавление от открытых, откровенных ужасов, от страха перед шпалорезкой дарует лишь та, что безмолвно являлась в белом, единосущная небытию.

Как зуб ликвидировать.

Если вы, читатель, уже изволили уяснить, представить состояние душевного хозяйства нашего хилого, лежачего, обезумевшего, удручающе быстро деградирующего героя, если вы приоткрыли окно в его душу, то враз и с возмущением от него отвернулись бы, плюнули в него, ушли не оглядываясь прочь. Таким же он был в первую ночь на Лубянке, таким был, когда увидел избитого Гусева, но то состояние длилось лишь день-два, и вновь он вернулся к самому себе, в себя; восстанавливалась личность. А здесь уже три месяца окончательное, полное, субстанционально-безысходное падение, а впереди бездонная вечность, конца срока не видно, годы, годы... Лучше бы ему не лежать в ОП: лучше не иметь, чем потерять. А если повал: “Берегись, пошла!”? Вызовет кум, соглашусь, на все соглашусь. Блатные раком поставят, будут жарить в туза, а куда денешься? Некуда деться. Флейтист. Петух. Тот, кто шел на Голгофу, один раз шел, а тут каждый день. Зачем Голгофа? Зачем нам страдающий Бог? Страдания не очищают, а лишают подобия Божьего, разрушают образ и подобие, что даны от века. Честь? Кто это придумал? Рыцарство? Пушкин? И Пушкин стал бы флейтистом! Решусь. Нынче, на обратном пути в зону, выйду из строя, пойду в сторону, побегу. Женя представил себе, как он выйдет из строя. Шаг вправо, шаг влево считаются побегом. Побежит по снегу. Упадет, не услышав выстрела, даже не подставив рук. Элементарно, судьбоносно, по ту сторону принципа удовольствия.

На нарах лежало письмо. По почерку — от Риты. В письме ее фотокарточка. Не изменилась — та же улыбка, предчувствующая тайну, ускользающая.

Эту мудрость знает Шекспир (“Буря”): “Кому суждено быть повешенным, тот не утонет”. Не слетел с учетчиков наш герой нескладный, а со скрипом освоился с таинствами учета, притерпелся, приноровился, наловчился, наблатыкался — дело спорится. Сумел взять себя в руки, понатужиться, сосредоточиться, не делает больше позорных ошибок в науке чисел, называемой арифметикой. Да и учет пиломатериала на погрузке не требует большого ума, большой сообразительности, пустяшное дело. Попросту обрел квалификацию. Ну и слава Богу! Каштанов доволен, никаких нареканий, не контролирует уже каждый шаг; вообще перестал на погрузку являться, так, на минуточку заглянет, заскочит и смотается куда-то, бесконвойник; а Женя мельтешит среди саней, заносит на дощечку хитрые цифры. Вообще-то наш герой не любил математики, без всякого энтузиазма готовил анализы, правда, умудрился сдать Тумаркину на пять и без шпаргалок. И Аристотель, говорят, не любил математики, не верил в нее. Погрузка закончена, Женя за Каштанова подписывает спецификации, насобачился, обеспечивает подпись вполне: сам Каштанов не умеет разобрать, где его росчерк, а где талантливая подделка. Не на тот факультет пошел — не химиком бы ему быть, а художником!

Сплюнь! Три раза сплюнь, спеши, пока не поздно. Рано начал ты радоваться. Одна кончилось; нашла, наехала иная дрянь, африканский аллигатор, скверна. Не это, так другое. Пока Каштанов околачивался на погрузке, мелькал, являлся то здесь, то там со своею грозною, верною палкой, пока зорко следил за новым учетчиком, а заодно и за погрузкой, Жене оставалось лишь правильно учитывать загруженный пиломатериал. Освоил и освоился. При Каштанове грузчики остерегались нагло туфтить: Каштанов не даст спуску, огребешь. Славная повадка: без предупреждения и околичностей пускает в ход назидательную ферулу, с которой, как Петр Великий, никогда не расстается, ревностно употребляет для общей государственной пользы, для выполнения плана — наш-то великий, справный, славный народ другого языка не понимает.

— Избаловался грузчик, — негодует Каштанов. — Спину ломать не желает. Только спать да спать.

Тщедушного, полудебильного, полуобморочного Женю никто не собирается страшиться, даже те хвост подняли, у кого заячья кровь. И вот вам первый результат: бросают доски так и сяк, чаще наискось, мало того, неподобающие, наглые прокладки между досок очень с умом кладут, прямо на глазах у учетчика-лопуха жулят. Тут бы свист издать! Два пальца в рот! Недогруз! Дисциплина пала окончательно, а наш непутевый герой все дурью мается и свою дурь оправдывает в таких интересных идеологических категориях: “Я лишь учетчик, а не погонщик рабов!” Никого заставлять работать в условиях лагеря не намерен. Пусть другие этим занимаются. Не его дело, что недогруз. Не так-то все просто, друг ситный. Закрутка и загвоздка: железная дорога не принимает недогруженные вагоны. А грузчику с высокой колокольни плевать. С каждым днем народ наглеет. Слабину надыбали. Жене оставалось одно: оформлять спецификации так, как если бы загруз был нормальный. Вот он и бедовал. Полупустые вагоны поплыли по рельсам железной дороги в разные города нашей необъятной, великой родины, что раскинулась от Черного до Белого, от Волги до Курил.

— Учетчик, гондон сраный, — учиняет миролюбиво разнос главный инженер, хозяин лесозавода, специально появился на погрузке, чтобы выволочку учетчику устроить, умерить безобразия. — Кому говорю, брось, умник, туфту заряжать. Грузишь в два раза больше, чем завод пилит. Система. Да за такое — указ три-четыре.

Туды-растуды, а что делать? БУР, суд, новый срок. Несмотря на то, что страх изредка щекотал спину, он регулярно отправлял потребителю недогруженные вагоны, безоглядно фальсифицируя документацию. Не в свои сани не садись! Он не может грузчиков принуждать работать. Дисциплина пала, развратились все, никто не будет нынче его слушать, никто не будет повиноваться. Случай не заставил себя ждать. Он вынужден был вмешаться, сказать: “Баста!” Вагон грузился тарной дощечкой, а эту работу грузчики терпеть не могли, предпочитали увесистые доски. Часа за три-четыре весело забросать вагон, зашить — и в зону, дрыхнуть. Право, даже не туфта, а сама наглость, само хамство, дух займется: не соизволили даже создать видимость конца, порядка, ушли в курилку, наполовину не догрузив вагон. Зашивать и не собирались, сойдет.

— Ребята, что вы делаете! — детским голоском, как молодой петушок, проголосил Женя. — Железная дорога не примет.

— Соси ты мой, сифилитичный! — на блюдечке готов ответ, честный и прямой, как костыль.

Женя в боевом настроении звякнул на вахту, отменил конвой, который грузчики успели самовольно, незаконно вызвать. Каштанов утюжил этих тварей почем зря, и они его боялись, уважали, благодарны были за малейшую поблажку. Женя потакал им, смотрел сквозь пальцы, как они туфтят, и они презирали его. Они не были благодарны и признательны за то, что он облегчает им жизнь, за что ему, Жене, придется расхлебывать кашу.

За то, что звонил на вахту, получил. Несерьезно, ссадиной отделался, легкой п...дюлиной. Получай на чай. По кумполу приложили. Ушанка смягчила удар, до свадьбы заживет, говорят. Хотя он отменил конвой, но на вахте грузчики что-то наболтали, отбрехались, что-то умно объяснили. Конвой увел их в зону. Женя ожидал, что железная дорога не примет вагон, заметят халтуру, тогда, к его торжеству и удовольствию, вызовут вновь грузчиков, заставят их догрузить вагон. Но никто ничего не заметил. Махнули рукой. Женя скис. Грузчики и здесь оказались правы, а он осрамился, оконфузился. Перестраховался. На его совести неблаговидный поступок, звонил на вахту, конвой отменял.

Наш герой всю долгую зиму мытарился на погрузке учетчиком, и не в толк ему, почему смотрят сквозь пальцы, как он без зазрения совести завышает кубатуру отгруженного пиломатериала, почему его терпят? БУРом ему не отделаться. Уже по бытовой статье, социально близкой, уголовной.

За первый квартал года лесозавод впервые за время своего существования не только выполнил план, но и перевыполнил. Особенно увеличилось количество третьих сортов, якобы распиленных заводом. Скопившиеся на бирже готовой продукции излишки были заново переучтены, засчитаны как свежий распил. Начальник ОЛПа, главный инженер лесозавода, начальник лесоцеха и прочее начальство огребли солидные премии за долгожданное перевыполнение плана. Жить всем стало лучше, легче. Грузится, к примеру, вагон третьими сортами (заказ потребителя), подвернулись сани с материалом уникального распила, Женя неряшливо бросает: “Давай!” Готово: сани мигом оказываются в вагоне, получай, потребитель, нам ничего для тебя не жаль, лишь бы поменьше работать. Эх, пора бы бежать нашему герою, улепетнуть подобру-поздорову. Куда? Лагерь... Куда тебя, сохатого мозгляка, пошлют, там и упирайся.

Как-то начальник плановой части, кстати, бывший зэк, заявился собственной персоной в контору погрузки, начал о том о сем, и вскоре:

— Я лучший начальник плановой части во всем мире. А почему? Комендантский ОЛП получил красное знамя. Каргопольлаг высоко держит знамя среди лесных лагерей Советского Союза. А в других странах лагерей нет! Нет планового хозяйства. Выходит по всему: я лучший в мире. А ты, шутник любезный, думаешь, дураки кругом? Шалишь! Мое дело предупредить: горишь, как швед под Полтавой.

Одна за другой пошли на завод скандальные рекламации от потерпевшего, растерявшегося потребителя. Этого следовало ожидать. Поскольку недогруз был так очевиден, потребитель замер кубатуры проводил бестолково, без соблюдения положенных формальностей — головотяпство, казенщина. А Каргопольлаг ломом подпоясался, ощетинился весь: не признал претензий. И дело пошло в арбитраж, опять возня потребителю. Дальнейшие события разворачивались неправдоподобно и граничили с фантастикой. После бесконечной, утомительной волокиты арбитраж наперекор здравому смыслу решил дело в пользу ответчика, то есть в пользу лагеря. Это объяснимо отчасти тем, что лагерь имел более опытных, зорких адвокатов, бесовских крючкотворов (не зря Достоевский прозвал адвокатов “наемной совестью”), чем его контрагенты, отчасти тем, что наш суд решал дело в пользу родственной по духу и сущности организации, которая как бы символизировала социализм.

Все же терпение начальства лопнуло: недобросовестного, недостойного, сполна непутевого недотепу учетчика сковырнули с должности под зад коленкой. Поколбасил, натворил бед — и хватит. На фиг вас, сказал Тарас и закрыл окошко. Так культурненько выразился нарядило. В своем падении Женя увлек и начальника погрузки Каштанова.

— Не было у меня лучшего учетчика, чем Краснов, — с притворной улыбкой, спекшийся, обмякший, уже не похожий на начальство, говорил Каштанов. — И хужее этой парши не было!

Женя попал в лесоцех на наколку. Сносно. Незамысловатая работенка, ума большого не требует. Он неторопливо подпихивает багром бревно, подает его на цепи, еще легонько, внимательно подтолкнет, цепи сами умно, легко, сильно захватят, потянут бревно, лязгают, скрипят, надрываются, волокут бревно наверх к пилораме. Остановка, встали цепи. Разнесет, разрежет бревно пилорама, проглотит его, опять заскрипят, заскрежещут, застонут цепи, дернутся, двинутся, и на них надобно вновь и шустро насадить очередное подготовленное бревно. Порядок, пошло. Стали цепи, заработала пилорама — полминутный отдых. И сердце человека, мощная мышца, говорят, отдыхает несколько секунд перед следующим качком-ударом. Работа хоть и физическая, но по силам, не сглазить бы! Все иначе, чем на шпалорезке. Бригада большая, и нет никому дела до тебя, затеряться легко. И никаких забот, никаких тревог, никаких нервов. Кончился рабочий день, гудок, пошел к вахте, хоть трава не расти, забыл обо всем до завтрашнего дня, когда удар железякой по висячему рельсу у двери КВЧ откроет грядущий день, напомнит, что пора в столовую, к вахте, пора напрягать мышцы.

— Курорт, — обаятельно, мужественно, неотразимо шутит Гладковский, бригадир лесоцеха, хороший дядька, редкостный. — Прогудел гудок, воткнул багор — и колеса, с колокольни долой. А мне — голову ломай, как наряд закрыть, как людей накормить. А леса нет, вертись, выдумывай работу. Забот — полон рот, не говори. А летом здесь вообще балдоха, загорать будешь.

Нашему чудику вообще начинает мниться, что все зло от его никудышной, глупой головы, что физически работать легче, чем учитывать загрузку пиломатериала, что через физический труд он переделает сам себя, одолеет мечтательность, обломовщину. Наколка — совсем неплохо и в самый раз, и он готов до конца срока здесь упираться. Все лучше, чем жить в вечном страхе, ждать, что погоришь, что тебя спишут, снимут с учетчиков. Женя прямо без ума от бригадира: не заблатненный, а наша, родимая 58-я, бывший фронтовик. По тому, как Гладковский щеголевато носил бушлат, как чисто, ладно выбрит его подбородок, по тому, с каким достоинством он разговаривает с лагерным начальством и, наконец, по тому, как он вкушает лагерную баланду, видно, что этот не сломлен, настоящий, выплавка хоть куда, высокой пробы материал. Бьющее впечатление: гнули, но не согнули. Ощущалось, что этот человек полон осознания несломленности, внутренней свободы и особой миссии. Гляньте еще раз на его осанку, на это мраморное, чуть желтоватое энергичное лицо, скульптурно вылепленные скулы, на внушительный череп — тайный, не всяким видимый царский знак внутреннего благородства. Гвардия погибает, но не сдается! Опять-таки: чистюля, неусыпно следил за собою. Цель — не опускаться, не терять человеческое лицо в любых условиях, как бы тяжелы они ни были. Многие говорили, что взвинченная чистоплотность повышает сопротивляемость, повышает жизнестойкость в экстремальных условиях лагеря, способствует выживанию. К этому веселому времени наш герой не то чтобы акклиматизировался, приспособился к лагерю, а так: не фитилил, ноги, руки, задница пообросли мясом; связался с домом, стал получать продуктовые посылки, ожил. Все бы ничего, да вот кажется мнительному Жене, что Гладковский как-то хуже к нему относится, не замечает, сухо, скупо улыбается, едва отвечает на приветствие, а раньше подойдет, словом перебросится, потрекают на разные темы, о ностальгической Москве вспомнят, о несравненном МХАТе, большим поклонником которого Гладковский был, знал, помнил весь репертуар еще тогда, в тридцатые; и выражение “сыры”, очень осязательное, впервые Женя услышал от Гладковского, значит, оно уже тогда, до войны, бытовало. Что же такое случилось-приключилось? Чем Женя провинился?

— Чего маршал на меня дуется, нос воротит? — озадаченно, несмело пытает Женя Желтухина, старшего по бассейну.

Тот многозначительно, проникновенно почесал лохматую бороду: много можно жестом, мимикой выразить! И выражением глаз! Желтухин перевернул медаль к истине:

— Пофантазируй. От тебя зависит, — пущена Желтухиным ядовитая стрела, натырка — скверная лагерная философия. И улыбочка Желтухина погана.

Наш герой, воспитанный на Ромене Роллане и Рамакришне, увлекающийся Шопенгауэром, посещавший субботы Кузьмы, мечтавший о духовном переустройстве земного шара, отверг банальную, оскорбительную подоплеку: Желтухин всех циничною меркой мерит. Желтухин — скот, изнанка, считает, что в мире нет честных людей. И я мразь (после погрузки, особенно первых дней, когда он еще не овладел тайнами учета, Женя был невысокого мнения о себе). Но не таков славный бригадир! Женя не перестает любоваться Гладковским: умное лицо, импонирующие умные глаза, волевые командные интонации голоса. После очередной харчистой посылки Женя вновь ничего не дал бригадиру, последовали оргвыводы: его сняли с наколки, перевели на сортоплощадку, поставили на ту сторону, где надо сбрасывать тяжелые доски-пятидесятки. Кому-то и здесь должно стоять: бригада Гладковского обслуживает все участки конвейера. Доски плывут на цепях, конца им нет, и Женя что есть силы выкладывается; десять часов рабочий день, два перерыва по полчаса, когда на раме пилы меняют, острые ставят; к концу смены уж не на руках, а на животе, обняв, доску тащит, порвал бушлат, торчит вата, руки ломит, хлипок, усталость накапливается, невмоготу: поток! Передохнуть нельзя — так задумано. И снова, снова, неуклюже навалившись всем телом, животом, сбрасывает пятидесятку в сани. Наломался за день, все болит, стонет. Надо было сунуть! Не жаль Жене, святой простоте, но как? Не способен он дать Гладковскому, на котором нимб неувядаемого благородства. Пал духом, мучается. Как, как дают? Научите! Покажите! Не в состоянии себя перебороть, хоть умирай! Вот так, протянуть бумажку, двадцать пять рублей: поставьте, ради Бога, меня обратно на бассейн? Дерзнул: засунул двадцать пять рублей — новенькую, хрустящую бумажку — в пачку папирос, испереживался, исстрадался, изнервничался, улучил момент, захватил Гладковского одного (без свидетелей), суетясь, заикаясь (в таком деле он опять заика), сбивчиво, разгоряченно, сумбурно (хвост — голова, голова — хвост):

— Мать прислала, думала, я приохотился к куреву, а я не курю, а вы, видел, курите, пожалуйста, мне лишнее, а я и не курю...

— Несказанно угодил, не снилось: дефицит. — Гладковский с глубокомысленным видом сунул пачку “Казбека” в карман галифе, улыбнулся приветливой, ласковой улыбкой, обнажив гнилой неизменный ужас зубов. — Предельно обязан.

Жене бежать бы скорее, бежать прочь. Дело в шляпе! Но неисправимый, неотмирный тюха-идеалист возьми да спроси о МХАТе, о великом артисте Качалове.

— Как же, как же! — Опять Женя увидел порченые, желтые зубы, неприятность которых не могли исправить никакие зубной порошок и щетка; Гладковский полез в карман за “Казбеком”. — Качалов, Василий Иванович... Настоящая фамилия, между нами, девочками, Шверубович. Отличный человек. Я женат на...

Не докончил: доверчиво, недолго возясь, вскрыл пачку, раскрыл, а там — хвать! — поверх папирос радужная бумажка, позорница, сверкнула, зловеще, как молния, озарила, разломала вокруг них пространство. Женя покраснел, да как неистово, отчаянно покраснел! Дурацки, непристойно покраснел, до корней волос и слез, и всякий, увидев такое смущение чистого юноши, увидев такую безысходную растерянность, неловкость ясного сердца, понял бы, что юноша делает гадкий поступок и осознает это, осознает, что поступает позорно, а тот, кто берет у него деньги, кто вынудил его к такому подлому поступку, вдвойне подлец, втройне. Умное, благородное лицо Гладковского покрылось красными, густыми пятнами, прошибло, может быть, впервой, как он в лагере.

— Что ты, что ты — ни к чему это! Я же вижу, тяжело тебе.

Бывалый, забубенный лагерник скоро овладел собой, обрел с изыском и природной грацией олимпийское спокойствие: ловким, свободным, раскованным движением переложил деньги в карман кителя, что был под бушлатом, закурил, запыхал, затянулся сладко; бодрая улыбка, прищур, еще прищур — как ни в чем не бывало.

— Не дымишь?

Угощает, мол. Охламон только что сказал, что не курит, заикаясь, еще раз повторил, что не научился.

— И хорошо, что не куришь. Дурная привычка.

Еще сладко затянулся (что испытывает бывалый курильщик, затянувшись, Жене было неведомо: удовольствие? какого рода? а может, снижается перенапряженность?), добродушно, отечески утешая:

— Эх, ма! Все муде-колеса, и будем считать, что ты это сделал из уважения ко мне. Из самых лучших чувств.

Вот те раз! А почему бы и нет? Эко дело, пустяк, а он-то — малодушный, рефлексирующий неврастеник — боялся оскорбить, а все оказалось проще пареной репы. Да и оскорбил своим гнусным, отвратительным видом, тем, что дико покраснел, показал, что считает — взятка есть что-то постыдное.

— Ничего, дружище, ничего, — развил обезоруживающий софизм Гладковский и как бы рукой подправил достопамятный, внушительный, прекрасный нимб, — нам грамотные люди нужны. Я подумывал тебя учетчиком поставить. Наш-то скоро ту-ту, освободится. Пойдешь на его место, — и хлопнул Женю по плечу. — Я же вижу, что человек старается, а физически не работал.

— Покурим? — подкатился кто-то.

— С начальником на разводе, — ответил Гладковский.

Размазня и великой олух так растерялся, так расстроился, что не попросил вернуть его на бассейн, на наколку. Не хочет он интеллектуальной, нервной работы учетчика. Опять ведь не справится. На нем пятно, аховая репутация: снят за систематический недогруз вагонов. Начальник лесозавода кричал, чтобы Женю на пушечный выстрел не подпускали к учету. Правда, и Каштанова сняли, но через две недели опять вернули. Нужен, незаменим. Хорошо бы завтра на наколку, с которой его сняли, сняли с педагогической, дидактической целью, чтобы внял невнимательный кутенок: следует делиться тем, что имеешь с воли. Совесть надо иметь! Неписаная архиважнейшая заповедь лагеря: бригадиру, старшему положено с каждой посылки — дай, дай.

Гладковского увещевать не требовалось: уж он-то не первый день замужем.

Никогда бы разнесчастный, непутевый бедолага не стал бы давать на лапу Гладковскому, если бы умел заглядывать в будущее, если бы знал, к чему его поступок приведет. Говорилось, что старшим на бассейне с незапамятных, троянских времен был Яшка Желтухин. Проработал Желтухин не один день, полагал, что окончит срок на бассейне. Гладковский провел энергичную перестановку, перегруппировку: Женю вернули на бассейн, а Желтухина спровадили на сортоплощадку. Только дураку могло быть не очевидно, чем вызвана столь откровенная, вопиющая несправедливость. У бригадников глаз наметан, мыслят они примитивно, но каждый раз не в бровь, а в глаз. Лапа!

Вышел из курилки на пружинистых, военных ногах решительный Гладковский, и тут вздыбило, лопнуло, поднялось:

— Маршал на крючке.

— Вась-вась живут.

— Устрица.

— Выдвиженец.

Со всех сторон рвалось, летело:

— Лапа!

— В ажуре.

Опять нравственный перекос и страдание. Судят, осуждают вроде все как один. И ясно обозначают. А еще вчера учили, проповедовали, что надо в лагере идти по линии жизни, что здесь на лапе все держится. Женя спасовал. Готов лететь вдогонку за Гладковским, умолять слезно, чтобы Желтухина справедливо вернули на бассейн, а его, Женю, запутавшегося чудилу, сослали обратно на сортоплощадку или куда угодно, хоть умирать.

— Эх, химик, химик, — изобразил кривую, нехорошую ухмылку Желтухин, почесал бороду, покорно встал, наддал туда, куда ему указали. Женя переконфузился. Ощущал болезненные, позорные уколы и укусы совести. Не умел истерзанный недоумок схватить одного: почему именно Яшку Желтухина бригадир снял с бассейна и шмальнул на сортоплощадку? Невдомек, почему не Держинаса? Если бы переведен был Держинас, все бы выглядело нормально и естественно. Первый перерыв. Не вошел в курилку, чтобы не слышать разговоров бригадников. Стыд таранит, терзает Женю, и сила стыда настолько мощна, что он принялся взаправду молиться неведомому Богу, чтобы все возвратилось на свои места, чтобы восстановился статус кво. Его горячая, искренняя молитва была услышана небом. Явное вмешательство высших сил, и это смутило юного героя. Припомнил, что раз уже случилось такое, что именно стыд заставил его обратиться к Богу, молить о том, чтобы все было шито-крыто: давным-давно одиннадцатилетним мальчишкой он молился Богу и его молитва была горяча и пронзительна так, что исполнилась — разразилось страшное бедствие, война, а эта война дала нужный сдвиг в сознании всех, а главное — в сознании бабушки, не до внука и его переживаний было, не заметила зоркая бабушка того, что происходило в душе внука, не заметила, что он вышел из детства, беспорочного, чистого детства, стал другим. Да, тогда, 22 июня 1941 года, душу его рвал обалденный стыд. Разве нужно более наглядное доказательство о единстве микрокосма и макрокосма, что изменения в микрокосме могут привести к серьезным сдвигам в макрокосме, во внешнем мире. Грешный опыт Жени согласуется с прозрениями Исаака Сириянина: “Кто покорил себя Богу, тот близок к тому, чтобы покорилось ему все”. После первого перерыва лесоцех пилил шпалы, притом пилил двумя рамами, сначала старалась вторая рама, где на колке стоял Женя, затем на руках бревно переваливалось к первой раме и она налаживалась и заканчивала распил. Держинаса бросили на перевал бревен, одно из бревен сорвалось, соскользнуло, как-то вырвалось, грохнулось на руку Держинасу; изуродовало руку, левую... два пальца напрочь оторвало. Увели несчастного с конвоем на ОЛП: производственная травма. Яшку вернули на бассейн.

— Почему вас маршал на пятидесятку задвинул? — святое неведение.

— По кочану, — огрызнулся Желтухин. — Эх, химик, не темни. Такое наше дело. Вы люди богатые, от вас, бауэров, навар жирный.

Значит, и Держинас дал! Прояснилось. Вместе в очереди за посылкой маялись, но Женя лопухнулся, и вот Держинас опередил Женю. И всем, кроме нашего тихони, это ясно.

У Жени навсегда сохранилась несокрушимая внутренняя уверенность, что между событиями, включая его страстные мольбы, чтобы Яшку вернули на бассейн, включая увечье Держинаса, имеется внутренняя связь: причина связана со следствием.

Писать на верхних нарах, где всегда сумерки, неудобно, как целоваться в противогазе, но Богом избранного графомана не смущали неудобства. Женя накатал длинную славную ксиву Рите. Вдохновенное, смелое письмо в духе Чаадаева. И орлиное парение ума, и крамола буйных, молодых, пророческих мыслей о судьбах России, и всякие эсхатологические прозрения с упованиями на войну. В общем и целом, умеющий видеть — видит: в Корее пылает война, и она разрастется в большую, всемирную, с неслыханными разрушениями, с неслыханными мятежами! Сверхзадача — выжить! Рите надо бежать из Москвы, затеряться в глухой провинции или где-то в кавказских горах, подальше от промышленных центров. Разумеется, письмо такого взрывного содержания он не мог отправить обычной почтой, через цензуру, бросив в ящик у вахты. Ждал оказии, случая. Он заметил, что личных шмонов нет, этим добром, письмами, никто не интересуется. Надзиратели ищут ножи, водку. Он держал письмо всегда при себе, в боковом нагрудном кармане рубашки. Очень даже вероятно, что это был самый простой и надежный способ хранения, но жизнь готовила сюрприз, не повезло. Закручивали гайки: очередное “великое переселение народов”; вновь по неукоснительному приказу ГУЛага отделяли овец от козлищ, уголовников, бытовиков — от фашистов, и ему было велено переселиться в фашистский барак. Час от часу не легче! Опять! Он взбрыкнул слегка. Нет, не думайте, что по-настоящему взбунтовался, не то чтобы отказался, фордыбачил, протестовал, боролся за свои естественные права, а слегка, по-тихому волынил, остался на прежнем месте в бараке. В двадцать третьем. Скученность, клоповник могучий, но Женя привык к кислой мгле безбытности барака, громадного, как караван-сарай. Здесь он никем не замечен, потерялся, нет его. Словом, не ринулся занимать первым место в фашистском бараке.

— Ты еще здесь, е... фашист? — Дежурняк нежданно, как смерть, нагрянул, подскакал, зацепил чудилу. Мразь, в чем душа держится, а кобенится, ядовитый змееныш, сто раз повторять надо! Пулей должен лететь! — Нарвался Женя. Теперь рад бы на попятную, обещает, что лишь переночует, утром обязательно перейдет куда следует, не по злому умыслу остался, устал, сил нет. Поздно, голубчик, задний ход давать. — Пошли! — Они идут. Отмеченный, подсеченный Женя и не знает, куда его, грешного, повели, что ждет его впереди, там. Привели ослушника в изолятор: тюрьма в тюрьме. Неряшлив, небрежен оказался Женя, запамятовал, что в нагрудном кармане нехорошая философия, противостояние истории. А дорогой мог выбросить: шли к изолятору, надзиратель ни разу не оглянулся, уверен, что Женя идет за ним как овечка. Сто, двести раз успел бы! Оплошал, горит! Покорно стоит наш сирый неряха, поднял, раскорячил руки, дает себя обыскать, видит, как Корнейка выворачивает его грязные карманы. Не рыпается. Ничего в карманах нет недозволенного. Все, что в карманах, Корнейка на стол бросает, в кучу. Запоздалая зарница страха: “Письмо!” Поздно. Что делать? Пожалуйте бриться, вот оно, в руках у Корнейки, на стол упало вместе с ремнем, карандашом, носовым платком, который прислала мама в последней посылке, вместе с фотокарточкой Риты. Передадут письмо оперу — конец, верная четвертная, а то и расстрел: измена родине, 58, 1А. И скачут, как блохи, испуганные, быстрые, дурные мыслишки-блестки. Если не подам виду, что в письме что-то такое, не будут разбирать каракули, вернут не читая; Кононов же поленился, не прочитал дневник. За эту подлую мысль ухватился как за соломинку. А Корнейка держит письмо в руках, развернул, читает. Сейчас он дойдет до страшного: война, война и война! Бешено сверкают исступленные молнии: “Откажусь, скажу, что не мое, нашел”. Душащий, душераздирающий, истерический внутренний вопль — конец! тюкнут сволочи... Дальнейшее он и сам не в состоянии объяснить и воссоздать по порядку. Вроде он резко сделал два шага (экспромт!) к удивленному и довольно-таки растерявшемуся надзирателю, вплотную встал, решительно выхватил письмо, которое надзиратель продолжал держать в руках, не сделав даже попытки отвести руки. Не совладать Жене с надзирателем, отведи тот руку, не отнять письма: дюж, буйвол, здоров. Схватил листочки письма, принялся сосредоточенно, тщательно рвать на мелкие кусочки. Рвал старательно, упорно, кусочки бумаги бросал на пол. Конечно, можно собрать, сложить — невелика хитрость. Но кому охота собирать? В изоляторе не так промозгло, как в лефортовском карцере. Ничего страшного. Увидав на окнах переплет толстой решетки, Женя вновь ощутил себя тем, кем был в Лефортовской тюрьме, ощутил ожесточение, энергию, силу, волю, что даст скорее сломать себе шею, чем отступит от принципа.

Есть два взгляда на природу зла. По Блаженному Августину, зло личностно, персонифицированно, активно (сатана). По Фоме Аквинскому, нет активного, персонифицированного зла, зло лишь отсутствие добра, как тень — лишь отсутствие света. Похоже, что наш герой сдюжил зло, когда оно было личностно, воплощалось в следователе Кононове, в прокуроре Дороне, но не выдержал лагерь: здесь нет до тебя никому дела, гибнешь — и гибни, чхать на тебя!

На другой день, не сказав худого слова, нашего героя выпустили из изолятора, погнали на лесозавод, а изолятор не был даже оформлен приказом, вроде сидел, а вроде и нет, никаких следов, последствий не осталось в бумажном хозяйстве лагеря. После работы он поскакал в фашистский барак, не дожидаясь повторной нахлобучки. Смирись, гордый человек! Терпи, гордый человек! Пронесло, слава Богу!

Ни шатко ни валко первый год как-то промантулился, уже год как Женя в лагере. Томас Манн долго и изобретательно повествует, как его “избранник” смог в течение года просуществовать, выжить и не погибнуть на голой скале в открытом, огромном море, не имея ни воды, ни пищи, а лишь непогоды и бури, а затем, объяснив, как это все получилось, делает справедливое и убедительное заключение: “Где год, там и восемнадцать”.

Лагерь уловил Женю, попрал волю прекраснодушного юноши. С Гладковским Женя ладит, полная смычка; с каждой посылки исправно платит дань, жирным куском сала закрепляет дружбу; о МХАТе почему-то разговор не возобновляется; так и не осведомлен Женя, на ком женат Гладковский, а это значит, что наш герой еще не настоящий мудрец, ему еще учиться. А пора бы проще смотреть на вещи.

На ОЛПе были организованы курсы машинистов. За Женю хлопотал все тот же Щеглов: мол, с химфака МГУ, башковит, пусть учится на специалиста. Женя на курсах, которые с отрывом от производства. Ничего не делает. За зону не ходит. Учись только. Как на воле.

Прошли месяцы учебы как звук. Что дальше? А ничего.

После занудства и скуки учебы и сдачи экзаменов (все сдали) их вернули в бригады, где они раньше работали: Женю снова на лесоцех, на бассейн, к Желтухину. Зачем же курсы? Опять на наколке, на второй раме, где когда-то Эдик Бирон стоял, опять подручный Желтухина, играет багром. Вторая зима в лагере, достается. Над бассейном пар клубится, в двух шагах и днем не видно ни зги, в сосульку превращаешься. Скорей бы лето! Наладились по одному обслуживать обе рамы, туда-сюда, успевай только, как белка в колесе. Пятнадцать минут работает — и на электростанцию, греться, оттаивать. Один в тепле на электростанции у котла от стужи обороняется, отходит, другой в это время вовсю вкалывает.

Учиться, учиться и учиться. Хороший урок преподал Гладковский нашей размазне и бестолочи. В лагере все продается и покупается, берут все от мала до велика. Прицелился Женя к соблазнительному, очень подходящему, в полном смысле тепленькому местечку: электростанции. Завидный жребий! Поверьте, нет на ОЛПе-2 лучшего места, чем электростанция. Диплом машиниста в кармане, и подпись механика, и подпись начальника ОЛПа на дипломе. И печать. Законное право на электростанцию метить, и наш юный идеалист-мечтатель начал действовать — и действовал энергично, смело (еще Шопенгауэр учил: “Можно быть и философом, и не дураком в жизни”): дал на лапу старшему машинисту электростанции Шевченко (чтобы принял в кочегары), дал Гладковскому (чтобы отпустил), дал нарядчику — и очутился в выигрыше: он в тепле теперь. А диплом вовсе ни при чем: все лапа!

Пар костей не ломит. Работенка, как говорится у нас в лагере, не бей лежачего. Не каплет. Мухи не кусают. И бригада показалась хорошей: дружные ребята, друг за дружку стоят горою, в обиду не дают.

На воле у Жени были романтические настроения, определяемые великой доктриной: чтил пролетариат, творца новейшей истории. И настолько был без царя в голове наш безумный мечтатель, что подумывал: не поступить ли на завод (вместо МГУ), опролетариться, слиться с рабочим классом, пропитаться его здоровой психологией и через слияние с подлинной пролетарской массой возродиться духовно, освободиться от интеллигентской скверны, рефлексии, сомнений, вечного скулящего хныканья, перманентной онтологической, метафизической порчи, декадентско-гамлетовских “быть или не быть”. Казалось, внушалось (“Разгром” Фадеева), что за всеми этими псевдовопросами нет ничего, кроме беспросветной русской лени, безволия, гнили. Лень вечная, глубокая обломовщина, прекраснодушная маниловщина, которые у интеллигента в крови, рок и проклятие, родимые, страшные пятна, грех и тьма. В самом слове “пролетарий” есть что-то плотное, подлинное, бодрящее, активное, нерусское, апокалипсическое, наступательное, победное. От этих иллюзий и диких мифов Женя еще в Лефортовке освободился, давно в его представлении развенчан пролетарий, особенно наш, российский, любитель бутылки, пьянь, порождающая олигофренов. В Бутырках он сам высмеивал романтические, мессианские иллюзии в марксизме. А тем паче в лагере, где одни подонки, отребье. Здесь главное — выжить. Но почему-то ему было приятно себя сознавать кочегаром, рабочим, а не придурком. Лопатой шурует, веслом старается, дает на-гора электроэнергию. Пройдет время, освоится, машинистом станет, профессия на черный день.

Сколько раз с заиндевевшими ресницами и бровями, продрогнув на чертовом бассейне до костей, заскакивал Женя сюда, чтобы прижаться скорее к топке: Ташкент! Их гнали взашей: “Вали отсюда!” Посторонним не положено на электростанции находиться, закон. И Женя клял: “Поставить бы тебя, гада, на сорокаградусный мороз, забыл бы слово “не положено”!” Вытуряли, выталкивали, уходил озлобленным на весь мир. Голод не тетка, а тем паче холод: холод ломал самолюбие, гнал вновь в тепло, на станцию к котлу, хоть руки согреть оледенелые. Окоченели, того гляди обломятся, отморозил. Тот, кто в тепле, не понимает тех, кто на морозе, а инструкции, строгие положения котлонадзора облегчают это непонимание. На электростанции посторонним лицам находиться не положено. Важный объект, сердце завода! А что, если они котел взорвут? И вообще: не проходной двор, хиляй отсюда, всякие тут шляются! Легко убедить самого себя, что гонишь взашей зашедшего погреться не потому, что вредный самодур, садист, а по долгу службы. Наш юный тщедушный, немощный Дон Кихот, бестолочь, решил иметь совесть и понимать тех, кто ишачит на морозе. Он не будет никого гнать от котла, как гнали когда-то его самого. Ничего, что начальство им недовольно, перебьются, а замерзшего, несчастного нельзя вытолкнуть на мороз. Никому о своем высоком, благородном решении, что намерен делать добро и только добро, он, конечно, не говорил, никого не приглашал, не зазывал к своей топке: эти гады точно пронюхали — облепили, греются. Не заметил, зазевался — нет рукавиц, слямзили. Вот и делай людям добро! Пускай греться! Перед концом смены ему придется идти в подвал, топку чистить. Без рукавиц — не годится. Не от холода охраняют его рукавицы — от невыносимого жара. Пустил людей погреться, а они! Мало того, что увели новые, хорошие рукавицы (останется одно — кланяться, у кочегара соседней топки одалживаться, тот кобениться будет, не даст; тогда как?), облепили топку, негде великому гуманисту присесть, не стоять же всю смену на ногах. Женя высказался, чтобы подвинулись. Не гнал взашей, а лишь опасно попросил о малости. Понеслось, рев звериный, злобный: в рот! в горло! Слава Богу, что с соседнего локомобиля увидели беду, увидели, что Женю за грудки берут, подскочили бравые ребята, вложили шушере. А малый, азартно прижавший Женю к бункеру, сгреб, чуть в топку не швырнул добролюба. По заслугам огреб: поднявший меч от меча и погибнет. Воропай, Полтора Ивана, солидно приложил. Сразу успокоился, образумился, вылетел со станции. Чем бы кончилось Женино неприличное донкихотство, если бы не активная помощь бригадников? Вновь повторилось то, что и на погрузке, проклятье какое-то, карма. Не придирался, смотрел сквозь пальцы на туфту. За то и был избит, когда потребовал, чтобы грузчики догрузили вагон дощечкой. Диву даешься: Каштанов лупил их — уважали. Женя сделал поблажку — на голову себе. Подл, подл человек. Сволочи, все сволочи!

“Плевать на скучные, нудные, далекие от жизни категорические императивы, забросить всех Кантов за мельницу, быть проще, быть гибче, научиться отказывать. И при этом не переживать!”

Как говорили в XIX прекраснодушном веке: “Время шло своим чередом”. Срок идет! Пятидесятый кончается, канет в Лету. Наш герой жив, работает на электростанции — целая повесть, чего только не было...

Об электростанции стоит рассказать.

Луба — начальник электростанции, вольняшка, бывший зэк, в этом же лагере отбарабанил срок, монтером работал. По окончании срока никуда не уехал, остался при лагере, женился на местной аборигеночке-трескоедке, с которой сожительствовал в последний год заключения (бесконвойником был). Женя не понимал, как можно, отсидев десять лет, никуда не уехать, а остаться при лагере, на том же месте: в судьбе Лубы как бы ничего не изменилось. Та же электростанция, то же начальство, та же женщина, хозяйством которой он пользовался, — все то же. А Луба даже не делал попытки изменить свою жизнь: уехать, найти другое место. Если Женю когда-нибудь отпустят, уедет в тот же день. Куда угодно, но уедет. Настроение, как у Жени, было у большинства. Выскочив за ворота ОЛПа, стремились умотать: сесть в поезд и ехать вдаль, куда глаза глядят, но подальше. Справедливость требует заметить, что кое-кто вскоре возвращался, вспомнив, что здесь, при лагере, ему сулили местечко какого-нибудь маленького начальника. А в родных краях, омечтанных, куда тянуло, как птицу, нет никого, кто мог бы пособить, нет родных, близких, а если и есть, если кого и помнят, то скорее опасаются, чем рады (по разным причинам и частенько не без оснований). Но Луба не ведал тоски по родным местам. Остался, с первой получки справил себе кожанку, человеком себя почувствовал. В кожанках щеголяли аборигены, местное население, и если когда-то в прошлом такая кожанка символизировала связь с новой властью, носилась комиссарами, чекистами, то теперь, по законам естественного движения моды, ее стали носить все вольнонаемные (отметим, что вольняшки, хотя среди них было немало бывших зэков, то есть людей с подмоченными биографиями, занимали, как правило, административные посты и по отношению к зэкам являлись как бы высшим сословием; и зэк, обращаясь к любому человеку в кожанке, должен называть его не иначе как “гражданин начальник”; положение начальника приятно щекочет самолюбие, не слишком изощренное: вы, мол, нелюдь, а я в кожанке!). Луба со вкусом носил кожанку. Впрочем, он был реалистом: хозяйству придавал большее значение, чем кожанке. Дом и сопутствующие — корова, две козы, весною купил поросенка, которого нежно величал свинкой, огород. Осенью подросшего, нагулявшего сало поросенка забил, а мясо распределил среди подчиненных, на электростанции, причем зэкам дал в долг, под получку. Опасаться нечего, отдадут, куда денутся. От него все зависят, может чуть что — и на повал шугануть. Как и другие вольняшки, он обрабатывал огород, используя заключенных-бесконвойников. Ходили ишачить к нему с превеликим удовольствием: кормили у Лубы отменно. Но куда важнее было другое: хорошие, почти семейные отношения с начальством.

Луба был начальником на электростанции, однако все, и зэки и на- верху, хорошо понимали, что Луба — пустое место, просто во главе такого ответственного объекта, как станция, должен стоять вольняшка; бариновал и являлся подлинным хозяином станции старший машинист (и одновременно маршал) Шевченко: производственник, могучая личность, 58, 3 — пособничество, с немцами якшался, но что он там делал, на оккупированной территории, никто толком не знал.

Скромно, не вдаваясь в подробности, за что упекли, темно:

— На паровозе работал.

Или (не поведя бровью):

— Дуся, всем кушать надо. Бывай!

Или:

— Был бы человек, а статья найдется. Гуляй!

Тень на плетень.

Вообразите: огромный хохол, битюг, телеса — я те дам, жирный боров (тебя бы с хреном), могучие жирные плечи, впечатление силы и дородности. А ряшка — афиша. Глазенки малюсенькие, бесцветные, заплывшие жиром, свиные, но хитрющие, цепкие, коготки кошки. С позволения сказать, оказывается, и в лагере можно раздобреть! А Женя еще недавно фитилил небезопасно для своей молодой жизни, в ОП оказался доходягой, безнадежным числился. Впрочем, будем корректны и справедливы: где-то весною пятидесятого в лагере ввели хозрасчет, увеличили пай питания, всего понемножку прибавили, в том числе нам, оглоедам, жиров увеличили. Очень незначительное было улучшение питания, тьфу, смеялись зэки, но эта мелкая прибавка произвела чудодейственное воздействие на вечно голодные организмы зэков. Не скажу за все лагеря, но из Каргопольлага ушла голодная смерть безвозвратно, будто вовсе не было ее у нас, как ушла она от нашего героя после того, как он прочитал стихи Блока. Не прошло и года, и непонятно почему и каким образом — вот те раз! — святой пайки, которую отнюдь не увеличили, стало хватать, и знаменитая, классическая пайка — даждь нам днесь — перестала быть всеобщим эквивалентом, заменяющим паскудные деньги. Лучше стало. А этого Шевченко как на дрожжах разнесло: масштаб, колоссальная, колоритная фигура, карикатура. При всей толщине, грузности, масштабности Шевченко был быстр, ловок, казалось, что легок: так и катается по станции; то там, а вот уже здесь. А хитрюга! — бес, вдохновенный бес, чисто шекспировский характер, Ричард III, как тот остался в памяти поколений; да родись он на ступенях трона — над миром бы властвовал. Но бодливой корове Бог рогов не дает: арена его деятельности — электростанция. Нет человека, которого бы он не облапошил. Интриги, доносы, наговоры, сколько энергии! Он жил удивительной, полнокровной жизнью, упивался хитростью и ловкостью своих проделок, выдумок, не дремал, все новые и новые выдумывал, изощренно стравливал подчиненных. Он знал все, что происходит на станции, кто чем дышит (интуиция, нюх сверхъестественный!), знал настроения, разговоры; знал и тогда, когда в выходной день лежал, нежился в бараке на нарах, предварительно сходив в парилку. Является со смены бригада в дверях барака, а Шевченко уже в курсе, что там было без него (и откуда известно?), остер, неутомим, вездесущ хозяйский глаз (и слух):

— Выкладывай, мил человек, что — на третьей воду упустили?

Вот черт окаянный, все знает!

— Что ты, Саввич (старшего, как и дневального барака, уважительно кликали по батюшке), — была вода! Еще видна чуть-чуть. Насос сдал, инжектор сразу включили, как раз вовремя.

— Поздравляю, так и знал. Ой, чуяло мое сердце неладное! Разгильдяи, головотяпы, кутята, черти окаянные, на день нельзя одних оставить: что-нибудь непременно стрясется. Глаз и глаз за вами!

Всем (то есть не одним затырканным, потерявшим всякие ориентиры собригадникам, но и высокой лагерной администрации, вольняшкам, механику завода, главному инженеру) Шевченко сумел вкрутить баки, что электростанция держится лишь на нем. Послушать его, получается — уйди он со станции — все, встанут локомобили, наступит анархия, разруха, хаос. Ведь никому ни до чего нет дела. Никто ничего не знает и знать не хочет. Ну а Луба, известно, пустое место. Низкое спасибо ему, что еще работать не мешает, не вмешивается.

Несколько бригадников принадлежали к команде Шевченко, к его внутреннему кругу, если уместно такое выражение, и пользовались особым доверием, особым покровительством. Нет, то были не личные друзья. Какие личные друзья в лагере, да еще у Шевченко! Они подбирались по национальному признаку: украинцы, землячество. Они не были здесь козырными тузами, не занимали особых командных постов, да и особыми привилегиями не пользовались. Другое — их положение на станции было прочно. В ушлой, дальновидной политике Шевченко мог смело на них полагаться, опираться при конфликтах: они горой за него стояли, всегда ему поддакивали, верой и правдой служили. Они боготворили Шевченко, хвалу пели его организаторскому, командному гению. Работу наладил!

Нудные, как в тюрьме, ночные часы. Гудит локомобиль, щелкает мощно, однообразно ремень; Женя только что заправил топку, можно минут десять спокойно посидеть, подумать на собственные темы; уровень воды он хорошо отрегулировал, устойчив; к Жене подсел машинист соседнего локомобиля, Капустенко, выговаривает прописи лагеря и правильную резолюцию:

— Что ни говори, а прав Шевченко. Гад, гад он, но, понимаешь, не по натуре. Должность такая, здесь кулак нужен. Любой на его месте таким будет. А агрегат он лучше всех знает. И с первого взгляда.

Очень убедительно, и Женя уразумел еще по опыту работы учетчиком: не будешь жать, никто работать не будет. Закон. А дело, продолжает мысль Капустенко, спрашивают не с тебя, мазурика, и не с него, Капустенко, а с Саввича, чуть что — всех собак на него вешают. О себе честно скажу, не боялся бы Саввича, стал бы я подшипник крепить? Стучит, и х... с ним! Правду я говорю? Да гори все, пропади пропадом. Смену отстою, сдам как-нибудь машину. И каждый так считает. И ты бы топку не лез чистить, в колосниках шурыгать, на кой это тебе нужно? Книжку бы умную читал. Страх, все страх. Ругаем Шевченко, а не понимаем, что в наших интересах он нас строжит, порядок, дисциплину держит, не распускает нас. Встанет хозяйство — выгонят. На повале был? Я был. Нет, я его не сажал, я его и пилить не буду. А пилил, упирался как миленький. Забыли, как на повале, забыли пекло, Африку. Здесь зима не то что в Москве, посуровее. На бассейне был, где лучше?

— Здесь климат подходящий, в тепле. Не сравнишь, — с оглядкой, уклончиво говорит Женя, деланно улыбается, опасается — скажешь лишнее, дойдет до ушей Шевченко. Умно поступает Женя.

Опять рефрен Капустенко, как помин о смерти:

— Забыли Африку.

И та же песнь:

— Здесь не жизнь — разлюли-малина. К хорошему быстро дрянь-человек привыкает, лишний шаг тяжело ступить, подмести у топки. А уйдет Саввич на паровоз, бросит нас — хвост откинем, хана, всем хана (Шевченко время от времени грозил, что бросит все — и айда на паровоз, уверял, что начальство хлопочет о пропуске, обещали, мол, дать пропуск; а вообще-то, 58, 3, не расконвоируют). Не смотри, что он лапашник, для тебя он хорошее сделал (намек, что Женя подмазал, дал на лапу, а наш-то наивняк думал, что никто не разглядел, почему это он здесь оказался. Диплом, мол, машиниста! Дураков нет. Все все видят). В тепле сидим, под крышей, а не ценим. Не обижайся, что он на тебя цыкнул (Женя во время смены читал, а это не положено: зачитаешься, прогары начнутся, а то и воду упустишь — авария!). Он прав. Нельзя. А с посылки ему дай. Не жмись. Он любит: простой человек. Лагерь. Так надо. (Капустенко улавливал, что Женя не может уважать человека, который с него тянет; но Капустенко лишь отчасти прав: бригадир лесоцеха с его разговорами о МХАТе сразу перестал для Жени существовать после того, как Женя дал ему в лапу, но Шевченко не Гладковский, а человек иного, чуждого Жене круга; если Женя и давал Шевченко, то презирал не Шевченко, а себя; Женя предпочел бы забыть, что его положение на станции определяется тем, что он, получив из Москвы посылку, подмазывает.) Вот за что я его уважаю — в обиду нас никому не дает, печется о нас. Помнишь, Захаренко на этап дернули? Самому Карабицыну звонил, дал Бог, отстоял. Ночью звонил, не побоялся. А Луба? — Капустенко аж плюнул: мнение о Лубе Шевченко вбил им крепко, да и не трудно было, ибо соответствовало действительности. — Бздиловат Луба, далеко ему до Шевченко. Этот самого Карабицына не испугался поднять с постели. А чего бояться? Не для себя же, для дела. Сам живет и нам дает жить, таков он. Хаем Саввича (ох, не очень-то подчиненные решаются хвост на него поднимать!), а вот послушай, кто со станции на этап ушел? — Капустенко не преувеличивает — Шевченко горой стоял за бригадников, улаживал как-то дела, не допускал, чтобы кто-то без его согласия и подачи, а тем паче за спиной, людьми распоряжался. — А машину как знает! Алексеев знает. Не то. Воропай знает, Митя знает. Не то, ой не то! Вчера и Воропай, и Алексеев вторую всю обнюхали, со всех сторон: где стучит? Не поймут. А утром пришел Шевченко — и с ходу: “Подтяни коренной, правый”. Подтянул в перерыв. Точно, в натуре! Вот ухо! (Чуткий, сверхъестественный слух. Женя каждый раз поражался, как это Шевченко определяет, какой подшипник стучит. Кажется, везде стучит: куда ухо ни приложишь — здесь.) — Дохтур, прямо дохтур! — Словечко “дохтур” Капустенко произносит с иной интонацией, чем Яшка Желтухин, который в это слово вкладывает всю силу презрения русского мужика к интеллигенции, к Фан Фанычам. У Капустенко интонации уважительные, восхищенно-благодарного пациента, суеверно верующего в науку, в чудодейственность медицины и лекарств, смотрящего на врачей как на магов и волшебников, снимающих недуги и физические скорби. — Не ремонтник он, не эксплуатационник, а — угадай! — аварийник. Дохтур, настоящий дохтур! Третья вразнос пошла, помнишь? Все растерялись, и еще неизвестно, если бы не Шевченко, чем бы и кончилось. (В самом деле, Шевченко действовал исключительно хладнокровно, четко, точно, когда по каким-то причинам машина пошла вразнос, и по-настоящему рисковал, когда взвился на локомобиль и закрыл главный вентиль, ломиком затянул.) Видел? Плакать горькими слезами будем, уйдет на паровоз. Ты первый заплачешь.

О, великая искренность большой лжи! Человек — сложная штучка. В священном восторге кадит Капустенко, из кожи вон лезет, преподносит блюдо как высшую правду, за которую готов пострадать. Как же, рискует, назвав Шевченко гадом. Знает Капустенко, что Женя не из тех, кто побежит и доложит. Да и не для того он завел волынку, чтобы Женя передал его восторги старшему, что вот, мол, не только в глаза, но и за глаза любовь и преданность проявляет Капустенко. Ушлый инстинкт ему верно подсказывает: хвали всегда, не ошибешься, дойдет когда-нибудь до ушей Шевченко. Дело не только в этом. Он и оправдывается. Не столько перед Женей, сколько перед самим собой: себя убеждает, что лижет вовсе не из подлости, угодливости, подхалимства, лакейства, не ради спокойствия и уверенности, что завтра не очутится на лесоповале, а потому и только потому, что глубоко, искренне уважает Шевченко, относится к нему как отцу родному. А какие могут быть тайны от родного отца? И если что и передает Капустенко старшему, то не потому, что предрасположен к предательству, не потому, что с начальством у него всегда были такие отношения — и здесь, и на воле, и при немцах — а потому лишь, что Шевченко для него больше чем друг, больше чем отец. Иметь от Шевченко тайны и секреты — вот что было бы подлостью, предательством, низостью. Шевченко ему ближе всех! Не будь Шевченко хозяином станции, все одно они были бы друзьями, все равно Капустенко стоял бы на его стороне во всем. Восхищение Шевченко принимает порою форму болезненной безвкусицы. Появляется обожаемый Шевченко на станции, ласкатель возбуждается, словно любимую женщину увидел.

— Красное ты наше солнышко! — Восторг Капустенко не знает меры. — Видел, какая походка у Саввича? Легкая! Медведик, милый медведик.

Начнет Шевченко брить себе череп (лыс, остаток волос ловко сбривает, ничего не скажешь — артист, виртуоз, смотреть любо-дорого), а Капустенко рядом суетится, рассыпается мелким бесом в великом почтении:

— Научи, Саввич. Слово знаешь?

О себе Капустенко лишнего не рассказывает. За ним числится 58, 1А. Молва: полицаем был, сначала вышку дали, да заменили десятью годами. (Это когда было, в сорок четвертом, а в последнее время не за х... двадцать пять лепят: Боря Ратновский ни за что получил четвертную.)

Как-то раз, глотнув лишнее, Капустенко разговорился (многие исповедовались Жене):

— Эх, Женя, в моей жизни была одна весна! Это — весна сорок первого года!

Тихо:

— А знаешь, кто моя жена? Ее девичья фамилия знаешь какая? Шмидт! Ты понял? Сорок первый — весна моя! Сломив все на своем пути, Нибелунги двинулись с Запада.

Капустенко, Воропай (он же — Полтора Ивана), Пархоменко, Кравченко — кулики одного болота, команда Шевченко. Другой опорой Шевченко, как это ни странно, были прибалты: эстонцы, латыши, литовцы. Они не были дружками, не принадлежали к его внутреннему кругу, жили обособленно.

— Плюнь, — советует Женя машинисту Микуцкису (наш герой все еще не научился благоразумию). — Посиди. Мы в лагере. Всю работу в лагере не переделаешь. Сам устал и меня загонял.

Не выдерживает Женя:

— Активист, вот ты кто!

В бараке Шевченко предупредил Женю:

— Тово — прикуси жало!

— В чем дело, Саввич?

— Хвост шевелишь, не дури.

— Поклеп, оговор, Саввич! — Женя пытается вида не подать, хотя с ходу уяснил, за что выволочка.

Невелик по сложности ребус: Микуцкис дунул. А позже выяснилось, что не просто фискалил, передал их разговор старшему, а потребовал, чтобы Женю не давали ему в кочегары, что он лучше один, без кочегара, будет смену стоять, а Женю — куда угодно, хоть на повал, хоть на этап, но с Женей чтобы никогда его не ставили. Скотина какая!

Безусловно, наш юный герой не прав: зачем судить прибалтов со своей дурацкой русской колокольни, предъявлять завышенные требования к обыкновенным людям, романтизировать их. Женя смотрел на прибалтов как на людей высшей человеческой породы, как на представителей и послов свободного, цивилизованного Запада, а кем они оказались? Трусы и жополизы, опора Шевченко. И еще — безумные работяги. Сосед Жени (почти рядом нары) Ульманис, латыш, огромный, немного малахольный мужик. Как-то Женя поинтересовался: “Не родственник ли диктатору?” Нет, ответил, не родственник, а может, лукавит. Женя позволил себе анекдотик. В сороковом, когда “освобождали” Прибалтику, эстонское правительство, слабое, демократическое, обратилось за помощью к фашистскому диктатору Карлу Ульманису: “Пришлите танки”, — телеграмма. Ответ: “Один? Или оба?” Жене мила невеликая страна, где всего было два танка, но он задел национальное самолюбие.

— Дрек унд феффер! — осерчал Ульманис.

Очень возможно, что то, что он хотел донести, не могло быть выражено ни на одном языке, кроме немецкого (Гегель какому-то французскому щелкоперу сказал, что его философия не может быть изложена ни ясно, ни кратко, ни на французском языке). Обычно непонятные речи прибалтов пестрели русским матом. Чему-то мы их обучили!

Прошло часа два, прежде чем молчаливый, всегда угрюмый медведь-тяжелодум сообразил, что ответить:

— Не хуже вас-то жили.

И еще через час, видимо, желая ужалить Женю:

— Русские любят цап-царап.

Профилактический ремонт локомобиля № 3. Ульманиса оставили на ночь, поручили установить “козу” (приспособление для очистки дымогарных труб). Обычно в ночную смену притаранивалась “коза”; полагалось все приладить, опробовать, и лишь с утра, в следующую смену, какой-нибудь Васька-Колобок начинал упираться и чистил трубы дня три. Работа считалась трудной, невыигрышной, от нее всячески уклонялись. И — грязная. Меньше чем за три дня не сделаешь. А порою, когда почему-то усиленно рвались цепи (оборудование старое, ломкое), Колобок и четыре дня с этими трубами возился. Уходя со станции, Шевченко на всякий случай бросил: “Йонас, начни”. Он и Колобку-прощелыге это советовал, но тот, разумеется, не успевал начать, а часа в четыре, приняв душ, спокойно смывался на бункера балды балдеть, храпака задавать. Ульманис наладил “козу”, не посмел ослушаться старшего, пошел навстречу его пожеланию, поступил не по обычаю, не как все; да и наладил, оснастил “козу” быстро, не к четырем ночи, когда не грех и на бункерах скрыться, храпака сладко давить. Совесть рабочего человека имел, начал. Серьезно начал, взялся за новое для себя дело и к утру за милую душу кончил: упорство, самоотдачу, пердячий пар, а не какой-нибудь специальный прием новаторский, рационализаторский применил. Пришла утренняя смена — трубы очищены от нагара и сажи, малая толика, в последнем ряду две остались, сейчас кончит, в душ не ходил, увлекся ненормальный старатель. Шевченко смотрит, сосредоточился, глазам не верит.

— Молодчина! Стахановец!

А что можно сказать? Безусловный, победный рекорд. Ничтяк.

Разволновался, блаженно заулыбался латыш, расцвел буйной, махровой майской розой. Как же! Старшой хвалит, отметил, выделил.

— Учись, — окорачивает Шевченко сильно заскучавшего пройду Колобка. — Три дня, дурень, маешься.

Свободомыслящий Колобок посмотрел на Ульманиса как на откровенную сволочь, опасную, не ведающую пролетарской классовой солидарности, коверкающую жизнь ему, Колобку, и всем будущим поколениям. Естественно, после подвига Ульманиса взялись было принудить Колобка очистить дымогарные трубы в одну ночь. Не тут-то было. Где сядешь, там и слезешь. Васька научно доказал, что русскому человеку это абсолютно невозможно. Если бы оборудование новым было — другое дело. Цепь рвется. Как загазованный и с безумными глазами метался по станции с этой цепью Колобок, антилопу гонял, сновал, всем и каждому кряду показывал, разъяснял: не цепь, а одно недоразумение. Клепал ее, а она, подлюга, снова рвалась. Вот если бы цепь не была такой никудышной, а то всю ночь ее чинить приходится. Бесполезно — чинишь, а она ломается. Нет, не стал, продувная шкура, за одну смену бесчинную, грязную работу шустрить, но все же чтобы три дня резину тянуть, шалишь, довольно, голубчик, такой номер тебе не пройдет.

— Давай не будем, Вася, х... груши обивать, — определеннее некуда высказался Шевченко. — Не считай, что здесь, на поприще, все глупее тебя.

Шевченко не шутил.

После стахановско-геркулесовского подвига Ульманис почувствовал себя важной шишкой, решил на локомобиле должный порядок, как у себя на хуторе, навести, кочегаров подтянуть. Мало ли упущений, недостатков. Машина сдается бесстыдно грязною, как сортир. Топка кое-как чищена, безобразие. Кочегары во время смены отлучаются, на соседних машинах ла-ла-ла без устали. А Женя хоть и не отлучается, но — это же надо! — читает.

— Читай на нарах! — явочно и без предупреждения вырвал “Братьев Карамазовых”, швырнул в бункер, собрался спустить книгу в топку, сжечь, но Женя успел схватить любимую книгу, с которой не расставался, читал, перечитывал. Не ждал Женя такой прыти.

— Я с тобой говорю или с пустыней? — закричал Ульманис. — Культурный, курсы кончил (внушает, что не он сам выдумал сей гнет, а есть взросло-мудрые, справедливые инструкции котлонадзора, сводящие и обобщающие опыт десятилетий). — Закон, закон!

— Спятил, быдло вонючее, — выдал сгоряча Женя. — Закон, закон! Какой в России закон? Мало тебе, суке, десять лет дали. Надо бы двадцать пять вломить. Может, трудолюбивое быдло что-нибудь и поняло бы!

Не решился бы Женя на этакую агитацию, если б не улещал Шевченко с каждой посылки. Надежду имел, что все уладится, шторм утихнет, сойдет на нет: мазурик уже отлично чувствовал, когда и с кем можно вспылить, раздухариться, контроль над собой потерять, впасть в истерику.

— Сам сука! — обиделся гордый латыш.

— Чалдон, чалдон, жополиз, — распалялся все больше Женя, подбирая слова, чтобы больнее ранить, ушибить.

Ульманис вроде бы не шастал с жалобами к Шевченко, как то совершил неразговорчивый, угрюмый Микуцкис, и на порядочность его рассчитывал отчасти Женя, когда вспылил, наговорил лишнего. С тем же Капустенко не решился бы, не посмел. Даже поддакивать, когда Капустенко крыл украинцев, не рисковал: годил, осторожничал. И правильно делал.

— Такая наша нация, — смаковал Капустенко, с мазохистским наслаждением разъясняя черты национального типа. — Половина нас сидит в лагерях, а другая половина на вышках стоит, в вертухаях, в надзирателях. А сидим мы потому, что у немцев в полицаях служили.

Дело прошлое, а наш увлекающийся герой был сильно разочарован в прибалтах, которые для него символизировали, как уже говорилось, просвещенный мир, Европу, крестовые походы, рыцарские турниры, Великую хартию вольностей. В Англии в XIII веке был суд присяжных; какой-нибудь норвежский крестьянин, свободный хлебопашец, мог запросто объявить, что его предки никогда не были рабами. Вот тебе и “хабеас корпус”. Закон, закон! Трусливая, гадкая подлость! Трудолюбие и прилежание в рабстве. Почему они, попав в наши экстремальные условия, так низко падают? Почему они менее свободны, чем мы? Да, мы — азиаты, у нас не было Великой хартии вольностей, да, лодыри, воры, но у нас нет этого подлого, рабьего отношения к слову начальства, этого страха, желания лизать любой административный зад. Странно другое: тот же Микуцкис, настучавший на Женю, пресмыкающийся перед Шевченко, “партизанил”, боролся с советской властью с оружием в руках.

Не суди со своей колокольни, шаткой, сомнительной.

Плясали под дудку Шевченко и людишки вроде Колобка: вообще-то типичная лагерная шестерка, гнуснейшая личность. Ему сорок или около. В прошлом — матрос. Было бы вполне уместным, если бы упекли его в лагерь по бытовой статье (по указу или за спекуляцию), но Колобка за жопу взяли по 58, 10, что-то там сболтнул по пьянке лишнего. Дело проходило через суд, и кроме законного червонца Колобок еще получил пять лет по рогам. Холуй, шерсть, мелкий шкодник, презираемый окружающими даже в условиях лагеря, где все опустились, пали, где все шкодники, шестерки. И на фоне общей деморализации, приниженности он мерзок, гадок, мразь. Как-то само собой ладилось, что именно Васька бегал для Шевченко в столовую и оттуда приносил в двух мисках обед. Другого и не выпустят из столовой с мисками, а Колобка знают: не себе, а амбалу прет, шестерит. Он и бельишко для Шевченко стирает.

Хотя на станции есть душ, Шевченко каждую неделю ходит в баню, в парилку (парится со вкусом, со смаком), а Колобок тут как тут, спину потрет и веничек березовый для Шевченко заранее заготовит, что надо веничек! И не требуется просить: “Вася, будь добр!” Колобок на стреме. Всегда, всегда! Бросается, трет барскую спину старшего машиниста. Драит, ублажает. Вот и Женя ни о чем не просил, а Колобок сам ему бельишко постирал, принес чистенькое (наш герой замочил да и забыл, шляпа, а белье киснуть начало). А все потому, что Женя получает из Москвы “ящик”: колбаса, сало, сахар. Может и перепасть. Себя-то Колобок не обслуживает, ходит в грязном, наплевать. Раз в месяц в бане белье меняет. Вообще-то с Колобком ухо надо держать востро, может и тяпнуть что плохо лежит, не по-крупному, а мелочь, что не сразу и заметишь. И в бараке крал, гумозник, за что не раз был бит. Но крал-то, мелкий лажонник, как-то невинно, бездумно, словно бы по ту сторону добра и зла, не ведал, что творил. Руки чесались — не мог не стянуть. Зуд. А такие чувства, как зависть, честолюбие, тщеславие, гордость, вообще не были знакомы Колобку; понятия не имел и о чувстве собственного достоинства. Словом, этот человечек не обзавелся ни одним из тех чувств, которые правят миром, которые в той или иной степени присущи смертным, как бы примитивно некоторые из нас ни были устроены. И еще: очень уж небрезглив был Колобок, на удивление. Готов съесть таракана, живого. Такса — двадцать копеек. А для Шевченко — даром, за так. “А ну, Вася”, — скажет старшой в свой выходной, выспавшись. Колобок радехонек, сунул в рот, на языке покажет мухоедство (без понта, мол, не в цирке), сделает отчаянное лицо, изображая сверхъестественное отвращение, разжует, вновь покажет на языке рвотное белое месиво (следите — обмана нет!) и — хоп! — проглотил. Штукарь, артист. А желаете — мышь? Да, живую! Другая такса — пятерка. Что прикажете — готов на все. Еще редкостный, обескураживающий, коронный номер: стакан съедал, не граненый, а тонкий. Наливается стакан водкой до краев и даже чуть выше, с учетом поверхностного натяжения. Колобок дробит зубами опасное стекло, грызет, честно глотает раздробленное во рту, запивает, прихлебывает водку. И хоть бы хны — улыбается, морщится, что-то изображает для забавы и интереса зрителей. Пошло, пошло — нет стакана. Лишь дно осталось, а дно, по условию, и должно остаться, его не больно укусишь. Победная глупая улыбка. И не болеет потом, огурчик. Неперевариваемое стекло усваивается. Не чудо ли? Притом у этой твари все наоборот: от хорошей, добротной пищи он страдает желудком, поносит. Желудок к сладкой жизни не привык, не выдерживает. Уведомим: на эффектный подвиг, связанный с поеданием стакана, не всегда Колобок шел, ему был нужен настрой, подъем жизненных сил, святое вдохновение.

Хроника Каргопольлага. Все помнят, да и как не помнить. Обычная картиночка — если нет надзирателей, в любой час дня стоят вдоль забора жензоны понурые фигуры зэков, нагнетая и распространяя по ОЛПу жуткую тоску. П...страдатели, как их звали. Но забудьте об этом. Воспоминания и печалования. На ОЛПе нет баб и забор сломан. Нынче — иначе. Одна фельдшерица Искра осталась, да и ту каждое утро конвой с 15-го женского ОЛПа приводит, а вечером снова уводит восвояси. ГУЛАГ безжалостен к зэку, лишил рая. Что за люди там, в Москве! Все в прошлом. Одни воспоминания и легенды, небылицы, потому что в этом деле всяк приврать любит. Жрицу любви, нашу Коллонтай, ублажительницу, пламенную Зойку Женя на ОЛПе не застал. О ней, о Зойке, пропеты стихи: “Женской нежности нет предела!” Рассказывалась в бараке еще обескураживающая история. Обитала вроде бы на комендантском ОЛПе древняя, ветхозаветная карга, божий одуванчик с больными, тяжелыми, водянистыми ногами — ей сто лет было; Туган-Барановская, огненная подвижница, эсерка — имя! Символ русской революции! Ее славная жизнь будет вписана золотыми буквами в анналы истории. О ней, не успеешь оглянуться, диссертации начнут писать, не простые диссертации, а увесистые докторские. И защищать. У нас на электростанции о ней помнили не со стороны ее героического прошлого, а с другой. А может, брех? Поверите ли, люди добрые, что эта аскетка, презирающая всю жизнь идиллии семейной жизни, пеленки, воспетые Толстым, личное счастье, мещанство всех сортов и уровней, — оскоромилась, а если яснее, по-лагерному выразиться, то гордая бабуля на старости лет подвернула нашему гумознику, бедовому Колобку. Что за комиссия, Создатель! Ей в обед сто лет (так долго не живут, а тем паче в лагерях!), совесть надо иметь, а она шуры-муры, отвратительным таинствам любви все возрасты покорны. Пожалуй, для пущей осторожности и углубленного понимания странностей, происшедших на нашем ОЛПе, узурпируем, если нет возражений, стрельно-образное выражение из Библии: “...и обыкновенное у женщин у Сарры прекратилось” (Быт., 18, 11). Под дубом мамврийским чудо случилось: в лице трех прекрасных юношей феноменизировался Бог, предсказал рождение ребенка мужского пола — Исаака, вернул женские способности старухе Сарре. Значит, бывает. Значит, и на нашем ОЛПе могло свершиться чудо: страхолюдство и гротесковое страшилище, каких свет давно не видывал, забывшая и думки о мужчине думать, давно не помышлявшая о сладких таинствах любви, засветилась и вся преобразилась. Чудо есть чудо, а задрипанный зэк Колобок разжег в столетней бабуле злое, дикое, грозное, адское пламя жестокого сладострастия, жгучую похоть, беззастенчиво и старательно посвятив старуху в сверхпылкие, пакостные безобразия, и она, великая революционерка, нигилистка, открыла для себя новое, бездонно-порочное, одуревала от восторга, сумасбродствовала, забыла слово “довольно”. Беспросветные страсти-мордасти. Интересно, что чудеса случаются не только в Библии, но и в серой, обыденной жизни, на комендантском ОЛПе. Ура, Каргопольлаг! У славной бабули, как у библейской Сарры, возобновилось “обыкновенное женское” — месячные. Тем и величественна, бесконечна, неисчерпаема Библия, что ее архетипы пронизывают повседневность. Надо уметь видеть. Вокруг нас в подлунном мире полно чудес, но мы не все замечаем. Эротическое потрясение — старые дрожжи разгулялись, начался, как сказал Тютчев, “поединок роковой”, все выше, все выше, все выше стремим мы полет наших птиц! Стальной гигант качался и стонал! А земля-матерь сходила с орбиты и чуть не улетела в тартарары: давай! давай! А что делалось с рассохшимися нарами — слов нет.

— Мой Ромео! Милый, я ждала тебя сто лет!

Известно, с милым рай и в шалаше (и в лагере)! Душа птичкою летит в Эдемовы обители. Любовь зла — полюбишь и козла. Итак, простой матрос, шестерка, последний отщепенец среди отщепенцев, дрянь, навоз, срань лагерная, а осчастливил великую революционерку. А спросить: что, матрос не человек? Моя любовь вас приведет к победе, хоть вы есть леди, а я простой матрос!

Уверяет нас Колобок, что бабуля была целкою. Ей-ей! Эко диво, что ляжки сырые, слоновые, неприглядные. Душа, одуревшая душа — главное. Все духовное в своих высших взлетах сверхпоэтично.

— Люблю, когда нищенка. С ходу отоварю, — развивает бесстрашный Колобок сюрреалистическую идею, оскорбляющую слух; для вящей справедливости отметим, что эта идея волновала Гоголя (“Вий”: “Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками. └Эге, — подумал философ, — только, голубушка, устарела””); а в наше время интересует Сашу Соколова (“Палисандрия”). Нищенка послушна, старательна, щедра. Не променяю на стервочку, гордячку. Чем, подлючка, гордишься?

Барак, мужчины без женщин. Зубоскалит, развлекает нас Колобок, а эту трехомудию слышали мы уже не раз, не надоедает. В натуре, не всякому мужику довелось повлиять решительным образом на природу женщины, вернуть глубокой старухе утраченное вечно женственное естество и сложную женскую физиологию, вернуть то, что безжалостно компрометирует, отнимает возраст, а не это ли значит быть магом и волшебником.

— Батон отличный, — поет пройда Колобок, начинает губами причмокивать, язычок сосать, слюни пускать — артист, поэт. — Седьмая лагерная заповедь: всякую тварь на х... пяль!

Уж эти мне поэты! Получается у Колобка: то, что не по плечу тухлым, дохлым, бесперспективным вольняшкам, вохре, то запросто может наш брат — зэк, богатырь. Мы особенные, качественные. Крепка наша держава! А если мы порою и трахаем под одеялом Дуньку Кулакову, то это отнюдь не от слабости, как у вольняшек, а от силы и мощи. А то как же!

— Вась, как же у тебя встал на нее?

— Темный ты, серый, — со вкусом дает объяснения шалавый Колобок; речь не мальчика, но мужа. — Я же разъяснил: люблю утешить.

История несусветной, небывалой страсти, которая разгорелась в сердце столетней страхолюдины-эсерки к клешнику-зубоскалу (в оправдание Туган-Барановской скажем, что революционерки и из правящей партии — Коллонтай, Рейснер — были падки до матросов), имеет чисто шекспировский финал, вспомним идеальных влюбленных — Ромео и Джульетту. Был еще один этап за пределы, вывозили ту же зловонную фашистскую 58-ю, не всю, а в основном А и Б. И еще непонятно кого — новые напасти, на ОЛПе нервотрепка, лихорадка. Этим этапом ушел от нас Гладковский, бывший душка капитан, а у него 58, 10, 11, как у Жени, ушел сын знаменитого командарма Якира — Петя Якир. Гайки затягивали — одно ясно. На этот этап погнали и старушку эсерку Туган-Барановскую. Тяжело переставляя ватные ноги, она вышла за ворота ОЛПа, оглянулась, в последний раз махнула платочком Ваське Колобку, соколу ясному, как-то безутешно, расслабленно, горько, обнаженно-скандально-романтически-театрально махнула — и грохнулась. Ну и ну! Трагическая пантомима. Фигурно, фактурно, картинно грохнулась — как в кино. Подбежали: “Вставай, сука!” А она мертва. Не пережила Джульетта вечной разлуки с милым. Все так и рассудили, так и уяснили, пропечатали в мозгах. Не от водянки досадной смерть, а от любви и разлуки. Что тут смешного? Что мы знаем о старости? Почему всегда и везде видим лишь грязное извращение? Разве нам понятна преобразившаяся любовью душа столетней старухи? Ахматова и в поздние годы влюблялась. Поэты и философы почему-то ведь нарекли Венеру, богиню любви, вечернею звездою. Бердяев вразумительно говорит о сохранении и даже умножении, росте сексуальной силы при воздержании, аскезе. И непостижимая европейским умом йога уверенно толкует то же. И проницательный Фрейд, стрельный аналитик.

Колобок всегда весел, всегда в настроении, всегда играет, в полном ладу с миром, ветер в голове, безалаберный, неунывающий человечек на кривых, отнюдь не матросских, скорее кавалерийских ногах, с толстым, как арбуз, животиком, выпирающим круглою шаровидною головою, всегда с дурацкой ухмылочкой на морде. В бараке не умолкает его детский серебристый смех — безудержный колокольчик. Шалости, уморительные проделки, глупости, нет конца фокусам, все время игра — ребенок, неутомим. Собирается бригада со смены, а Колобок непременно сунет кому-нибудь в карман бушлата кирпич; дотошный надзиратель наткнется на поноску при шмоне:

— Это еще что?

— Хорек! Сучий потрох! — На лбу не написано, кто напакостил, но всякий знает Колобка повадку: ясно, дело рук его, канальи. И надзиратель посмеется, отбросит кирпич. К проделкам Колобка привыкли.

— Гражданин начальник, — до чрезмерности зальется серебристым счастливым смехом пройдоха-шалун, заходится великовозрастный балбес, остановиться не может. — Посадите его на десять суток в изолятор, чего он на производстве кирпич ворует. Указ от третьего-четвертого.

Хорьком непоседливого каналью-болтуна кроют за разнообразно-ядовитую вонючесть, все и вся проникающую. От зловония, которое обильно распространяет Колобок, приняв нормальную питательную пищу (похоже, его желудок требует битое стекло), страдают соседи по нарам, задыхаются. Можно видеть, как кто-нибудь на верхних нарах размахивает над головой одеялом, с безнадежной брезгливостью разгоняет тяжелые, забористые сгустки ОВ. Строжили Колобка. Да виноват ли он? Всякая живая тварь воняет, но это уже философский, метафизический аспект проблемы, хорошо разработанный Аристотелем, Рабле, Свифтом, а Митя полагает, что вонючесть Колобка — это плата за то, что его мощный желудок приспособлен переваривать дробленое стекло: в животе вечная революция. Нет худа без добра. До того, как в 4-й секции 25-го барака поселилась бригада электростанции, здесь была уйма клопов; выводили их, травили, все бесполезно, а появился Колобок — исчезли, ушли, не то что ушли, а бежали сломя голову. Преогромные клопы здесь водились.

— Хорек, козел вонючий, иди в сортир!

— Застыло, — отвечает Колобок.

Он спит на нижних нарах: в бригаде давно, старослужащий.

Характер Жени Колобок раскусил с ходу: взял за обычай, спасу нет, то и дело подкатывается:

— Как мы с тобой живем: вась-вась или как Америка с Кореей?

— Как Америка с Кореей, — обрезает Женя, знает, куда Колобок клонит.

— Право слово, — ноль внимания на бесперспективный посул Жени, — займи мне кусочек сахара.

— Какой ты красивый!

— В долг, говорю.

— Хватит, Вася, хорошего понемножку.

— Отдам. Честно. Слово матроса. Завтра отдам.

— Ты вчера нагрел меня. Отдал? Скажи, отдал?

Прощелыга, шкодник, поганка: надыбал слабинку, наладился у Жени цыганить. Этому упорному прощелыге Женя научился отказывать, но отвадить Колобка нельзя.

— Будь человеком. Я для тебя — все, — напористо наступает Колобок, а лазурно-небесные лживые глаза его полны смешинок, фарса и отчаянного озорства.

— Да что ты, антилопа несчастная, для меня делаешь?

— Все! — задорно, восторженно моргая белыми ресницами. — Я для тебя ничего не жалею, что хочешь возьми.

— А что у тебя, Вася, есть? Вшей загашник?

— Ну и сучок же ты, скопидом, куркуль!

— Ты для меня, Вася, что отец родной. Без тебя бы я, Вася, давно с голоду сдох.

— Какая же ты устрица.

Колобок трясется, заходится в припадке нового озорного смеха. И чувствует Женя: легко у Колобка на душе, хорошо, нет там ни одной кислой, тухлой мурашки; счастливый человечишка. Откажет ему Женя, нисколечко не обидится, как с гуся вода. Наплюй в глаза — Божья роса. Снова вечером подскачет, чтобы разжиться, запросто начнет клянчить, канючить, уговаривать.

— Отдам. На этот раз честно. Век свободы не видать!

— А когда ты, Вася-свет, отдавал? Ты заболеешь, если отдашь. Кстати, когда два рубля отдашь? Забыл?

— Здравствуйте-пожалуйста, какие два рубля?

— Значит, забыл?

Колобок захлопал белыми ресницами.

— Жлоб! Совесть имей.

Женя не выдерживает. Он смотрит в интенсивно лазурные, прозрачные, смеющиеся, вечно лживые, пройдошистые глаза Колобка, глядит на его круглую, как блин, веселую рожу и заражается весельем, начинает смеяться. Чистая душа у Колобка. И как Божий день ясно — никогда, шельма, не отдаст долг. Не в силах вернуть долг. Болеть будет, если отдаст. Знает, что в другой раз не дадут, что выгоднее отдать, но — нет! Оба — и Женя и Колобок — почем зря, до хрипоты смеются.

— Надоел ты мне, сука, давай!

— Да ты, Вася, у меня по мелочи, по кусочкам больше, чем у Шевченко, вынул, — окончательно изменяет принципиальному знамени Женя и дает Колобку кусок сахару, подумав, прикинув, еще добавляет. Ради красного словца сознается Женя, что подмазывает Шевченко, но в этом на станции никто не сомневается, и один Женя думает, что никто ничего не замечает, не понимает, не видит причину глубокой смычки со старшим машинистом.

— Видел блядей, — хохочет в ответ липкий прощелыга, продолжая при этом непрерывно взмахивать альбиносистыми белоснежными ресницами, и принимает положенную, выклянченную мзду, — сам блядь, а такую блядь, как ты, первый раз встретил.

Все это абсолютно беззлобно, к ситуации и для красного словца.

— Взасос. Оторваться друг от друга не могут, — слышится корректный голос Мити с соседних нар. — Керюхи, водой не разольешь.

Митя не раз и с нескрываемым удовольствием наблюдает такие сцены. Митя прав: по-своему Женя даже любит дуралея стрельца.

При Шевченко, как при дворах испанских королей, состоял шут, Василий Иванович Жиляев, немолодой уже человек, за пятьдесят, скудоумный, тупой, дремучий, чурка. Однако, как и задрыга Колобок, умудрился залететь в лагерь по знаменитой интеллигентской балалайке: 58, 10. Еще о Жиляеве можно сказать, что он не только туп и глуп, как бабий пуп, но к тому же завистлив, тщеславен. На воле у него было все как у людей, семья. Ни писем, ни посылок он не получал. Забыли беднягу. Жиляев каждый раз, когда читали письма, напряженно, наморщив идиотический лобик, с серьезным видом прослушивал список. Не то что он с упорством фанатика ждал, что произойдет чудо и его окаянная жена, которая давно его бросила и забыла, напишет ему или там пришлет “ящик”, но слушал для того, чтобы показать, что он не какой-нибудь хрен собачий, вроде Колобка, но человек: семью имеет, ждет писем, посылку, беспокоится. Порою могло показаться, что он действительно верит, что его вспомнят, что придет долгожданное письмо. Колобок — дрянь привадившаяся, рысь вездесущая и тут как тут — сазана пасет. Обедню портит.

— Василий Иванович, с добрым утром. — Сияющая, лучезарная улыбка, улыбающееся солнце. — Слушай, бацилла, похаваем?

У Жиляева око угрюмой, тяжелой злобой засветилось, отпрянул, повернулся спиной: сыч.

— От кого, Василий Иванович, подогрев-то? От бабы? За ящиком пойдешь, возьми мой сидор. Может, пособить, донесешь ли?

Колобок забегает с другой стороны, сияет в сто сорок солнц.

— Василий Иванович, хитрец! Штрафую!

Жиляев надулся, насупился, глядит на Колобка так, как если бы и впрямь ему, Жиляеву, пришла посылка, а этот глазастый щипач-гумозник пронюхал, расцокал; раззвонит теперь, шухер поднимет, придется делиться с тем же Шевченко, и не сможет Жиляев в одиночку раскумариться.

— Оторвись, — раздраженно, мнительно турнул.

— Никелируешься? Друзей забыл? — прилип пиявкою цепкою ротозей, донимает, вошел в роль.

— Отстань, говорю. Уйди, жу-жу! Шпана!

— Да кто тебе, Василий Иванович, пришлет? — не выдерживает взятой линии ера-Колобок, заливается, заходится смехом. — Брянский волк?

— Пошто так говоришь? Пошто? Грубиян! — сильно, серьезно обижается, начинает строжить Жиляев. — Давай не будем. У Василья Ивановича семья есть, деточки-кровиночки, девочки, не чета тебе. Не моряк ты, тьфу, урка с мыльного завода.

— Твою халяву теперь следователь е..., — не унимается никак фигляр презренный: серебристый, детский смех. — В кабинете. На тарелочки поставит, раком. Понял, как мужик бабу донял?

Жиляев толкает телегу, что, дескать, на воле машинистом работал, опыт солидный. Так это или трет уши, тюльку гонит, как сивый мерин, трудно сказать. Машины-то этот кадровый, убежденный машинист совершенно не знает. Все ерундово, никудышно знают, самоучки, но Жиляев как-то особенно не знает, хотя на станции уже лет пять, мог бы и понатореть, научиться за это время. Его в кочегарах упорно держат. И разумно. В случае болезни кого-нибудь из машинистов Шевченко ставит его на подмену: для смеха. Не может же Жиляев локомобиль в одну смену угробить! Да и опытный кочегар за ним присматривает. Возможно, если бы даже и загубил локомобиль, все одно Шевченко ради зрелища поставит на подмену.

Цирк обалденный, бесплатный, на колесах. Удод, надутый удод на сырых, тухлых ногах поднимается на локомобиль. Картинка с выставки. Капитан на капитанском мостике. Что-то мухлюет, ритуально малерупы заправляет, бестолково подшипник коренной щупает, все это с уморительно серьезным видом. Вот добавил масла в масленки, приосанился. Кончил, но с верхотуры не сходит. Пусть все видят и знают, что ему большой агрегат доверили. Слез. Не прочь к кочегару начать цепляться, прие...ваться, плешь проедать. Не работают, баклуши бьют, обнаглели совсем. Жопу оторвать не могут. Ужо займусь вами.

— Парок держи.

Наклонит голову, натужно, хлопотливо в глазок топки заглядывает. Всюду непорядок, недогляд.

— Стекло продувал?

Хотя кочегар заверяет, что продувал, Жиляев как бы не верит, педантично, скрупулезно проверяет кочегара, сам продувает водомерное стекло, качает головой: непорядок! Порядка не вижу! Разгильдяйство, глаз да глаз нужен за долб...ами.

Опять лезет на локомобиль, долго оглядывает с высоты электростанцию, голову держит надменно, величественно — натуральный верблюд, собравшийся в вас метко харкнуть. Наполеон, триумфатор. А Шевченко собрал бригадников на спектакль: побачьте, а? Хорош? Кричит снизу, сложив руки в рупор:

— Ну как? Порядок?

— Ништяк, — отвечает Жиляев, и гордость распирает его грудь. — Полный порядок.

— Орел по-крупному! — снизу орет в рупор Шевченко, перекрывая шум. — Когда ты стоишь, сердце мое спокойно.

А пока Шевченко подогревает амбиции Жиляева, пока забивает баки, сулит, что в машинисты двинет и еще сорок бочек арестантов, предприимчивый, шухерной, вредный Колобок, вечно веселый пакостник, азартная чертяка неугомонная, втихаря выпускает утло-полный шприц машинного масла на поршневой сальник, над локомобилем поднимается облако густого, едкого, шибающего в нос бело-рыжего дыма. Тарарам! А счастье было так возможно, так близко.

— Стой! Стоп!

— Авария!

— Крути взад баранку, останавливай!

Кругом горлопанят.

— Васька, какого х... — Шевченко ринулся к локомобилю, закрывает пусковой вентиль. — Спишь, п... мух ловишь!

Жиляев интенсивно, фактурно зеленеет, словно из картины Шагала выскочил. Подняться на такую высоту, а затем с треском рухнуть! Шанс был машинистом остаться — и навсегда. В кои-то веки доверили машину, а тут — хайка, невезуха, авария. Провал грандиозный. Значит, конец, все, не видать лычки машиниста как своих ушей. Еще и со станции взашей с позором выгонят. Уж лучше в кочегарах сидеть, не рыпаться, лучше не иметь, чем потерять, чем с такой высоты пасть. Дух вон!

— Отключай! — командует непогрешимый Шевченко, бог электростанции, уверенно закручивает до отказа пусковой вентиль, хотя знает, что аварии нет, что все в порядке, что заряжена туфта. Дежурный электрик суматошно забегал около щита, вырубает рубильники, останавливает объекты, которые обслуживает электростанция: шпалорезку, цех тарной дощечки. Маховик локомобиля долго еще вертится по инерции, потом останавливается. Телефонные звонки:

— Какого х...? Почему стоим? План горит.

Ну отвечаем, что большая нагрузка, автоматы выбило. Опилки мокрые, со снегом. Что вы там пилите!

— Подключим мигом, не робей, убогий!

Тучный Шевченко с гаечным ключом в руках медленно, степенно, важно, царственно поднимается на локомобиль, под новеньким комбинезоном колышется животище, студень, желе, аж смотреть противно, что-то подкручивает, делает вид, понарошку.

— Дуся, крепил сальник?

— Саввич, нет, честно, — отвечает заторможенный Жиляев.

— Как нет? Я же вижу: перекосил!

С понтом наверху ворожит, вроде отпускает сальник, центрирует: коварен сальник!

— Запускай! Давай, поехали!

Опять завертелся тяжелый маховик, отменно, отчаянно захлопал ремень, защелкал, оплеуха за оплеухой, гулкие щелчки, набрал скорость (убавь! убавь!) — хоп, подключили генератор в общую сеть, заработало. Разбитной, догадливый, прыткий Колобок придумывает шуточку похлеще, новенькую, девственно свеженькую. На сей раз исподтишка обливается маслом труба, идущая от пароперегревателя к гудку. Снова-здорово над локомобилем эффектно, зловеще взрываются клубы густого, интенсивно рыже-белого дыма, еще шикарнее картина, чем в первый раз, уже ни зги не видно, не поймешь, что случилось и где, всю станцию плотно заволокло дымом, видал миндал?

— Васька, спишь?!

— Останавливай!

На этот раз локомобиль не стопорится. Шевченко лениво щупает коренной, добавляет масло в масленку, капельницу регулирует.

— Спишь! В масленке масла нет, не видишь? Цинкую: не спи на ходу! Когда я вас обучу работать? Все из-под палки. Головотяпы. Без помочей ходить не могут. На минуту нельзя оставить, поесть не дадут, как на привязи. Что-нибудь непременно случится.

Поразительно, что все это повторяется поди в сотый, а то и в тысячный раз. Одни и те же несусветно глупые выдумки: ставят Жиляева на подмену, вроде старший, а затем заводят. Неужто Жиляеву невдомек, что это никакая не авария? Эх, дубина стоеросовая! Как не сообразит, что смеются над ним? Женя начинает подумывать, что Жиляев в глубине души имеет знание, что это не серьезно, пройдет. Хотя зеленеет подлинно: дает о себе знать трусливая заячья кровь (а что, если на этот раз так легко не сойдет, что, если и впрямь авария?). Да, смеются над ним, но его, а не Женю, машинистом на подмену ставят. Пусть Жиляев не отдает себе ясного отчета, но знанием животного знает, что будь он другим, не таким запуганным, обидчивым, тщеславным, не ставили бы его на подмену. Рассказывают, что президент США Вильсон, вдохновитель Лиги наций (его детище!), в детстве считался дефективным ребенком, умственно отсталым. Дураки взрослые любили проделывать с ним такую шутку — предлагали взять из двух монет одну, выбирай: высокого номинала, но маленькая по размеру, или крупная, вроде нашего дореволюционного медного пятака. Каждый раз идиот мальчик тут же хватал большую, что у многочисленных зрителей вызывало добродушный смех. Как-то один сердобольный дядя решил вразумить и просветить недоумка, спросил, неужто тот не в курсе, что ценность и покупательная способность денег определяется не их размером, что маленький золотой тянет больше, что он увесистей, чем большой, скажем, медный пятак. На что идиотик ответил просто. Он это прекрасно знает и понимает, что эту высшую математику он вполне постиг, но он также знает, что если хоть раз сделает другой выбор, схватит золотой мизерного размера, то с ним раз и навечно перестанут взрослые дяди играть в такую интересную, увлекательную, обоюдно всех устраивающую игру.

Смена кончилась.

— Кинь эту хреновину Ваське, — властно говорит и подмигивает Шевченко Колобку, а баламуту, дурню все в охотку, не устает шельма, рад; одну железяку уже сунул втихаря, ловко Жиляеву в сумку, еще сует, угождает старшему машинисту, зачинщику, а кирпич в сумку положил. И всю эту тяжесть, непонятно как не обнаружив, Жиляев покорно таранит в зону, проходит незамеченный на вахте.

Вернулись в барак, Шевченко подкалывает:

— Василий Иванович, вовсе не кнокаешь меня. Что в сидоре-то? Сальце? Витамин О? Жлоб, я к нему всей душой, как к корешу, а он, вот те раз, получил ящик, зажал, жрет сало, а старшой соси х... А я-то думал его в машинисты двинуть.

Жиляев с готовностью, поспешно, беспечно лезет в сумку, чтобы доказать, что ничего в ней такого нет: ей-ей пуста. Хвать, бац — кирпич! Откуда? Смех, утробный, заразительный гогот барака. Вот дурак!

— Хорек! Шестерка! — рвется бомбой Жиляев. — Позорник! Паразит!

Зло швыряет на пол барака кирпич, ворчит, обнаруживает еще в кармане железяку — тоже бросает. Направляется в столовую, а тем временем и кирпич и железяка ему под матрац аккуратно суются. Неугомонен мазурик.

Еще сильный, впечатляющий, запомнившийся номер-клоунада.

К нарам Жиляева подходит Шалимов, лицедей, непроницаемое выражение лица без всякой улыбки, внушителен, по внешности напоминает президента США Трумэна.

— Фамилия? Жиляев?

— Ну, я, — нерешительно, еще не догадываясь, куда вырулится, куда клонит.

— На вахту, — говорит дневальный.

— Балуй, старо.

— Быстро! — командует дневальный.

— Прекрати! Сейчас же прекрати.

— Дура-лошадь, — участливо вмешивается Шевченко, — писал заявление? На паровоз? Дуся, забыл?

Как забыть! Самому же Шевченко честно отдал заявление, а Шевченко должен был механику передать с резолюцией, что не возражает (и не думал передавать). Долгожданный вызов на паровоз — расконвоируют. Значит, идет в гору, значит, утрет всем нос: Шевченко, Колобку, значит, ухватил за хвост жар-птицу.

— Шнель, шнель! С вещами.

— Ах, вот бы такую карьеру мне — ту-ту!

— Не завидуй, сглазишь, — гнусавит Жиляев, собирая вещи.

— Везет дураку!

Странно — сработало. И впрямь поверил, в душе зажглись огни. И как не поверить? Паровоз — вечный предмет вожделения, идефикс, страсть, затмевающая разум, страсть, не знающая границ, меры, золотой середины, заставляющая во все верить; пунктик, мечта-страсть толкает человека на безумства, делает его не от мира сего, вне очевидных, все проникающих законов падшего, умеренного, грешного, объективного мира; она безмерна, губит, испепеляет, разрушает, но в ней и дерзновенная, всепобеждающая воля к инобытию, к высшему и прекрасному. Жиляев укладывает шмотье, спешит, суматошен, лицо красное, кирпичное, глаза безумные, ничего не видят.

— Не забывай друга, — подскуливает Шевченко с понтом (голос нагло-елейный, фальшивый), — керя, замолви словечко, похлопочи.

— На кой х... ты ему нужен! Он большим человеком стал, а ты кто? Букашка! Как есть букашка!

— Вася, друг, помоги, — упивается, тянет слова, драматизирует, педалирует ситуацию Шевченко, предвкушая грядущее удовольствие. — Помоги, гибну. Одним бушлатом укрывались, одного клопа кормили. Старания мои не забудь. Я же тебя машинистом сделал, выдвинул.

У Жиляева в башке фонари зажглись, как от хмеля: с места срывается, из глаз безумие брызжет. Отчалил с вещами. На крыльях долгожданной победы стремительно помчался, скорит на вахту, а барак гомерически рвет животики, захлебывается, заходится до усеру, вовсю гогочут разгулявшиеся, развеселившиеся зэки, и Женя хохочет вместе со всеми, зараженный бациллой смеха, и никогда в жизни не будет он так смеяться. Ой, не скучно в лагерях! Круглый, набитый дурак! На вахте, естественно, ни сном ни духом ни о чем не знают. Злой, неприкаянный, хиляет Жиляев назад, ни на кого не смотрит, что-то бормочет, улегся на нары, уткнулся в подушку. Вздрагивают плечи — плачет?

А под занавес — гротескная трагикомедия.

— Вася, дружище, подь, подь! — это Шевченко свистает Жиляева к себе в угол на толковище. — Садись, посиди со мною рядом, земляничина моя.

Шевченко прочувствованно улыбается. Знаменитая жирная улыбка! Дорого бы дал каждый из нас за такую улыбку. Рублем дарит. Если тебе так улыбается старший машинист, нечего тебе тужить, беспокоиться за завтрашний день. Ты у Христа за пазухой, отбудешь срок, горя не хлебнешь. Может, этот дефективный тип не так уж непроходимо глуп и поумнее Жени. Интеллект — инструмент приспособления к действительности, к среде существования, и в поведении Жиляева есть свой расчет, своя система, обеспечивающая выживание. Женя сует Шевченко с каждой посылки, но еще не было, чтобы Шевченко так улыбался ему.

— Садись, кореш, — берет властно Жиляева за плечи, усаживает с собою на нары. Прямо-таки телячьи нежности! Начинается между ними теплый, задушевный разговор, гутарят тихо, смеются чему-то, излияния, лирический треп; судачат, журчит ручеек полусонно, ровно, ласково. Разительно странна, непонятна, непредсказуема психика человека, по какому-то извилистому закону души (тут гений Достоевского нужен) в тот самый момент, когда Шевченко к Жиляеву всей душой развернулся, Жиляев начинает капризничать, своенравничает, как избалованный ребенок, выдает курьезы, кобенится, козлит, позволяет себе быть обиженным, уязвленным. Буркнул тихо, но слышит весь барак:

— Душегуб.

— Легче на поворотах.

— Душегуб! — орет на весь барак Жиляев.

— Что ты, Вася! — Шевченко доверительно, лениво цедит слова. — В натуре, я — как все. Ни за что захоботали. Ни за понюшку табаку. Рабочий человек.

— Кончай агитацию. Фуфло гонишь. Срамник, другому рассказывай. Хрюкало немецкое, — словно кто на тайные уды Жиляеву соли насыпал, распалился.

— На паровозе работал, простой рабочий.

— Не е... мне мозги, боров, — теснит Жиляев, увесисто, грубо прижимает, наседает.

— Дуся, мил-человек, кушать было надо. Оккупация три года — конца не видно. На параше три года не просидишь!

Жиляев без всякой боязни заходит с севера, глаза беспощадны, злы:

— Не финти мне. Снаряды? Снаряды?

— Какие, дуся, снаряды? Бывай! — открещивается, выкручивается Шевченко.

— Не заряжай пушку, знаем. Он не помнит! Овечка. А кто к Сталинграду снаряды подвозил? Кто? Шалишь! На немцев, гад, старался!

Да, Жиляеву в эту теплую минуту разрешается то, что другому с рук не сходит.

— Упырь, вурдалак! Не держи меня. Грабли поганые убери, кровосос. Убери клешню, говорю! Барал я тебя, боров немецкий. Лапашник, хапуга, насос.

Шевченко не унимается, горячо обнял Жиляева за плечи.

— Прости, дружок, куда ты?

— Мироед!

Они и в самом деле безусловно друзья, хотя ни один, ни другой в этом никогда не признаются: они нужны друг другу, созданы природою друг для друга, симфония. Как бы Шевченко коротал и скрашивал долгие годы лагеря, если бы не Жиляев, шут гороховый, полуидиотик?

Вскоре Шевченко надоедает пресная тягомотина, куражу охота. У каждого барина своя блажь, а у Шевченко она неисчерпаема, и самодур-привередник неприметно, предательски мигает Колобку, дескать, пора. Анафема-клоун, без царя в голове, мерзкая рожа, круглая, смеющаяся, конечно, тут как тут, с ходу неугомонный понял, чего от него ждут, — всегда готов разогнать вселенскую тоску зэка. И посмел. Да и как не подмахнуть Шевченко, старшому? Да Колобку, малому дитяти, живчику, вечно играющему от избытка сил, это все равно что рыбку съесть: рад-радехонек выдать черный юмор. Перемахнул нары — готово: бросает презерватив, который они подобрали, когда в зону возвращались, в банку с сахарным песком Жиляеву. Будто бы говорилось, что в бараке краж нет? Жиляев спокойно держал продукты прямо на тумбочке. В стеклянной банке, культурненько, закрывал, завязывал ее, копил сахар.

— Вася, дружище, — предвкушает гурман новое наслаждение. — Ложечку сахару? Ей-ей, завтра верну. Забыл на работе. Чаю попить охота.

Кощунство. Это чересчур! Увидел Жиляев презерватив в сахарном песке, сначала страдальчески улыбнулся. И — завыл, истошно завыл, чумовою, ненормальною волчицей выл, от сердца. Вызверился, психанул. А с проныры Колобка взятки гладки, дал тягу на всякий пожарный случай, чтобы не попасть под горячую руку; нет его — в нетях. Ищи ветра в поле. Дурным голосом воет Жиляев. Шевченко сделал человеку гадость, больно — и расцвел, подошел к плачущему, неблагозвучно голосившему другу, обнял за плечи, и снова Жиляев все простил: улыбается сквозь горькие слезы. Опять промеж них великая, нерушимая дружба, опять тихо балакают.

Снова слышит барак:

— Лапашник. Вафлист немецкий! Бесстыжее, окаянное хрюкало!

Отбой. Сползает в сон Жиляев, на душе тихо, спокойно. Эх, все злоключения — это лишь сущий вздор, раз старшой тебя обнял: за завтрашний и послезавтрашний день ты спокоен.

— Уркаган! Хорек! Убью! — это на другое утро, после подъема, полным ходом комедия продолжается: Жиляев обнаружил под матрацем кирпич. На кирпиче счастливо проспал ночь.

— Занемог, думал, прострел, — кряхтит, трет старательно больной бок; барак опять неистовствует, гогочет. Всю ночь, значит, спал, а кирпич в бок ему углом вонзился. Бревно, дурында, сообразить не мог, обхохочешься. Что ни говори, а потрясно глуп. Не допер, что на кирпиче спит, — надо же! Больно, должно быть, резал всю ночь!

Взбрыкнет ли когда-либо этот законченный, природный кретин? Сойдет ли с привычной колеи шута к правде? А может, и так можно жизнь прожить? Чем плохо? В каждом человеке есть непредсказуемое, темное, иррациональное начало. Никто человека до конца не постиг, и сам он себя не знает. Всегда человек может выкинуть нежданный фортель. Гераклит: “...пределов души не находишь, исходив все ее пути, — так глубоко ее ноуменальное основание”.

Говорилось (да так, в сущности, и есть) — на электростанции царил, господствовал всесильный Шевченко. Открыто против него никто не пер. Лагерь. Здесь кое-чем да против ветра заниматься не следует. Заповедь. И весьма полезная. Можно все же просветить читателя, что на станции кое-кто был достаточно независим, высоко держал бритую зэчью голову. Это немногие, кто умел ремонтировать локомобиль в условиях жгучего дефицита запасных деталей. Умельцы с золотыми руками. Они-то в социуме электростанции представляли независимое начало. Сам Шевченко работать не любил, и если порою ему приходилось взять в руки гаечный ключ или там напильник, то риторики об этом событии было не на одну неделю. При всей своей гордости и достоинстве эти незаменимые не рисковали бунтовать, прекословить Шевченко, а тем паче не мечтали его спихнуть и самим усесться на его место. Алексеев, к примеру. Женя его еще по лесоцеху знал: рамщиком Алексеев тогда работал. Обидится Алексеев на Шевченко, шипит, что терпеть больше не намерен, обязательно уйдет в РММ. Уйдет, а не то чтобы бросить смело вызов: еще посмотрим, кто кого! Шевченко умел дело поставить так, что золотые руки подчиненных, Алексеева придавали блеск и славу его имени, а это и значит быть хорошим руководителем, организатором человеческих воль. И беспутному Алексееву он дает шанс проявить себя, отличиться, но запойного бунтаря надо обуздать, ткнуть носом в его же говно. Не ткнешь — ничего не будет вовремя сделано, расползется, развалится; безалаберщина и хаос. Самое большее, на что непутевый Алексеев может рассчитывать, это на то, что Шевченко подойдет к нему, похлопает по плечу: “Молодец!” Словом, выделит, отметит, а отметить Шевченко не забывает. Хорошая работа должна поощряться. Смотрите: Шевченко дарит ему улыбку, ласкает, и они, обнявшись, прогуливаются по электростанции, и Алексеев доволен, начал блаженно улыбаться, растянул рот, счастлив, можно подумать, что большего счастья, чем похвала старшего, он не знает, что не догадывается, что Шевченко такой же зэк, как и он, Алексеев. И другие на них смотрят, завидуют, однако все понимают, что Алексеев — ничто, так, шалый сорви-голова, запойный, несерьезный, загульный малый, которым руководить постоянно надо, направлять, поддерживать морально, обуздывать, не давать окончательно спиться.

Алексеев — удачливый боевой летчик, тьма боевых вылетов, вся грудь в орденах (орден Ленина имел!), казак хоть куда, из себя видный, заметный, молодец, статен, хлыщеват и даже симпатичен, обворожительная улыбка положительного героя кинофильма, а работник упорный, деловой, руки отличные; нет, не на первый взгляд, но и на второй, и на четвертый — хороший парень, человек. Слабина — любит поддать, а выпьет на копейку — другим стал, угрюм, вздорен, задирист, криклив, чуть что — руки без оглядки распускает. Ворошиловские сто грамм меняют напрочь летчика. Вот такие, как Алексеев, войну и выиграли. Дело его довольно типичное, сильнее можно сказать: типовое. Война, которая казалась столетней, кончилась, отгремели победные салюты, отпалили в воздух недельные запасы патронов и попила водку и спирт солдатня во славу, наступили мирные времена, а Алексеев, шальная, буйная головушка, и по окончании войны продолжал жить свободно, смело, по законам войны, когда никто не заботился о завтрашнем дне — будешь жив или нет, не задумывались, забот хватало на сегодняшний день, а не по законам тухлого, отвратительного, затхлого мирного времени. Во время войны, чтобы ты ни совершил, если ты не 58-я, никуда тебя дальше фронта, передовой не пошлют. Не повезло Алексееву, угораздило. Надо же! Обычное, с кем не случалось: гулял в ресторане. После первой стопки взгляд его засветился воинственной патологией (природа его такова, ничего не попишешь), искал, к кому прицепиться, а на ловца и зверь бежит, как известно. Против натуры не попрешь. А дело было в Польше, полк его здесь стоял. Неверно, что Леха перебрал, перегрузился, надрался и бухой был. Нет и нет. Повторяю и раскрываю секрет: трезвым он сравнительно ничего — покладист, добродушен, приветлив и по-своему справедлив; но стоит ему выпить сто грамм — полная метаморфоза, иная вылезает единосущность, психопатом становится. А “диспозиция” (его выражение) в ресторане такая сложилась... Хотя лучше сделать шаг назад: к полякам он питал сильную неприязнь и не любил он их за дело — торгаши похлеще евреев, родную мать продадут в базарный день, жуть, а при этом гонористы, не такие они, как наш брат, русак, хоть кровь их славянская, а чужды они нашей доброты, мягкости, бескорыстия, словом, барыги, каких свет не видывал, ничего, кроме денег, не понимают и не любят. Возможно, все дальнейшее почудилось Алексееву со скудоумно-придирчиво-нетрезвых глаз (польского языка он не знал), а может, и на самом деле было: слышит наш бесстрашный летчик-патриот, у которого иконостас на груди, притом внушительно сияет орден Ленина, как какой-то вшивый полячишка, хлюст, тщедушная сопля, указующе шепнул спутнице, изрядно холеной стерве: “Русская свинья!”

Оскорбление! Закипал с минуту — колотун Алексеева начал трясти. Он их, гадов продажных, подлых, освободил, а они, неблагодарные, насмехаются над боевым русским офицером, героем. Да у кого не взыграет благородная молодая кровь? Все мы знаем, как деликатен национальный вопрос, как к нему следует подходить осторожно, на цыпочках. В запарашенную, хмельную голову шибанула кровь — ату! И недолго думая, в хлесткой, удалой, уверенной, красивой манере он выхватил документ — вона:

— Измена!

И — раз! — пульнул в люстру, ого-го как зазвенела люстра, весело, задорно, осколки на пол посыпались. Предупредительный выстрел, все по-честному: благородство. Такой выстрел положен по неписаному уставу у летчиков. Иду на вы! Не то что ваш брат, полячишка, в спину стреляет из-за угла, изобретатели кривых ружей!

— Я тебе покажу, сука, русскую свинью!

Давно надо было преподать пристойный урок вежливости этим подлецам, пфеферу задать, окоротить спесь, прикурить дать благородным панам, взбаламутить польский гонористый нужник. Пусть помнят! Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки! Алексеев заставил всех, кто в этот печальный вечер искал отдохновения в красивой жизни ресторана, включая прекрасных, молодых нимф, дышащих духами и туманами, включая гордую, прекрасную полячку, блондинку, спутницу того хмыря, что обидел Алексеева, роскошную женщину неземной красоты, источник всех бед и зол со времени сотворения мира (о женщины! ваша красота погубит мир!), встать и безропотно, неуютно маячить, переминаться весь долгий вечер у своих столиков, перемогаться, пока он, гордый росс, развязно, развязно продолжал обжираловку. Наган уложил рядом, на стол, под правую руку, предусмотрительно, для острастки, чтобы не вздумали рыпаться и на всякий пожарный случай: пусть видят, что пушка рядом, пусть гипнотизирует. И уже собирался великодушно закончить кураж, на рыцарский манер, по-русски, подобру-поздорову отпустить паскудников с Богом по домам да и самому по-тихому убраться. Не тут-то было. Человек предполагает, а судьба играет человеком. Представляете, какая-то тварь, земеля, русский, замшелый, несвежий, немолодой лейтенантик, явный шпек, пытается унять дебошира, предпринял попытку подкрасться к Алексееву сзади, схватить, скрутить отважного гордого сокола; не тут-то было: хоть к этому времени и изрядно нализался наш злыдень, хоть и чумна была голова, но вовремя пресек обстоятельства и дерзкий неприятельский маневр с заходом в тыл, успел обернуться, упреждающе схватил плавник и — развязка коротка! — сделал заваренную кашу не водевилем, а драмой: почти не целясь всадил пулю наглецу, последнему паскуде и предателю, прямо в поганое мурло; пожалуйста, выстрелил с исступленно-холодной, угрюмой страстью, а привычки колебаться в поддатом состоянии не имел. Лейтенант-смельчак в львином прыжке был — так и болтанулся набок. Собаке — собачья смерть! Наповал, разворотило морду. Пакость — и ахнуть не успел, взъерошенный волчий хвост отбросил. А дальше — показательный суд, свидетели, да разбушевавшийся летчик и не отрицал свою дерзкую выходку: что было — то было. Не вовремя история стряслась: раньше все бы замяли, не такое списывали, а после войны, когда немец разбит, капитулировал безоговорочно, кому нужен бесстрашный летчик? Родине герой не нужен. Натворил — получай сторицей на чай: нежданный, немилосердный чирик — хлоп! Слупили погоны, боевые ордена, словно и не воевал, словно не играл со смертью в прятки, словно не он, Алексеев, спас многострадальную Россию от лютого немца, словно не боевые вылеты у тебя за плечами, а пятый ташкентский, и ты — тыловая крыса: “Не допустим немца, гада, до родного Ашхабада”. А есть что вспомнить герою Великой Отечественной войны, капитальные дела творил он и в Польше и в Германии, погулял, покуролесил, попил. Пока был нужен, все ему было как с гуся вода, все сходило, а настали новые времена — новая жатва, затычка, плачевный конец, черные дни настали, припух, поплыл по этапу в Каргополь. Да и не одного Алексеева такова участь, вагонами везли разудалых, бесшабашных воинов в северные лагеря. Загадочная славянская душа Алексеева, летчика-героя, не только не раскаивалась, что ни за что порешила насмерть человека, который хотел прекратить буйное бесчинство в ресторане, укоротить, но лишь ощущала глубокое удовлетворение выполненного тяжелого долга, кичился злобно-сладострастным выстрелом в ресторане. Так было надо. Так было, так будет.

Шевченко муссировал и ваплил всюду, что Алексеев беспутный, беспробудный пьяница:

— И когда ты, Леха, взрослым станешь?

С укоризной отчитывает:

— Не зашибал бы ты, Леха, не дурил, цены бы тебе в базарный день не было. Уж больно ты с ней неосторожен. Уж больно шибко ты ее любишь. Напьешься — и сеттером, а кочегар за тебя всю смену ишачит. Я же все знаю. От меня ничего не скроешь.

Что и говорить, руки у Алексеева умелые, мастер что надо, а вот даже на локомобиль, где стоит машинистом, старшим не поставишь. Митя старшой. Очень Алексееву такая несправедливость обидна. Капает: мол, не тянет Митя на старшого; открывает нам, какой Митя работник. И одно не ясно: почему Шевченко не видит, что Алексеев сильнее как машинист, чем Митя?

— Старшой называется, — по обыкновению катит бочку бывший летчик на Митю. — За что ни возьмется, испортит. Давеча подшипник крепил, пришлось в перерыв останавливать, отпускать. Греется, еле до перерыва дотянули. Говорю, не тронь. Не лезь. Легче сразу сделать, чем весь бардак за ним переделывать. Как же: старшой!

Обуреваем Алексеев желанием сделаться старшим на локомобиле № 1, да и пора лычку получить, не мальчик. Но кто такого беспутного малого и пьяницу горького старшим поставит? А на роль старшего всей электростанции, где громадное хозяйство (три локомобиля), может претендовать только самостоятельный, трезвый человек, у кого не одни знания и умение работать слесарем высокого разряда, но и опыт работы с людьми, а какой у Алексеева опыт? — характер вздорный, драчун без околичностей, крикун.

Мудр Шевченко, бдителен: крайне сокрушается, но накладывает свою резолюцию:

— Хорош ты, Леха, работник, ничего не скажешь, золотой, а вот старшим тебя не назначишь. Надрывается мое неспокойное сердце, когда ты в ночь стоишь, особенно после получки. Эх, мил человек, прости, не могу старшим на локомобиль поставить. Не основателен ты, гуляка.

Локомобиль № 1 — самый могучий. На нем старший — Митя. Как и героический, бесстрашный летчик Алексеев, Митя тоже убивец. Кончает срок, осталось каких-то три года. О себе Митя не очень-то распространяется, никто толком не знает, при каких таких обстоятельствах он порешил человека, а Женя порою даже забывает, что Митя кого-то кокнул, что способен на такое. Не верится. В Мите степенность, серьезность. Хороший работник, локомобиль знает, зря о нем Алексеев базлает: завидует Мите, зависть черная. И Женя считает, что хлыщеватый Алексеев не тянет на старшего: нос не дорос. Не фигура Алексеев — и все тут.

О Мите всяк скажет: “Самостоятельный человек”. А что скажешь о лихом, вздорном забулдыге, головорезе-авиаторе?

Шевченко уходил на две недели в ОП (такой боров — и в ОП?), за себя оставлял Митю. Правильно. А кого же еще? Всем это кажется и естественным и разумным. Митя тот человек, на которого можно положиться. И перед Шевченко не заискивал, не плясал под его дудку. И на электростанции давно, ветеран. Да, это вам не взбалмошный, беспутный скандалист, смутьян и пьянь Алексеев, которого запросто можно подбить на любую пакость и гадость, поставь лишь поллитровку. Ой, пить здоров! А спьяну Алексеев храбр до всевозможного безумия, гладиатор просыпается в нем, раззудись плечо! Нет, Митя умеет отмолчаться, отказаться, устоять, произнесет свое кремнистое: так не пойдет! Мол, в эти игры не играю, увольте. Притом всем и каждому очевидно, что говорит он “нет” не потому, что струсил, а потому, что сам и без вас знает, где ему надо принять участие, а чего следует зело сторониться. Любит Митя пошутить, хотя шутки его плоски. В шутках знает край, это не Колобок, пустой, безудержный выдумщик. Митя не станет в чужой сахар, по натырке Шевченко, презерватив бросать — не такой. Получает Женя “ящик”, а Митя ухмылочку изображает:

— Лучшая рыба — это колбаса! Все люди братья, люблю с них брать я. Я — великий математик, умею отнимать и делить. — Затем серьезно, прилично пояснит, чтобы Женя как раз не подумал чего не следует, на дармовщину он не набивается: — Шучу!

Приходит утром на смену:

— Как дела? — И сам же стоически, неторопливо резон выдаст: — Как сажа бела. Эх, скорей бы утро да на работу. Шучу. Эх, жестянка!

Митя любит меланхолически пофилософствовать, поиграть сокровищами народных софистических премудростей и жемчужин, задаст вам интересный вопрос, свидетельствующий о пытливости его ума:

— Что значит ч е с т н о е слово? Скажи? А к о р о в а чем не честное слово? Что есть в е р б л ю д? (От таких вопросов не следует отмахиваться: аналогичной проблемой мучился Григорий Сковорода в светлое воскресение 1774 года в Бабаях: “Горбач пить приступая всегда возмущает воду. Но олень чистой любитель”.) Верблюд, а если баба — как? Не знаешь? Верблядь? — Силой Сковороды сдобрит: — Шучу.

Подойдет к топке, начнет тары-бары, чтобы ночь быстрее короталась и летела прочь, всегда прелюдия:

— Лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма. Дай картошки соль доесть. Шучу.

Барабанит дождь, жалкая, сырая погода — от Мити услышишь:

— Дождик, дождик, перестань, я поеду в Арестань.

Несуетлив, нетороплив, степенен. Не навязчив. Большой резонер, и с выдумкой. Услышит, что по радио передаются “последние известия”, обязательно сделает вставочку: “Больше не будет”.

Как такой положительный человек мог оступиться, угодить в лагерь, да еще за убийство? От сумы и от тюрьмы... Митя положителен, степенен, очень взрослый. Всякий человек загадка. Одна сцена приподняла завесу над загадкой. Они стояли в столовой, стояли тихо, и тут произошло э т о.

Какой-то фраер (позже Митя о нем отозвался: “Фрей с гондонной фабрики, а еще грубит!”) возьми да и полезь вне очереди перед Митей; Митя философски взглянул, миролюбиво, без дураков отстранил его, уверенно и спокойно (руки у Мити сильные, как хвост обезьяны), а тот взбеленился, полез права качать, горлопанить. Вдруг осекся, смолк, отступил, трухнул. Женя увидел, как в студенистых, бараньих, бесцветных глазах солидного, трезвого Мити сверкнул черный, внушительный, квадратный мрак, за всей степенностью и сдержанностью взыграло оно: дьявол. Абсолютный дьявол, ненормальный и агрессивный. В следующий миг Митя справился с собой, изгнал взашей дьявола и, по-видимому, сам испугался за себя, испугался того безумия, которое выглянуло, прорвалось и чуть не овладело им, безумия, которое он все эти годы обуздывал, подавлял, побеждал. Однажды и навсегда принял Митя решение: завязал, железная воля. Из лагеря решил выйти. Он подчинил свою жизнь единой цели. Он должен не терять разума и уметь подавлять, угнетать в себе злую стихию. Если Алексеев знал за собой всячинку, знал, что достаточно для него ста граммов, как находит оно, фонари зажигаются, и любил себя в пьяно-приподнятом состоянии неукротимости, буйнопомешанности, бесстрашия, любил, когда ему море по колено, полагал, что под воздействием винных паров пробуждаются неведомые и лучшие стороны его бойцового бурного темперамента, что в такие моменты он освобождается от косной, мертвящей, развращающей душу обыденности. Истина русского человека — в подпитии, в неугомонной приподнятости. И Женя весьма опасался пьяного, норовистого Алексеева. Нет, Алексеева бы он, Женя, никогда из лагеря не выпустил. Напьется, опять кого-нибудь намертво укокошит. То ли дело Митя: этот неистово боролся с самим собою, укрощал, смирял ломавшую его черную силу. И хотя Митя никогда не хвастался, что, мол, чуть что — и будешь горбатым, но многие инстинктивно чувствовали за ним силу, уступали. Ворчали, но уступали. Уступали не потому, что видели Митю таким, каким увидел и прозрел его Женя в очереди, а непонятно почему, как бы сказывался инстинкт зверя, шестое чувство. Митю шибко уважали отнюдь не потому, что у него 169-я статья. Алексеева так не боялись, как Митю, а пожалуй, Алексеев был более опасен: в загул войдет, натворит дел, дров наломает. Важен, как говорили у нас в лагере, человек, а не статья. Возьмем наугад, ну Малышева. Тоже кокнул живого человека, тоже статья, как у Алексеева, еще один вояка, разгромивший Гитлера. Сравните с Алексеевым — другой пошиб. Перед вами жалкий фанфарон, к каждому слову прибавляет, что я-де такой: чуть что — пускаю нож, у меня не задержится, напевает, сидя на верхних нарах:

И не боялся ни с кем стычки,
Убить, зарезать — хоть бы что!

О своем деле:

— Сержанта убил на х...!

— По пьянке? — Женя подбирает версию, смягчающую вину: убийства по пьянке и не считаются преступлением на Святой Руси.

— Не, — бравирует Малышев, — так...

— Орел! — подначивает Митя.

— Я такой! — не улавливает подъялдыкивания и насмешки, напускает на себя Малышев: не лыком, мол, шит, не пальцем делан.

— Орел, — причесывает Митя, — орел не из тех, кто летает, а из тех, кто х... глотает.

Хоть и убивец Малышев, а никто к нему серьезно не относится. Уж это точно — птица неважнецкая, шобла, шантрапа, пустозвон, трепло поганое. Здесь его знают как облупленного. Да и вообще никто его никогда не страшился, кроме несчастных баб, русских, полячек, немок. Погулял же он во время войны, покуролесил, напахал! Есть что победителю вспомнить. Нагнал на баб густого страха. Знай, псицы, наших!

— Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй! — шуткует в выходной Шевченко, выспавшись как следует. — Неужто тебя, лопуха, генеральская дочка любила? Брешешь, чай? Врушка.

— Вот те крест! — темпераментно, с полуоборота завелся Малышев, в сотый раз хвастает, как успешно расправился с шестнадцатилетней девчонкой, дочкой немецкого генерала. — Направил автомат — мигом поумнела, шелковой стала, юбочку задрала, сама и трусики сняла. Жизнь дороже велосипеда! (Женин следователь подарил сентенцию: “Если насилие неизбежно — расслабьтесь!”) А автомат — лучший пароль, открывает любую дверь. По первое число изрешетил бы! — говорит Малышев и для убедительности зло вращает глазами.

— А ты без автомата, — опять гогочет барак (как мы смеялись в лагере, до упаду, заходились!), — с автоматом-то и дурак сможет.

— На войне как на войне, — парирует Малышев.

И то правда, что тут такого? Не играет роли: с автоматом или без. А все-таки была у него генеральская дочка, девочка, сладок медок, везуха. Памятное, самое знатное событие в жизни, звездный час. Надо принимать жизнь, живую жизнь, такою, как она есть, не мудрствуя. А мир хорош! Гуляй, душа! Стоит жить на белом свете!

Таких, как Митя да Алексеев, знающих себе цену, весомых, на станции раз-два и обчелся. Основная масса — гниль, пешки, шобла без всякой позиции, куда ветер ветку клонит. Возьмем под микроскоп соседа Жени по нарам — Демиденко. Это украинский националист, бандеровец. О его деле лучше не вспоминать, жуткая история. В их поселок (это где-то там, на Западной Украине) пригнали по распределению учительницу младших классов: маленькую, худенькую, невзрачную, две косички торчат; а в этой местности шла беспощадная война на выживание, и трое героев — Демиденко и его дружки — подстерегли училку, схватили, затащили в лес, дружно, бойко пропустили, натешились, как пауки, а дальше — больше, настоящий Шекспир, барокко: бритвою груди отрезали, на спине вырезали грозный лозунг: “Хай живе Степан Бандера и его сообщники!” Утробный крик издала девочка: “Мама!” И никто ей не ответил из бури: “Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла?” Чтобы живому делу не мешала, не орала, Демиденко пиджаком глотку ей заткнул, на голову сел. Очень и без передышки старались хлопцы, чтобы лозунг жирным виделся, судорожно кромсали кожу на спине, сломали четыре лезвия, сами порезались: к беде неопытность ведет! У дороги бросили истекающее кровью, обезображенное тело. Не сдаемся! Месть! Кровавая месть! Не забывай, кацапы, как мы вас любим! Так будет со всяким москалем! Нет пощады! Нет прощения! Никому! Ни взрослым, ни детям! Всем смерть! Не хотим вашего империализма, вашего языка, вашего Пушкина! Не хотим вашей культуры! Нашли разукрашенное тело учительницы уже мертвым. “Смирись, Кавказ! Идет Ермолов”: отловили террористов-романтиков, влындили безнадежную, неизбывную, астрономическую, бессрочную четвертную. Смертной-то казни нет.

У Демиденко статей — воз и маленькая тележка, весь кодекс собрал. И измена Родине, и террор, и банальное, классово близкое, понятное изнасилование. Если не знать этой безобразной истории, если смотреть на детскую физию Демиденко, его детские, светлые глаза, на румяные щеки — полнокровный персик, любая девка позавидует этим щекам, сияющему румянцу, — то никак не скажешь, что перед нами изувер, извращенец, фанатик, садист, нелюдь, монстр. Открытый, простой, славный, тихий, даже добрый парень. Отнюдь не злобное чудовище. Компания всему виной, в которую он попал. И — слепящая идея. Заметим такой нюанс: где собрались двое (перефразируем дальше) и не во имя Мое, там среди вас третий, с рогами и копытами, там возникает новое бытие, новая онтология, черная соборность, не сводимая к робкой, тихой, индивидуальной психике. К барочно-кровавому делу следует подстегнуть идею, озаряющую, оправдывающую деяние. Самостийная Украина! Давно склоняли мы главы под предводительством Варшавы, под самовластием Москвы. Вполне естественна относительно Демиденко была бы такая дефиниция: он сидит в лагере только за то, что любит Украину! Надо думать, на националистической идее свет клином не сходится, и многие другие идеи способны дать блаженное ощущение высшей правды и высшей справедливости. Нам-то, русским, идеологам террора, наследникам Бакунина, Ткачева, Желябова, Ульянова, “Народной расправы”, “Народной воли”, не трудно уяснить психологию террора.

Черствым, с навалившимися и умножающимися бедами, был для Жени первый год лагеря. В этот год наш простофиля, жалкая немочь, невзрачный, запуганный цуцик, в кино, которое на ОЛПе показывали в месяц раза два, а то и три, ни ногой. Не мог. Заглянул было раз — физически больно видеть на экране улыбающиеся лица, особенно женские, видеть обычных, простых людей, живущих нормальной человеческой жизнью, хоть целиком и придуманной, а все же похожей; даже в КВЧ не заглядывал. Срок тек. Зима — лето. И постепенно он выкарабкался из кризисной ямы, врос в лагерь, притерпелся, забыл думать о предстоящем необъятном сроке, смирился. Раз он набрался духу, открыл дверь в КВЧ, взял подшивку “Правды” за последние три месяца, примостился у окна, пугливо, прозорливо осмотрелся. В КВЧ сидели гнилые Фан Фанычи, как на подбор, в очках, вчитывались в газетные строки, что-то жаждали прочесть между строк, разгадать кроссворд будущего. И у всех, заметил, открыта последняя страница подшивки. Да разве можно нас выпускать? Нет и нет! На этот счет двух мнений быть не может.

“Разделена Германия! Китай слопали, везде коммунизм торжествует. Зарвались, голубчики!”

После КВЧ Васяев и в кино наведался. Ничего, смог до конца спокойно досидеть, еще сходил, повадился, зачастил, не пропускает фильма. Выровнялся, значит, как все.

Мама шлет из Москвы блага, замечательная у Жени мама!

Как кум королю! Важно еще раз подчеркнуть, что он имеет положение на электростанции, хороший кочегар. С ним готовы и любят стоять машинисты, особенно он хорош в ночную смену: легко бодрствует, на него можно положиться. А пар умеет держать, как никто. Он и сам не понимает, как это у него получается. Отодвинет глазок, пристально следит за цветом пламени: оно красивое, клокочущее, гудящее, оно интересно меняет окраску — сначала бурое, шумно-говорливое, затем голубовато-розовое, красное, ослепительно, бесконечно красное, затем значительно пуще красное, краснущее, и наконец — белое, изумительное. Эту натурфилософию досконально знают все, любой кочегар вам это с удовольствием расскажет, азы, пустяк, общее место. Однако после того, как пламя сделалось ярко-белым, слепящим, не зевай, максимально долго держи его таким, но не передержи, не дотяни до того, как появятся обидно черные, мечущиеся, танцующие, бацающие, сукинсынски прыгающие прогары (“как у бабы в печке”), когда пламя лопнет, разорвется на куски, затрепещет отчаянно черными, кашляющими языками — промашка, ляп: ворвался холодный воздух. Во всех отношениях важно вытянуть лишнюю секунду, зашуровать до появления траурных, холодных языков. Особенно ценится сноровка держать пар при больших нагрузках, когда напряженка, “пар не стоит”, предательская стрелка манометра падает, а локомобиль перестает тянуть. А как долго можно держать белое пламя — неизглаголенная тайна, наитие, интуиция, навык, профессионализм. И все беспомощны, все, но не Васяев. Все-таки хоть что-то он умеет.

В бараке у него подходящее место, даже не по чину; не то что совершилась вопиющая несправедливость, а около. И не по возрасту. Просто-напросто купил. Куприянов, машинист, с которым Женя одно время стоял на локомобиле № 3, должен был месяца через три идти на волю, кончал срок, и Женя обменялся с ним: Куприянов полез на верхние нары, а Женя лег на его место, в углу, застолбил за собой закуток. Люкс! И всего за пятерку, неплохо. Малышев зарился на нижнее место, делал попытки чинить помехи, грозил с задором, что вышвырнет химика с нижних нар, коль скоро Куприянов за вахту идет. Не по праву и не по очереди, мол, у Жени генеральское место, а он, Малышев, на верхотуре. Насчет прав тут бабушка надвое сказала. Он такой же кочегар, как и Малышев, и на станции раньше Малышева. Правда, по возрасту он всех младше, но разве из этого следует, что он весь срок должен куковать на верхних нарах. Бутырки он помнит. Да и как не помнить. Его там встретили на ура и с помпой, с ходу и вне длинных очередей и табелей о рангах даровали царское место. Герой! Из молодых, да ранний. Диадема и орден! Он принял орден, не моргнув глазом, с достоинством. Заслужил, хоть еще молоко на губах не обсохло. Надел на голову венец из солнца. Разомлел в Бутырках от славы, как в теплой ванне. А здесь, в лагере, Малышев вовсю разоряется, согнать угрожает, захватить уютное логово. Заметил Малышев, что Митя во всем потрафляет Жене, привечает, настроившись на философский лад, болтает с химиком, ласково студента “сучарой” зовет — поубавил пыл, заткнулся. Наша взяла! Пороху мало! Хобот тонок. Митя в большом авторитете. Слетела самоуверенность, заткнулся, отрекся от прав, не возникает. Шалишь, браток, знай свой шесток. Мое место — и все тут. Может, затаил шакал — трусливая, паскудная падаль, хамство, но от Жени отстал, признал льготу.

У Васяева, значит, глухой закут на нижних нарах, а возмечтай он о пещере (“Заратустра” Ницше), о норе (Кафка), о пустыньке (Серафим Саровский) — извольте, патентовать можно; взгромождает бушлат между нарами — готово, в самый раз экологическая ниша для устрицы. Чем не келья отшельника, чем не мыслильня Сократа, чем не конура, где можно по-человечески одиночествовать, самоустраняться, абстрагироваться от железных, крепких, несокрушимых объятий лагеря, парить мыслию о судьбе светил, погружаться в блаженное ничегонеделанье (развившаяся в одиночке Лефортовской тюрьмы мечтательность давала о себе знать), думать думы о высоком и прекрасном, о трансцендентальном Боге, о вечности и гробе, порою предаваться буйно-радостным фантазиям, видеть как наяву, что поднимается этакий бурый сказочно гиперболизированный гриб, напоминающий таинственное изображение на гравюре Дюрера, поднимается над проклятым городом, который далеко на юге, где-то там, за шестьсот километров, а небо энергично сворачивается в свиток да в обыкновенный рулон!

“Проклятый режим! Проклятый Вавилон! От тебя лишь пепел останется! Выровняем, гравием, песочком засыплем — и обелиск, и надпись: └Здесь был город Москва, он возлюбил зло””.

А нынче вечерком Женя зашагает вместе с бригадой дружной, бодрой, веселой толпой к столовой; захватив скамьи в курилке барака, они двинутся в кино. Эх, завалятся, будут смотреть фильмец “Индийская гробница”. Говорят, трофейный, приманчивый, говорят, одно отдохновение.

В вечной книге не зря, поди, сказано, что Царство Божие в нас. Эту мысль варьировали и греки, стоики, Эпиктет, Марк Аврелий. Эпиктет говорил: “Вот жезл Меркурия. Прикоснись к чему хочешь — все превратится в золото”. И разжевывает, что “жезл Меркурия” не что иное, как презрение ко всему, что не в нашей власти.

А на “кузьминках”, 31 марта, двадцать лет спустя у Васяева вылупится и выскочит неожиданное для него и для всех словцо, и он со слезами пьяными на глазах объявит, что самым счастливым, светлым временем его жизни был год лагеря, когда культбригада привезла на ОЛП неизгладимые райские напевы и он влюбился в артистку Веру Карташову. Никогда уже на его душе не будет так спокойно, светло, как в ту зиму, никогда уже он не будет так жить, без оглядки, так внутренне свободно, как в тот год лагеря.

А какие Фан Фанычи собрались на комендантском ОЛПе! Сливки! Звезды! Полубоги! Не ОЛП, а вторые Дельфы, пуп Земли!

Минаев — властитель дум, наиболее полное воплощение духовных сил России, а рядом требовательный к себе и к людям Гладков, грустный Рокотов, гневный Померанц, Кузнецов, Финкельштейн, Казарин, Лупанов, Мелетинский, конгениальный Пушкину по огнедышащему темпераменту Альшиц, больная наша совесть Грибов, Эдик Бирон (впрочем, его еще нет на нашем ОЛПе, он на шестнадцатом, но скоро будет). И молодняк хорош: гениальный Базиков, поэт и виртуозный баянист Магалиф, автор захватывающей поэмы “Шея Змеи, Одиссея” (эпопея), Васяев, Стороженко, Макаров, Федоров, Леня Васильев.

Все как на подбор!
Богатыри, не вы!

Первый бодрый, кусачий, царапающий морозец прихватил непролазную, поколенную грязищу ОЛПа — ранняя зябкая зима; ночь крутило, курило, хлопотливо гудело, под утро стихло, выпал приличный снежок, бело, сверкает; зэки протоптали заметные тропинки, туда-сюда, а то как же? К столовой нужно! — к вахте, а тем паче в санчасть. Зима так зима. Не первая нам сдалась и уж не последняя. Сдюжим. Старательное, дотошное, добросовестное описание дней обычной зимы и другой дряни ОЛПа будет куцым, если мы забудем упомянуть, что на праздник всем без исключения дали пироги (“и работать нужно, и работать дружно, и тогда пирог дадут”); не один пирог так взвихрил, всколыхнул сердца на комендантском ОЛПе, вместе со снегом и зимою нагрянула культбригада, артисты, а среди них явилась новая, несравненная звезда — Вера Карташова, москвичка, столичная штучка, заглядение, молоденькая, 58-я, талант, и, естественно, весь ОЛП, красюки, как один человек, забыв о несокрушимой и легендарной Зойке (“Не твое, мамаша, дело!”) — с глаз долой, из сердца вон, как прошлогодний снег, — честно втюрился в Веру. Наваждение! В молодых, буйных головах родились, расцвели, вспыхнули беспрестанные, назойливые миражи, мир вдруг сделался до неузнаваемости прекрасным, словно мы не в лагере отбываем срок сурового наказания, а на седьмом небе. Даже однолюб Финкельштейн не выдержал линии верности жене, готов был за один взгляд Веры превратиться в кучу золы и пустое ведро, подобно гоголевскому псарю Миките (“Сгорел человек!”). Красота мира Божьего впрямь корреспондировалась с обильным девственным снежком, выпавшим изрядно прошлой ночью, запорошившим ОЛП, состряпавшим впечатление чуда жизни. Трепетно, отчаянно растерялся Васяев и клюнул, как и следует, на Веру, а ведь наш герой, как и Финкельштейн, был однолюбом: из-за Риты чуть было в петлю не сунулся, загляделся теперь на ножки Веры в черных шелковых чулках, загляделся, как она выкаблучивает танец среди мечей и быстрой ножкой ножку бьет. Ее расфуфыренная фигурка, змеино-гибкая, женски податливая, обволакивающая, ускользающая, эти змеино-пронзительные глаза (они-то и сшибли Финкельштейна) — чудо! А куда было деться Васяеву? Захваченный огненно-ритмической пластикой пляски артистки, он жмурился от яркости сияния, идущего от Веры: “Такая страшная, сверкающая красота!” Ведь он из того же теста, как все, как другие, азартные, дерзкие орлы! Вера убедительно, ражно, отчаянно играла бесенка, стерву ломаку, себя играла! Очень личила ей роль строптивой, взбалмошной, предательски-капризной крали. Зрительный зал (то бишь мы — истосковавшиеся зэки, давно не видевшие прекрасного женского лица) стонал и ахал: “Вей-вей-вей!” Чувство восторга не знало границ и предела, взрывало условность театра, всю эту нарочитую странную мейерхольдовщину с неестественным буйством красок декораций, с откровенно поддельным небом — выдумка, которой так гордился Гладков. Зритель был наивен, примитивен, забыл зритель, что на сцене не сама жизнь, а умелая, ловкая, провокационная подделка. Надо думать, не одно эстетическое чувство владело нами, и тот восторг, который вызвал спектакль, Аристотель вряд ли посмел бы назвать катарсисом (теория громоотводной, очистительной физиологии катарсиса недостаточно разработана Аристотелем). Да и в столовой комендантского ОЛПа игралась не великая греческая трагедия, не Софокл, а какой-то жалкий водевиль с музыкой Дунаевского. Бойка, отрадно знойна была Вера, и ей передались наши неумеренные чувства, пусть примитивные, пусть раздевающие, но искренние, ведь мы забыли о бесконечной женственности и благодати Зойки, мастерицы на любовь; другой у нас идеал: Вера! Мы видим, как на сцене прямо на наших глазах забутонилась и расцвела деваха, прямо заневестилась, чудо первой свежести, юна, очаровательна, легка, воздушна. Потом мы долго умно судили-рядили талант артистки, охотно соглашались, что талант ярок, ощутителен, бесспорен, что красота ее сочна, благодатна, мажорна, лучезарна, ослепительна, терпка, интенсивна, что она задорна и внутренне свободна; она в “Вольном ветре”, которым нас одарила культбригада, возглавляемая маститым Гладковым, взвинтила и взвихрила наши уснувшие было чувства. И шухер смутный пронесся, что Вера еще девственница. Затмила юная богиня-девственница щедрую, сверхнародную Зойку, полностью затмила.

Гладков подтвердил, что Вера еще блюдет гордость. Значит, не ошиблись, верен слух. Дополнительные сведения: у Веры есть справка. Да, на этот счет и манер у нее есть справка, и сей сугубо деликатный, серьезный документ она вынуждена время от времени возобновлять и предъявлять: “Нате выкусите!” Без промаха, стопроцентная девственница! Возобновлять? А это значит опять идти за бумажкой в санчасть, процедуры проходить, техосмотр, отбиваться от совершенно наглых, канючащих, гоношащихся врачей. Туда же, примазываются! Фиг! Накося выкуси! И в культбригаде, сами понимаете, вечные интриги, оговоры, подсидки, борьба за роли. Театр есть театр, и нашу лучезарную Веру норовят правдами и неправдами несправедливо очернить, оклеветать, затереть, завидуют таланту; завидует ей даже сама Окуневская, которая, может, читатель еще не знает, тоже у нас, в Каргопольлаге, в культбригаде, а Окуневская, это-то читатель должен знать, — знаменитость, вообще первая красавица мира, из-за нее сам Тито “уронил в причастье кружева”. Она и у нас в лагере фасон давит. И вот — на тебе! — самоцветная, блистательная девственница Вера Карташова наперекор злобе неуемных, кровожадных завистников высокомерно сует бюрократический мандат, дубликат бесценного груза-сокровища: “Сосите по девятой усиленной! И чтобы голова не качалась! Все, за семью печатями!” И вновь сверкает и бряцает непререкаемым преимуществом, выдает безумный танец среди мечей.

Волнующи, незабвенны лагерные встречи! Васяев дает кругаля с Гладковым по ОЛПу; они отмахали километров так с шесть, а то и побольше. Гладков в ударе, распространяется; Женя, благодарный слушатель, уши развесил. Денек выдался что надо. Белым-бело, снег первозданно чист, как-то особенно веществен, сверкает, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Пейзаж обычен: в глаза нарочито лезет и что-то напоминает надменно-гигантская труба лесозавода — дымящаяся, дымит вовсю; она безжалостно рвет пространство надвое, правее от нее сияют бараки, им нет конца и края, левее — неправдоподобно красивая, назидательно-риторическая запретка, за ней — густая колючая проволока, нелогично нежные, ажурные, голубые тени на запретке ласкают глаз; нужные, грозные, державные вышки, на них попки, денно-нощно педантично бдят, чтобы мы не взвихрились, не всколыхнулись безрассудством, не вздумали утечь странствовать в леса и там неминуемо и безвозвратно сгинуть: за колючей проволокой, сами судите, сурово манифестируется характерная перспектива, то бишь бесчеловечно-траурно-мрачная архангельская природа, там мороз-воевода дозором обходит владенья свои, там прокурор — медведь, там, куда ни запулишь взгляд, зимовье на Студеной, безмолвье, холодина, хаос, кома, мрак безобразия, реальное небытие, царство смерти всеразрешающее, всепоглощающее. Лес, его тучная, дремучая, пугающая чернота конфликтно контрастирует со сверкающей приподнято-праздничной белизной выпавшего здесь, у нас, снежка, с предвечно небесно-синим шелком неба, с явлением на ОЛП культбригады. Здесь жизнь бьет ключом, здесь наша благословенная Вера, здесь цветут Вера, Надежда, Любовь! И мать их Софья! Премудрость Божия! Беззубый Гладков радостно возбужден, чувствует себя именинником, на него со всех сторон сыплются поздравления; замшелые, обычно свисающие вниз, как у моржа, усы, неподобающе, дикобразно топорщатся вверх, стреляют в сияющее солнце.

— Эра режиссера настала не сегодня, — риторически шамкает Гладков. — И даже не вчера. Уже в тридцатые годы мы бегали смотреть постановку, режиссеров, а не игру пусть и вкусных актеров. Спектакль понимается как целостное произведение. Его не должна рвать игра пусть и талантливой индивидуальности. В пределе так. Вчерашней удачей я счастлив. Блеск, лучшее, что мною создано. Готов утверждать, что это самая сильная, новаторская послевоенная театральная постановка. Вы не можете судить. Вы не театрал. А жаль! Во вчерашнем спектакле и вы и другие видели одну Веру. Да, Вера — моя находка, вкусная находка. Клад. Поверьте мне, что этот эффект есть задумка, фокус факира, мой фокус с учетом атмосферы и настроения зрительного зала, с учетом злобы дня и каждого сантиметра сцены. Это трюк в манере доселе неизвестной, неведомой. Это, как сказал бы Пушкин, возвышающий обман. Вера свою роль сыграла вкусно. Ее танец и куплетик — вершина единого контекста, вершина замысла, под который подогнан спектакль, и он прошел без сучка, без задоринки. Еще прошлый век, еще Несчастливцев у Островского знает, что театру прежде всего нужна актриса! Сию простую, очевидную истину твердил и Всеволод Эмильевич. Я все учел. Спектакль с триумфом пройдет по Каргопольлагу, и я очень надеюсь, что его нам удастся показать в Вологде и Архангельске. Есть такая хитрая задумка. Нас поддерживает гражданин майор Носова — “мама Саша”, как мы ее называем. О нашем театре она намеревается писать Поскребышеву, а ее муж видный чекист, в этом смысле она на земле, большая реалистка. Кстати, вы знаете, как дела у Альшица? А если спектакль будет судьбоносен? Кто знает! Примадонна от спазм зависти лопнет, не говори. Думала, что без нее наступит крах, что я с ней сюсюкать намерен. Брозтитутка! Взбалмошная, капризная, злокозненная бабенка, кликуша, закоперщица всех склок и конфликтов. Не сахар. Думала меня скушать. Испугала! Ей чадру пора носить, а она на себя одеяло тянет, возмечтала играть мою вкусную Шуру. Не чувствует возраста. Она, видите ли, Шуру будет играть — благодарю покорно! Ну и огребла по нежному месту мешалкой. Ой, не приведи Бог иметь дело с вышедшими в тираж фифами. Всеволод Эмильевич умел стареющим грымзам на хвост наступать. Шел до конца, не уступал.

Женя слушает. Его мысли: “Да и у вас, Александр Константинович, мафусаилов возраст. А сколько лет было Мафусаилу? Надо спросить у Николая Николаевича”. Затем сумбурные, неопрятные мысли Жени пошли скакать высоко, далеко, и он почему-то принялся прикидывать, насколько “чудесный грузин” старше его. На целых пятьдесят лет! Они, грузины, долгожители. У него харч хороший, киндзмараули — залейся.

— Пусть пеняет на себя, — говорил Гладков. — Ничего, попашет на общих — умнее будет, охладит гонор и пыл в снегах архангельских лесов. Я зла ей тоже не желаю и сердца на нее не держу, но работать с ней — сыт по горло. Нет, покорно благодарю!

— В высшем смысле — Вера талантлива? — с надеждой пытает Женя.

— Исключительно гениальна, — не колеблясь ответил Гладков, стал уточнять свою мысль: Вера — потрясающая актриса. И ум, и живое дыхание, и пластика. Понятлива. Безошибочная точность в каждом движении, изящна, вкусна. И все ей дается даром, не нужно тренажа; свободна, раскованна, легка, легкое усилие — и летит через всю сцену. Исполнение ее заразительно и с сильным внутренним вольтажем. С изюминкой. Не увлекается гримом.

Бальзам на душу. Жене хотелось и дальше говорить о Вере, знать о ней все, разложить по косточкам: “Умоляю, еще, еще о Вере!” Но он был молод, застенчив, стыдился выдать взволнованный, пристрастный интерес к артистке, не решился ничего сказать, спросил вдруг о Саше Краснове, который, как Жене стало известно, на тридцать седьмом, и получилось как-то так, что, хотя Гладков был готов еще говорить о театре, Женя перебил его, направил разговор в другое русло.

— Доложу вам, что это редкий фрукт, забавный, невозможный. Великий спорщик, иконоборец, — начал Гладков. — Наши отношения сложились не вполне зеркально. У вашего друга начисто отсутствует вкус к шутке, отсутствует чувство юмора. Чем-то похож на Померанца, всегда с книжкой: с Гегелем. По моей очень удачной классификации Краснов относится к типичным — не спутаешь! — представителям нового поколения молодежи — поколения развязных недорослей, циников, которые ни в сон, ни в чох не верят. У вас нет идеалов. Уж поверьте мне как художнику — насмотрелся. Таких, как ваш друг, я вижу насквозь, изучил современную молодежь. Нет, мы не такие были. Мы — романтики.

Огляделся шухерно по сторонам, дает намек, что кругом стукачи; сипло, с догматической уверенностью — бу-бу-бу:

— Революцию задумывали безумцы, делали герои, а ее плодами пользуются подлецы. Это знали и Маяковский, и Всеволод Эмильевич: “Клоп”! Мечтаю “Клопа” поставить. Новый театр, все должно быть по-новому. Моя душа рвется к эксперименту. Я же вижу, что и Краснов, и Бирон, и Васильев, и Стороженко, и вы — ни во что не верите. Для вас нет ничего святого. Для вас и революция, и гражданская война с ее трагической грозною красотою, бурные двадцатые годы — это то же, что современное безвременье, затхлость, казенщина. Вы считаете, что сплошь и всегда был один обман. Не перебивайте, успокойтесь, на электростанции ваш Саша, в тепле, что-то там делает, работенка не бей лежачего. Очень кичится, что работает не в конторе, не придурком, не в культбригаде. Уличает меня, что я в культбригаде. И ты, Брут, продался большевикам! Пристал, как фурункул. Да, я режиссер, увлечен. Да, я — с искусством. Без искусства я задыхаюсь, как рыба, вытащенная из воды. Да, я с Пушкиным, а не с декабристами, не с политикой. Если вам угодно — здесь лучший, самый талантливый зритель в мире! Мне позавидует любой режиссер. Абсолютной свободы нигде нет. И нигде в мире режиссер не свободен так, как здесь, в лагере. Парадокс, да? Пушкин бы меня сразу понял, не случайно у него выплеснулось: “...и гений — парадоксов друг”. Невероятно: с гражданином майором Носовой согласуется лишь пьеса, а интерпретация пьесы никого не интересует, полная, безбрежная свобода. Всеволод Эмильевич никогда не был настолько свободен, как я.

А для вашего Краснова быть режиссером в условиях лагеря — это преступление, все равно что быть стукачом. Даже подлее. Русский максимализм в его самой омерзительной форме. Или все, или ничего. Сколько дров из-за максимализма наломано! Краснов не в состоянии понять, что человек и в лагере может быть творцом, может создавать изысканные духовные ценности. Вам же очевидно: то, что вы вчера видели, — подлинный, вдохновенный шедевр. Надо помнить, что актер каждый спектакль играет по-разному и сколько спектаклей, столько творений искусства, что актер в четверг играет не так, как в понедельник. В этом и ущербность, и особая прелесть, привлекательность театра. Произведение искусства пестуется при тебе и для тебя, зритель! Оно умирает, когда опускается занавес. Спектакль живет столько времени, сколько играется пьеса, а в следующий раз будет другое творение, может быть, лучшее, а может быть, актеры не подымутся на ту высоту, зрителем которой вы были. Потому театр вечен. Кино никогда его не убьет. Вчера вы были свидетелем сценического чуда, какое бывает раз в сто лет. Уж поверьте мне. Я-то знаю, насмотрелся на своем веку. Я знаю и люблю театр, а Краснов ни черта не смыслит в театре, невозможный субъект. Подумаешь, новоявленный моральный проповедник нашелся! Для Краснова не один я, смиренный режиссер культбригады, но весь авангард, Маяковский, Мейерхольд — двурушники, подлецы, вонючая сволочь. Все разом валит в одну кучу. Предельно глупо, исторически ошибочно. Нигилизм, кощунство.

Гладков высвободил руки из карманов пальто (на нем не лагерные доспехи: артистам разрешается носить свое: счастливчики!), делает ими широкий, добродушно-патриархальный жест, лепит:

— Чушь собачья, несусветная. Какая-то белиберда в квадрате. Я весь на виду, а он превратно толкует мою жизнь, мою работу. Мой девиз, как у Пушкина: “Веленью Божию, о муза, будь послушна”! Творца можно судить лишь по законам, им самим над собою признанным. Слова опять-таки Пушкина.

Следующее сопровождается уверенно-величественным жестом:

— Неинтересно! Уши вянут. Ваш Краснов юмора не понимает, так и хочется пустить суворовское: ку-ку-ре-ку!

И еще крепкий удар по шляпке гвоздя доканывает окончательно, всаживает, как последнюю точку, хрип, напоминающий сип старого патефона:

— Пошло!

На этом бы ему кончить тему, но Гладков перемудрил, не замечая, что снижает эмоционально-пробивную модальность филиппики:

— У Краснова вермишель в голове. Все продались, он один знамя держит. Согласитесь, электростанцию и таракан не назовет общими работами. Подумаешь, святой нашелся! Если такой принципиальный, иди на повал, лучок бери в руки, упирайся. У Мериме в “Кармен” есть пословица, ее любил Всеволод Эмильевич: “Удаль карлика в том, чтобы дальше плюнуть”. Я утверждаю, что в могучие творческие эпохи прошлого не было свобод, что искусства цвели, когда поэты были придворными, а актеры и актрисы — крепостными. При Августе так было, при Людовиках, при Екатерине, при Николае. Как я люблю “Бориса” и эту сцену. Спаситель Пушкин!

П о э т

Великий принц, светлейший королевич!

С а м о з в а н е ц

Что хочешь ты?

П о э т

(подает ему бумагу)

Примите благосклонно

Сей бедный плод усердного труда.

С а м о з в а н е ц

Что вижу я? Латинские стихи!
Стократ священ союз меча и лиры,

Единый лавр их дружно обвивает.
Родился я под небом полунощным,
Но мне знаком латинской музы голос,
И я люблю парнасские цветы.
Я верую в пророчества пиитов.

Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Его ж они прославили заране!
Приближься, друг. В мое воспоминанье
Прими сей дар.

(Дает ему перстень.)

Гладков прерывает выразительно-шепелявую декламацию для акцентировки высокого смысла и подобающей лично-интимной парадигмы:

— Гениально! Какая точность! Снайперская! Сильный, точный язык.

Воодушевившись вниманием юного слушателя, чешет дальше, все на память, с выражением:

Когда со мной свершится

Судьбы завет, когда корону предков
Надену я, надеюсь вновь услышать
Твой сладкий глас, твой вдохновенный гимн.

Хриплый голос Гладкова лезет вверх, срывается, стареющий режиссер трогает плесень под носом:

— Муза венчает славу, а слава — музу.

После вразумительной паузы:

Итак, друзья, до завтра, до свиданья.

В с е

В поход, в поход! Да здравствует Димитрий,
Да здравствует великий князь московский!

Пушкина раздражало, возмущало, невыносимо злило беспардонное вмешательство в его личную жизнь, но поверьте мне — я хорошо знаю эту вкусную эпоху, эпоху моей Шуры, — и не верьте басням: Пушкина роль придворного устраивала. Само собой разумеется — и любой бы на его месте, — он предпочел бы быть не камер-юнкером, а камергером, как Вяземский, который хоть и старше годами, но как поэт ниже Пушкина сортом. И Фет мечтал о камергерстве. И — получил. Я его понимаю и серьезно одобряю. Последние слова Пушкина, уже умирающего, царю: “Останусь жить, весь твой буду”.

Интересны, волнующи, благословенны лагерные встречи и разговоры, но поучительнее, загадочнее невстречи. Ахматова, Пастернак с любовью обыгрывали, эстетизировали эффект невстречи, злого сарказма, рока. Васяев окольными путями, проведя сложные изыскания (тютелька в тютельку сошлось), установил, что та орясина, верзила, каланча, что минаретилась над жалкою кучкою жалких зэков, что эта гипербола, которую он рассматривал, когда их этап подошел к воротам комендантского ОЛПа, был не кто иной, как его дражайший друг Саша Краснов, исправный сотоварищ когорты Кузьмы. Как Женя, с его крепкой, цепкой зрительной памятью, мог не признать Сашу? Задним числом виделось, что Саша ни на волос не изменился, такой же, каким он выглядел на славных субботах Кузьмы в сорок седьмом году, ни с кем не спутаешь. Бьет в глаза, сшибает готика роста. Душу за други своя! У нас так. И какую бы кислую морду ни кривил Рапопорт — так! В осенний разнузданно-северный ветреный денек, когда робкого идеалиста-бергсонианца подвели к вахте ОЛПа, произошла роковая невстреча: Сашу Краснова вывели из ворот ОЛПа, увели куда-то вдаль, этапировали на другой лагпункт. Что сие значит? Как понять? Есть ли смысл и глубина в невстрече? Разлучили их так безжалостно отнюдь не потому, что как-то разведали, что они оба школы Кузьмы, друзья еще с воли (сговорятся, нырнут в побег, ищи-свищи, гоняйся с собаками). Никто не вычислил, что они короткие, основательные, закадычные други, повязаны на всю жизнь, что тот философский шалман, которому они присягнули, святее святого и последнее, чему можно изменить. На поверхности событий мы видим лишь слепой случай, воспетый чрезмерно еще царем Соломоном, непонятная, неразгаданная его игра. Не пересеклись их лагерные биографии и — аривидерчи, приветик! — не свиделись, не обнялись. Однако хотя Саши Краснова и нет на комендантском, но как бы и есть: с некоторых пор Саша незримо, тайно присутствует, предопределяет судьбу Васяева: Женя шлепает по пятам Саши, человека с сильной, выдрессированной волей, вступает в след, проигрывает кем-то предписанный сюжет, наполняя его обидно пародийным материалом: Саша начал со шпалорезки — маятниковая пила, чего стоит ее душу надрывающий вой. Саша оказался двужилен. А чем для Васяева обернулась шпалорезка? Утюжили почем зря, и вообще он во многих отношениях оказался не на уровне, слабак, а людская орда вдохновенно измывалась, издевалась над ним. Растерявшийся, занюханный, затурканный, с тускнеющим сознанием, он теряет себя, а его все лупцуют и лупцуют, доканывают, мишень для издевательств, проклятые позорные рога надевают, смех. Не выдержал каждодневного шествия на Голгофу — поплыл. Вай-вай-вай! Бр-р! В ОП угасал убогий фитиль, выглядел смертушку в белом, чувственный образ небытия, был в ее пасти, прошел сквозь игольное ушко. И Саша Краснов и Женя получили место на погрузке через Витю Щеглова. Саша — учетчик по призванию, благодарная память о нем еще долго сохранялась в бригаде. Женя — обиженный Богом дохлятик, беспомощный, нескладный, затюканный, согнутый буквой “Г”, дебильный, нервнобольной, захлебывающийся от излишков самодостаточного экзистенциального опыта, — провалил учет. Уникальный случай — долой из придурков, вылетел. Здесь, на погрузке, он ощутил и осознал себя тупым, ничего не соображающим, гибнущим идиотиком; кармическая безысходность, пароксизм души, мразь, бездонность падения, крест на себе как личности поставил. Он теперь знал, что нет такой подлости, которую он бы не мог совершить. Он понял, что ничем не лучше других, а даже хуже, мерзее, что в глубине сердца нет нравственного закона, а лишь ничто и тьма безбожная, и Кант, Достоевский, Соловьев, выводившие Бога из нравственности, должны бы сделать вывод, что Его нет, а они это не сказали из трусости и бесчестности, а возможно, не имели истинного, обнаженного экзистенциального опыта. В осадке лев! Достоевский, написавший “Записки из подполья”, имел этот опыт, но скрыл правду, а кабинетный, благополучный, проживший 80 лет Кант мало что смыслил, пустышка. Ницше сказал: “Своей болезни я обязан своей философией”. Женя перефразировал Ницше: всем, чем я есть, я обязан своему падению. Следующий шаг: и Краснов и Васяев кочегарят. Что сие значит? Как понимать? Получается, вновь Женя влопался в след Саши Краснова. Духовная, философская биография Краснова, упрямого и бесстрашного фанатика, волнующе ярка. Оказывается (версия Щеглова, который боготворил Краснова: сидели в одной камере на Лубянке, дружили в лагере), Краснов и в лагере оставался воинствующим марксистом, звенел шпагой, горел идеей, развил, углубил великое учение, наметив путь к социальной гармонии через систему лагерей. Проснулся, пробудился Саша после нешуточного события: на его глазах доходяга рубанул себе руку. Утопия, населяющая его мозг, рухнула. Женя слушал милягу Витю, думал: “Узнаю друга Сашу”. Женя, осененный Бергсоном, слушал, а про себя улыбался: “Глубже, глубже всмотритесь!” Складно и гладко получалось у Вити: Саша преодолел закидончик, мол, мужчины частенько пасуют, не выдерживают клюквенно-тошнотно-удушливого вида крови, наотмашь и позорно грохаются в обморок (женщины не так нервно относятся к крови). Гёте устами чернокнижника Фауста предупреждает, что кровь — это “жидкость совсем особая”, мистическая. Получалось так, что вроде и сам Краснов связывал крах мировоззрения с тем событием. Правдоподобно, что сверкающие кровью обрубки пальцев замутили сознание, сдвинули мировоззрение, но это лишь поверхностная сторона, только часть правды. Да никакая кровь не в состоянии шелохнуть универсальную, безусловно взвинчатую идею Утопии или там самостийной Украины! Фанатик скажет наперекосяк: “Прочь неврастеники! Прочь слабонервные!” А хануриков саморубов в лагере видимо-невидимо, пруд пруди. Никто их не замечает, отворачиваются, как от падали, мерзости, как от нелюди. Живая кровь, отрубленные пальцы — что за невидаль, да еще в лагере! Факты не могут опровергнуть идею, если она имеет внутренний пафос, опирается на старообрядческое упрямство. Как говаривал Достоевский, Фома Неверный поверил не потому, что вложил перст в рану Христа, а потому, что х о т е л п о в е р и т ь. Захватчица, погибель, присуха, учетчица-полька дурила головы мужикам, зачумила и Сашу, и, говорить нечего, влип интеллектуал и догматик, как муха, подняться хочет — и не может, а где пучина страсти нежной, где занозистый, докучливый инстинкт, шило в мешке, нудит, ой, о чем речь, тише, не будем вскрывать сакраментальный смысл событий. Как это? Дымящийся Бергсон, кому ничто не мелко, кто погружен в отделку кленового листа! Великий бог любви, великий бог деталей, Ягайлов и Ядвиг. Свирепый, погибельный шок разверз глаза Саши Краснова на то, что унижал, принижал Гегель, — на простые, конкретные, индивидуальные явления жизни: на частное, личное, неповторимо-единичное. Штудируйте “Творческую эволюцию”, там все есть. Это органон, универсальный ключ, распахивающий любую дверь, притом запросто. Ирена, юбка, птичка-невеличка, виновница прозрения Саши, освобождения его мрачного, холодного сознания от доктринерских схем и воинствующей надмирной схоластики. Из ряда вон абсурдный побег-бзик, повреждение ума, заворот становится на свое место, прорезается смыслом и внятностью, видится в новом ракурсе.

— Веселое имя Пушкин, — шепелявит Гладков. — Блок отлично сказал. И я всегда проверяю свою жизнь Пушкиным. Как бы поступил Пушкин на моем месте? Ну, пора. По внутренним часам — пора. Надо работать, заболтался. Жуткий цейтнот. В поход, в поход! Да здравствует великий князь московский!

Гладков пояснил, что на репетицию должны прийти артистки. Женя, услыхав об артистках, рванул к вахте. У вахты собралась толпа человек в триста — четыреста, приспичило, народ шебутно прибывал, со всех сторон офонарело, очертя голову летели сексуально озабоченные зэки, прослышали, пронюхали. Они топтались у вахты, ждали Веру. Жене вспомнилось детство, первый день войны, но о войне еще никто не знает; они, мнительная мелюзга пузатая, у которой еще женилки не выросли, и ребята постарше ждут восхода солнца (не то на Ивана Купалу, не то на Ярилу); Женя был трезвым свидетелем странного, непонятного, загадочного танца солнца: оно, как радостный детский мячик, подскакивало, давало свечку над горизонтом, флиртовало, плясало, дразнилось; отчаянный флирт солнца на что-то намекал, на что-то непристойное, чего еще не охватил его детский ум. Что это было? Качаловский дрочь-комбинат, мистерия?

Сначала появился надзиратель, за ним просияла Вера, чистый, редкостный бриллиант, драгоценность, украшение, утешение Каргопольлага. Наш юный герой глянул на Веру — чуть в обморок не хлопнулся: как хороша! Юная богиня, само изящество, эльф, она пропорхнула и не заметила охваченного священным трепетом юношу, не увидела за спинами толпы зэков; не встретилась с его горящим взглядом. Улыбнулась всем, в том числе и ему. Она расточала, пуляла во все стороны флюиды. Ее змеиные, гипнотизирующие глаза сияли. Наше солнце!

Васяев полон, до потери сознания озарен, одарен, просветлен улыбкою Веры.

ОДИССЕЯ, ГОД 1952

По волнам, волнам, волнам,
Нынче здесь и завтра здесь!

Из замечательной поэмы нашего трубадура-псалмопевца, славного баловня Музы Бори Магалифа1.

У нас на комендантском, помилуйте и не обессудьте за откровенность, без перемен, живем вне времени, вне сюжета, ничего не происходит, живем, слава Всевышнему, обыкновенно, заурядно, сносно, без сполохов и событий, житуха течет без волнующих, запоминающихся, велеречивых и говорящих за себя суперхудожественных азартных передряг, без разбитных “ой-ля-ля!” и гоб-доб, не вертухайся: глухомань, статика, беспризорность, золотая пора лагеря и, само собой, сравнительная, относительная Божья благодать, мир, “возлюбленная тишина”, труды и дни, дни и труды, день, ночь — сутки прочь, четкий, упорядоченный ритм (в философской терминологии: лад) жизни, скрипим помаленьку, срок идет, струйка песка сыплется в песочных часах, безукоризненная, полная покорность душно-иррациональной судьбе-индейке. Видать, там, в Москве, в ГУЛаге, затык бюрократический: забыл ГУЛаг о нашем существовании напрочь, медлит насылать в вечное зэчье царство злокозненных, ознобляющих, допекающих, ретивых, жестокосердых, категоричных, последовательно зубодробительных (только держись!), непререкаемых, непреклонных, необоримых, правильных, как сама подавляющая, непреложная, абсолютная Истина, комиссий по проверке и радикальному, рациональному устроению и ужесточению режима. Лагерь — не курорт! Мне не нужно, чтобы ты работал, мне нужно, чтобы ты мучился! Закрут: бескомпромиссно ригористичен, емок, метафизически полноценен, выверен, честен, мужествен. Классика! Как мы живем? А куда деться, вышки. План гоним, знай вкалывай. Упираемся. Все смешалось и перемешалось в Каргопольлаге, глядь, разной масти и статей сущие фашисты (этого добра здесь, разумеется, хватает) лежат на нарах бок о бок преспокойно с бытовиками, с указниками (Указ от 3 — 4 июля 1947 года популярен, истинно народен: “Кого ни спросишь, у всех указ”), с беззаботными, веселыми, неунывающими урками — явный недогляд, безобразие, непорядок; а кое-кому начинает казаться, что иначе и быть не может, норма. Женя Васяев разбужен (напасть!), выдернут и изъят из тихого, сладкого, нужного сна: теперь не уснуть, а надо. Пытка, сущее проклятие, не может уснуть! Какая-то подлая сука хамски, здорово живешь, бесчинно включила на сухо-дребезжащую громкость эту штуку ненавистную, проклятую поповскую выдумку. Да лучше бы ее вообще не было! Жили же люди без нее, обходились, неплохо жили: Пушкин. Не иначе как шалавый безмозглый дурак Жиляев воткнул вилку. Есть такие любители культуры (их у нас в бараке большинство; тем паче политическое большинство), которые вообще готовы не выключать тарелку, непрерывно и бесконечно хавать потоки культуры. У этих любителей свой резон: хочешь спать — уснешь как миленький. Притом слово не расходится с делом. Великолепно дрыхнут под радио. А наш-то, видите ли, тонко организованная натура, цаца, принцесса на горошине, рефлексирующий неврастеник, покоя жаждет. Ишь чего захотел, голубчик, в лагере! Не надо совершать преступлений! Хвала бесконечному Богу, в десять часов вечера моргает лампочка в бараке и одновременно с этим любезным миганием, подмигиванием, намеком отключается тарелка, там, где-то там, на вахте. Нашлись строптивые, свободомыслящие правдолюбцы, которые в этой грубой акции усмотрели ущемление естественных прав человека, попрание достоинств личности, ходили в КВЧ, на что-то жаловались, что-то доказывали, но наш герой-неврастеник мысленно благодарил гражданина начальника лейтенанта Кошелева, что тот оказался тверд, непреклонен: упрямо держит порядок, укорачивает несносную балаболку. Ты начальничек, носик-чайничек, низкий поклон тебе! Чем мутнее выливается из “Рекорда” гадство, тем сильнее страдает несчастный неврастеник: уши затыкает. Да разве скроешься от истошных, невыносимых “Поддубинских частушек”? Да они раскупорят ухо, как ни закрывай. Кто написал? Мучитель. Мрак вечный, сверлящий мрак. Нежному Жене Васяеву не дано сегодня поспать. Нет спасения, усилия напрасны. Бают, слышал, есть хитрая молитва от бессонницы, очень помогает, да вот не учен, не учили в детстве молитвам, эпоха была не та. Может, спросить у Николая Николаевича: вещая всезнайка. Подумать только, стук веселых костяшек в курилке, гам, галдеж, сладкое, счастливое хрюканье Колобка и его выкрик: “Рыба!”, смог матерщины удалой отнюдь не помеха хрупкому сну, как все естественные шумы и звуки, как вой северного ветра, барабанная дробь града в окно барака, не гонят прочь сон, а убаюкивают, как ласковое мурлыканье матери, как ее вкрадчивая, спокойная песня; спи, моя радость, усни, в доме погасли огни. Проклятый режим, поганая зэчья жизнь, не жизнь, а жестянка. Смирись, гордый человек! Пора, пора, друг ситный, тебе смириться и ко всему привыкнуть, пора достичь совершенной виртуозности в приспособляемости к лагерному бытию. Идиотски устроен человек, непросто ему подставлять левую щеку, когда саданули по правой, непросто любить соседа по нарам. Женя Васяев открыл глаза, взгляд его скользнул, уложился-прилег, прилип-застрял на картинке, которую Демиденко замысловато прикнопил к стене на уровне верхних нар. Красный угол! Цветная картинка из “Огонька”, уют. Поди, над такой же красоткой сей лирик истый, настоящий украинец, творил справедливое торжество, укротил, принудил: жадно соединился. Первый раз в жизни: девственник. Справил грязное мужское дело, уступил место товарищу по оружию. Подлинное, простое, бесспорное. Опрятное сердце, мужское, честное, жертвенное. Не будем в их подвиге видеть лишь прелесть и неумеренный юношеский идеализм. Чик-чирик, исполосовали грудь, воздвигли на нежной девичьей спинке святые слова. Они борются за свободу народа, за освобождение Украины от насильников, супостатов, угнетателей. Украйна — страна сказочной жар-птицы, и она никогда не обрусеет, не исчезнет с лица земли, она устоит, обретет свою государственность, и она имеет на это право! Почему мы не имеем права на свободу? Украйна тихо волновалась, давно в ней искра разгоралась. Вот мы, русские, понимаем Святого Сергия, благословившего московского князя Дмитрия на брань с Мамаем, так извольте понять, принять Демиденко. “На его месте мог оказаться и я, и Саша”. Идеология, марксизм, национализм, либерализм, подлинность молодого чувства, подлинность утренней зари, вера, двигающая горами. И наш впечатлительный Женя принял в свое сердце наивного, прямодушного, безоглядного украинского патриота, истинного украинца. Да и как не внять восходящим, горячим мечтам простодушного юноши о несчастной, порабощенной родине? Одна, но пламенная страсть! Демиденко и сам льнет к Жене, провожает Женю влюбленными глазами, хоть Женя и москаль, водиться очень желает с Женей, поддакивает, во всем потрафляет. Без друга зыбко, зябко в лагере. В лагере нужен друг. Тут на днях Демиденко в экстатическом порыве поцеловал Женю в плечико: знак уважения, прилежной, глубокой симпатии. Доброе слово и кошке приятно. “Очень внушаем”, — думает Женя о Демиденко. Хороший парень, открытый, искренний, с чистым сердцем, с внутренним достоинством и природным тактом — драгоценные качества и не только в условиях лагеря, в условиях тесноты, скученности.

У Жени Васяева и Демиденко общая тумбочка на двоих, и живут они душа в душу, уж чужого-то Демиденко не цапнет, свое Жене готов отвалить, добрая, щедрая душа, благородная, высшей пробы. В образе. И чем глубже Женя воспринимает соседа, тем сильнее утверждается в приязни и разумении, что перед ним не дракон, не жестокое чудовище, не трафаретный, банальный убийца подлого, грязного, вздорного плана, не какой-нибудь сталинский сокол Алексеев, даже не Митя, а юноша, преданный музыке и высоте ясной сверхличной цели, обнаженным категориям правды и великой любви, человек с простым, наивным, но сильным, дорическим, мужественным сердцем. Экзальтированная, взвинченная революционная воля, круговая порука, дух рыцарского братства, помноженного на романтизм двадцатилетнего возраста (старше Жени на несколько месяцев), мертвая хватка сверхличной харизматической идеи привели к порче нормального инстинкта, позволили этому, в сущности, славному парню отбросить естественную нравственную щепетильность и с веселой злостью, с чистым сердцем переступить страшную черту, посягнуть на хрупкую невинную жизнь. На войне как на войне. Свергнем с трона розовый, болтливый (все эти “слезинки ребенка”), малодушный гуманизм, не будем комплексовать, примем зло: оно не зло, а вектор добра, справедливости, свободы. Вспомним “Три разговора” Соловьева, вспомним Данте: “И я (ад) сотворен Великой Любовью”. Постигнем вечные ценности и вечные обещания, которые даны Украине. Глас народа — глас Божий. Страшное преступление с утехами, жестокость не царапнули, не оставили следа в сердце Демиденко: оно чисто, наивно, мужественно. За праздничное действо сильных, энергичных рук он угодил к нам в Каргопольлаг, с достоинством нес терновый венец — двадцатипятилетний срок. Уют, любо-дорого: на картинке из “Огонька” девочка, пионерка-скороспелка в легкой белой кофточке, глазки озорные, с поволокой и зноем, бутон, мечта поэта, да и прозаику подошла бы. Подлая мысль, мысль-укоризна: для сеансов? А что, если встать, пробежать стройный, строгий ряд нар, мятежно выключить, ко всем чертям собачьим, радио? Оборвать провод? Зачем гусей дразнить? Включат. Не поймут. Тот же Жиляев включит, да и другие, большинство за то, чтобы всегда орало и на полную мощь. Проклятое большинство!

— Суки травоядные! — дико выпалил Женя, шумно перевернулся на другой бок, еще раз перевернулся, да так, аж вагонка отчаянно запела, заскрипела. Отклеился вовсе сон. Слетаю в столовую, пока народу мало.

Оп-ля!

Спустил ноги с нар, подхватил новенький бушлат, который сыграл, как всегда, на пол, тряхнул его, еще тряхнул, сойдет, опрятен. В ночь так в ночь; на работу так на работу. Эх, трын-трава. Все вздор! Это дело перекурим как-нибудь. Не впервой. Наполеон спал четыре часа в сутки, ничего. Тыр-пыр. Женя растолкал себя, размял члены, наспех согнал плохость, остатки сна, сдул досаду, что разбужен не вовремя, и прочие болячки. Бодр. Он легко заражается мерихлюндиями, мухоморством, банями с пауками, но научился заживлять, освежать душу. Говорят, каким в колыбельку, таким и в могилку. Нет, в двенадцать лет, в канун войны, его душа изменилась. А как изменилась Наташа Ростова, став женою, матерью! Все течет и ничего не стоит. Мы помним Женю другим, обиженным судьбою, потерянным, затырканным, затюканным, пришибленным, затравленным, нескладным, никчемным, с застывшей полуидиотской улыбкой: безусый, несчастный юнец повержен, остолбнячен оскалом бездны и неминучего окачура (узнал, ранимый, почем фунт лиха!).

Лагерь, карантин, наколка, учетчик погрузки (о, Гефсимания, лучше не вспоминать, выбросить из памяти; каждый творит лагерь по своему образу и подобию): доходил, пропал совсем, припух. Обломилось дохлятику в первый год каргопольского лихолетья, как никому. Крепко уделали. Но теперь перед нами совсем и вовсе другой человек: он нашел свое место в лагере, кочегар на электростанции, уж не воняет мерзким страхом, неутопен, эластичен, почти неуязвим, пригляден, отличные лагерные манеры, хотя по-прежнему скверно худ, гремит молодыми костями, чуть затянут. Будешь затянут! Дышит, подлец!

У ворот вахты топчется, переминаясь с ноги на ногу, ночная смена, нога о ногу постукивает. Самое начало апреля, светло, а еще вчера выходили в темень непроглядную, лишь фонари одинокие уныло на запретке горели, внушая почтение к бессмертному, грозному гению лагеря. Суета, наши будни: прискакал изрядно заспанный нарядило, беспомощно, неслушающимися руками перебирал замызганные, замусоленные карточки, упростил до минимума ритуал. Выкрикнули и Васяева, отозвался, отрапортовался по протоколу: привычка. Вышел за ворота; скучная, давно знакомая рутина: их, как водится и полагается, сосчитали, еще раз пересчитали, конвой принял по счету, снова пересчитал (сдавать-то по счету придется). Наш юный герой огляделся окрест, однако страданиями человечества не была уязвлена душа его: на душе легко было. Бросил взгляд на окна комнаты свиданий, там, в окне, он разглядел молодую женщину в пестром платочке и шебутную старуху: к кому-то приехали на свиданку, всматриваются в нас, изучают наши неприглядства. К Витьке Щеглову в январе жена приезжала, милая девочка, ее Женя выглядел и хорошо разглядел сквозь ворота ОЛПа: птичка-невеличка, кроха, с ноготок, миниатюрное создание. Витька влюблен в жену, и она ему глубоко предана, Пенелопа, сто лет будет ждать, дождется. Витька восторженно говорил о жене: Психея. И к тому же изумительная стряпуха. Повезло ему с женою. После последней комиссии из ГУЛага со свиданиями у нас скверно стало, хуже некуда, всего на два часа разрешают свидание, ну, на другой день могут дать еще столько же, а могут и отказать, катись, мол, от ворот поворот. А для свиданий одна общая комната, перегородки снесли, не положено, по углам рассядутся несчастные, шушукаются каждый о своем. А каково на глазах всех с женою устраиваться? К этой, что в платочке, к молодухе, хе-хе, мужик придет, законный, а к бабе Яге, старушенции, сыночек, ужас. “Будьте великодушны, отвернитесь! Мы — мигом, как кошки. Справим нужду, живые же, хочется, законная жена, простите за выражение, приехала, привезла самое дорогое — велосипед”. А тот, что с матерью, подглядывает с жадным любопытством, как там у них получается. Хам! Не побезумствуешь. Не украдешь у начальничка счастья. А как-то надо ухитриться. А может, и не получится ничего, бывает, говорят, в такой ситуации часто ничего не получается. Досада! Позор! С женой — и не получается, удавиться можно. После этакой неудачи жена может бросить. Решит, что припух, импотент. Зачем ждать импотента? Витьке Щеглову очень повезло, они одни с Пенелопой оказались в комнате свиданий; опять пишет жена, Нинкой вроде зовут, что уехала пустой; Витька опять о себе с грустью сказал (шарж, пошлость, неинтеллектуальные интонации, но и грусть, грусть глубокая, грусть свирепая):

— В неволе не размножается.

И еще выразительный казус нашей экономики: в Москве в помине нет дальневосточных деликатесных крабов (сразу после войны полно было, на каждом шагу!), а в наш лагерный ларек завезли по недоразумению сущую тьму экзотических консервов, видимо-невидимо у нас крабов. Витькина жена повезла в столицу добрую авоську консервов. Говорят, с ними салат хорош, вкусен. Нам бы что попроще.

Дотошный педант начальник конвоя еще раз пересчитал нас, стукал дощечкою прилежно каждого правофлангового по плечу: для полной, точной арифметики. “Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения! Понятно?!” — “Понятно!” — гаркнули не в лад несколько молодых, звонких, бравых, дурашливо-нахальных голосов, нахально-весело гаркнули. “Следуй вперед! — и винты на изготовку. — Шире шаг!” Колонна двинулась, шли почем зря шаркая ногами, нарочно шаркали, нарочито, кому-то назло, наперекор, растянулись на полкилометра; время от времени начальник конвоя останавливал нас, задние подтягивались, нехотя, мешкая, тут же снова становились толпою, оптом шли, как стадо; а дневная смена (народу-то в три раза больше) еще не так растягивается. Мы шли. Где-то совсем поблизости, совсем рядом озеро, неправдоподобно рыбное, странное озеро, но из зэков его никто не видал. Лесозавод — рядом; какой-нибудь Агасфер, пешеход знаменитый, бывалый ходок, легко пехтурой за десять минут добрался бы, мы же на это тратим чуть ли не час, дневная смена еще больше часа. Мы упрямо, упорно идем толпою: веселый, бесшабашный протест. Бывает, что какой-нибудь настырный служака, неукротимо злобный, поусердствует, заставит нас разобраться по пятеркам, чтобы мы шли на трудовой подвиг державными, стройными, красивыми рядами, но это редко, да и кому охота по доброй воле с нами возиться. Смущу воспоминаниями о прошлом: жареное. В сороковом, славном довоенном (темно предание, слава Богу, все в прошлом, быльем поросло!), разыгравшийся, раздухарившийся конвой (молодые парни, кровь кипит и сил избыток!) заставлял зэков в жирную, живописную грязь бухаться, а тех, кто очень горд или замешкался, выбирает местечко посуше, враз хлопнут: убит при попытке к бегству; а еще прежде, во время оно, на нас убойную силу оружия испытывали, не то что научно испытывали, а так, дурачились, баловство. А почему бы и нет? Пуля, девять грамм, всемирно славной, безотказной винтовки-трехлинейки образца 1891 года, чудо-винтовки — ей-ей, лучшая в мире! стебель, гребень, рукоятка, берет за милую душу троих безымянных зэков (независимо от национальности, перед пулей все равны) навылет, четвертого лишь ранит, не смертельно. Какова винтовка! Очень для своего времени удачная конструкция. И не случайно она не сходила с вооружения нашей армии чуть ли не до конца последней войны. Помните фильм? Человек с ружьем? Чего только вам зэки не расскажут, как только свою судьбу не распишут. Слушайте их. Наш многостранствующий и многострадальный Улисс, Женя Васяев, всех этих страшных сцен и страстей не видывал собственными глазами, дальше комендантского он не бывал, а лишь слышал такую притчу, за что купил, за то готов продать, словом, все это — предание, святое предание (протестантизм отрицает предание, но мы же православные, греческой веры). В лагере современной формации канва и рисунок сильно отличны, что-то деградировало, смягчилось несмотря на суровость сигналов из ГУЛага (но ГУЛаг далеко, за лесами и полями: в Москве), рязмякло, конвой не тот, злоба не та, а с нами без строгости и суровости нельзя, к нам нельзя подходить с позиций гуманизма и либерализма: зэк, сволочь этакая, наглеть начинает, немилосердно, грубо наглеет. Нет, я вам честно скажу, что зэк — это жуткая сволочь! Дорога до лесозавода умощена плотной щепою, чтобы в болоте мы не увязли и дошли до работы. Многие годы в болото щепа сыпалась, утрамбовывалась нашими ногами. Почуял зэк, сволочь рваная, что с ним конвой по-человечески стал обращаться (слабину дает?), — враз начались безобразия, начался изобретательный, несусветный идиотизм. Вздумали мы в ответ на послабление бросать в конвой щепу, что под ногами валяется. Надо же такое выдумать! Раз чуть в голову направляющему не угодили, ну, разумеется, чуть не считается, рядом, мимо пролетела. Почти. Ведущий быстро развернулся, его дура описала правильный полукруг, уперлась стволом в нас, а самую гущу строя: не промахнется. Хрякнул затвор, и этот отвратительный, нестерпимый, истерический звук очень сконфузил нас, произвел отрезвляющий эффект, молниеносный, убедительный, уплотнил реальность и время, привел в чувство шалое, разгулявшееся, наглое, отвратительное людское стадо. Опомнились, голубчики. Во-во, другого языка мы не понимаем. Шквал злобы обрушился на озорного, бесшабашно-шалавого архангельского флибустьера-клешника, это, конечно, он бросил щепу, шельма вечная, Колобок голубоглазый, он, он отчубучил, скотина безмозглая, дурак, большой, а без гармошки: он старался. А ведь сами только что балду гнали, подзуживали, подогревали, подбадривали мазурика: “Вали, вали, Вась, вот эту хреновину кинь, гожб, тяжелее!” А наш белобрысый, как альбатрос, лучезарный, великовозрастный юродивый-идиотик, вечные хиханьки да хаханьки, рад стараться, в своей стихии, ума-то своего нет, дуралей он и есть дуралей. Все продолжает лыбиться, как солнышко ясное, уши-то громадные, как у того животного, на котором наш Господь Бог в Иерусалим въезжал, вернее, как у слона, краснющие лопухи, преогромные хрящи: по народному поверью, трудно вылезал. В голубых глазах (прямо-таки святой, рублевский голубец!) вечный бесенок: пустая, глупая, очарованная душа. Есть еще присказка, в зубах конвою навязла: “При невыполнении законных требований конвоя или попытке к побегу конвой применяет оружие! — и засим существенная добавка, весомая: — Без предупреждения!” Васяев, наш юный герой (он все еще очень юн), не видел, чтобы кто-нибудь из строя со всех ног на рывок рвал, петляя, как заяц, хоронясь от горячей пули конвоя. Побег на рывок неканоничен для лагеря, осуждается. В бараке как-то судачили, что в 47-м году какой-то священник спятил вроде, вышел из строя (“Батя, рехнулся малость! — Ку-ку”), не хоронясь, безоглядно, абсурдно и не спеша двинул в сторону, к лесу, не бежал, а шел ковыляющим шагом по снегу; его окрикнул, нагнал начальник конвоя, умело приласкал рукояткой револьвера, вернул в строй, ко всеобщему удовлетворению, обезумевшего, закуролесившего батю, на этом все и кончилось вроде бы, лишь шишка ой-ой-ой на голове вскочила. Говорят, что этот священник преспокойно тянет срок на 46-м, говорят еще, что это не кто иной, как Иоанн Кронштадтский. Нет, никакой не Иоанн Кронштадтский. Тот давно умер, ровесником был Льву Толстому, осуждал Толстого, как нового Ария: эпоха прошлая. Перепутали наши умники. В тот незапамятный первый год лагеря и нашему герою залетало в голову: выйти вот так из строя, пусть кокнут, чем быстрее, тем лучше, невмоготу! Один конец, шлепнут — и лады, затихающая, смертью смываемая боль, утихание боли (те, кто видят насквозь и глубже — Будда, Платон, Шопенгауэр, Фрейд, — считают, что по ту сторону принципа удовольствия и жизненного порыва лежит воля к смерти, к небытию; и великие наши писатели-психологи знали эту истину, Достоевский (Свидригайлов), Толстой (“всем хочется сладкого, вкусного, нет конфет, так грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, так Левин”; Анна Каренина постигла высшую мудрость и смысл бытия — бросилась под поезд). Не вкусил бы Женя блаженного небытия, если бы вышел из строя, а угодил на сорок шестой, воровской, ОЛП, в самую что ни на есть жаркую Африку, к опомнившемуся Иоанну Кронштадтскому. Если кто и идет в побег, так это воры. У них явочные квартиры, взаимопомощь, организация. А куда побежишь без связи с волей? Паспорт, прописка? Прошлым летом был побег, но не с нашего ОЛПа, а с воровского. Отловили, быстро и до единого. Трупы беглецов выставили напоказ для всеобщего обозрения у вахты, окровавленные, обезображенные, собаками истерзанные. Нам в назидание. Неповадно будет! Чтобы соблазнов не было! Мы проходили мимо трупов, разлагающихся, смердящих, глядели, кумекали, прикидывали, что с каждым будет, если сдуру возжелаешь воли: наглядная педагогика, вразумительная дидактика. А у одного беглеца глаз-то, глаз-то вроде бы мужественным, бравым, энергичным штыком насквозь проколот, страшная, злобная рана, сильный, злобный удар, штык, поди, легко прошел глазное яблоко, глазунью сделал, устремился в мозг; безобразие! какой ужас! Кровь стынет. Женя отвернулся. А Саше Краснову, как и Иоанну Кронштадтскому, побег сошел с рук, и слава Богу! А еще рассказывали, опять-таки в прошлом году, весною: на 46-й воры прорыли хитрую сапу под землею, но не затем, чтобы на волю вольную утечь с концами, а на соседний лагпункт, женский, который был рядом, видимо, дразнил, через дорогу. Шуточное ли дело, в поте лица работали несколько месяцев, бессонными ночами, охотка пуще неволи: инстинкт-провокатор, воспетый поэтами, двигал их волею. И — весна! Без воли-свободки жить можно, без глаза жить можно, а без бабы не поживешь. А в ГУЛаге сволочи внятно нам объявили: узлом завязывай! морским! Забудь и мечтать о бабе. Еще Кононов предупредил (ехидно!), мол, десять лет живой ... не увидишь! Дежурная фраза. Кто из подследственных такое не слышал. Лаз на другой, женский, ОЛП был плох, говорили, с инженерной точки зрения, обвалился, не начав функционировать, весенние вредные воды подмыли его, и пропали труды, так и не попали воры на сладкий ОЛП. И о самоубийствах в нашем Каргопольлаге не слышно. Да все потому, что скотина зэк, беда с ним, воспринимает окружающую его реальность — бараки, столовку, колючую проволоку, вахту, изолятор — не как абсолютно подлинные и бесспорные явления, а так, как должен был бы воспринимать христианин ценности сего мира, имей он веру с горчичное зерно: впереди жизнь вечная! А он, христианин, все о здоровье печется. Зэк — это жуткий монстр, не любит своего рока, под слоем цинизма, грубости, трезвости вразрез со здравым смыслом и очевидностью тлеет болеутоляющая надежда. Ждет чуда. Что-нибудь да должно непременно случиться, и факты, и статистика, и рассказы тех, кто сидит здесь с тридцатых годов, с довоенного времени, не изгонят надежды. Нет, мы весь срок сидеть не будем. И наш герой, как запойный, горький пьяница, тянется в КВЧ, мнительно открывает, листает подшивку газет, суеверно открывает еще страницу, как голубоглазая, светловолосая прощелыга и бестия Колобок открывает игральную карту, когда идет по банку, к хорошей карте, к десятке, чай, прикупает счастье. Вот бы! Эх! Еще два в Аделаиде Ивановне гуляют. Вот бы туз! Хватит. Себе! Не очко меня сгубило, а к одиннадцати туз! Умом-то юный Женя ясно разумеет, что никакой амнистии для нашего брата, 58-й, не жди. Лучше никуда не писать, а то еще добавят. Сиди тихо. Он громко и во всеуслышанье смеется над теми, кто еще ждет амнистию политическим. ЖОПА. Емкий, точный термин. Нас и не следует выпускать. Глупо. Все погубим. Мы же растлевающая зараза, злая чума. Если нас выпустить, заразим всех. Если кесарю кесарево, мы должны сидеть вечно, беспросветно. Слаб человек, слаб: душа в конфликте с рассудком, тянется к губительным ядам надежды. В мечтах живет Женя. Идет он под конвоем к лесозаводу, смотрит на гигантскую трубу электростанции, видит ее ясно, но галлюцинирует наяву: не труба это, а обелиск, грандиозный, вокруг обелиска желтый песочек. И надпись, скромная: “Здесь был город Москва, он обидел Женю Васяева!” Не слышно у нас о самоубийствах. Впрочем. Их бригаду рассчитывала вольняшка, жена заместителя начальника ОЛПа, нервная, стареющая особа, очень безвкусная, кричаще крашеная, вся такая из себя цирлих-манирлих. Раз Женя зачем-то зашел в контору, спросил о чем-то. “Вы москвич? — заискивающе глянула в глаза Жени расчетчица, и, когда он подтвердил, что москвич, восторженно уставилась на него, как на диво. — Как бы я желала в Москву, в Большой театр!” Лицо Натальи Николаевны перекосилось, лимон заглотала, разрыдалась, прикладывала к глазам, как промокашку, быстро сыреющий батистовый платочек. “Вы любите музыку?” — Женя решил, что перед ним провинциальная меломанка, мечтающая послушать пленительного, сладкогласого Лемешева или еще кого-нибудь из светил и знаменитостей. Наталья Николаевна категорически, сердито отвергла предположение: нет, музыку она не любит. Так зачем же ей в Большой театр? Женя делает наивно-вопросительные глаза. Наталья Николаевна пока что занимается своими слезами, все прикладывает к глазам платочек, который давно пора хорошенько выжать; трагически, полной грудью вздохнула, выдавила фальшивую улыбку, противную, хотела что-то сказать, но слезы снова, с новой неистовой силой, еще пуще, обильнее, хлынули из глаз, которые были на чухонских болотах, наклеила на лицо страдальчески-жеманную, фальшивую улыбку. “Насмотрелась бы я на жиры!” — сказала. Ее неприятно-страдальческое, стареющее, морщинистое лицо страшно, неправдоподобно вытянулось, до полной неузнаваемости исказилось, как в кривом зеркале в комнате смеха. Она уже не вытирала слез: шлюзы открылись, разверзлись хляби небесные, всемирный потоп, ковчег для спасения нужен: человек на девять десятых состоит из воды, по составу близкой к морской (моча, кровь). “Меня муж не любит, — доверительно жаловалась женщина, смутив застенчивого юношу (наивно-вопросительная, внимательная поза нашего Улисса спровоцировала ее на откровенность: родная душа, поймет), только женских слез ему не хватало. — Жиров у меня нет! — дальше развивала она идею, объясняющую нелюбовь мужа, вламываясь в сферу непристойной откровенности. — Мне бы жиры!” — застонала она. Это все были привходящие обстоятельства, случайно ставшие известными Жене. Наталья Николаевна ловко ухватила льготную путевку (по профсоюзной линии) в подмосковный санаторий, отвалила в отпуск туда, где жиры, вдоволь и всласть насмотрелась там, в санатории, на жиры и осуществила, так сказать, заветную, лучезарную мечту: в последний день отпуска, когда пора было уже о Севере думать, когда недогадливо-равнодушные соседи по комнате (Ремизов: “человек человеку бревно”) дружно умотали в кино (фильмец шел интересный, и ее звали, отговорилась, что собираться должна), она взяла и повесилась. Успешно. Вот так-то. Это уже не анекдот, а дрянь, истовая патология. Как понимать прикажете? Не все дома? Смятение? Накатило? Климакс? Отпуск соседям по комнате испортила вконец. Кому приятно созерцать удавленника, у которого язык синющий до пола вывалился, громадный, как у коровы, не дай Бог приснится. Не для того приехали, чтобы такое созерцать, да еще за свои-то денежки. Совести нет. Могла бы и дома повеситься. Вот тут решайте сами, где лучше и где хуже — в лагере или на воле. Где потеряешь и где найдешь. Сиди Наталья Николаевна в лагере, никогда бы не удавилась. Здесь бы ею никто не брезговал, нашелся бы Колобок, осчастливил. И Туган-Барановская нашла в лагере свое счастье. Ничего, что шире маминой юбка новая, полосатая. Да ведь и Женя чуть не удавился из-за любви, там, на воле.

Мы шагаем на завод. Нашей колонне наперекосяк движется какая-то женщина, очень даже ничего, в самой поре. Хищный глазомер. Она останавливается, замирает под нашими раздевающими жадными взглядами. Она пережидает, когда пройдет колонна. К вахте шла, на свиданку приехала. Чья-то небось жена. По облику не местная, не аборигенка. Все: вляпалась, голубочка! Озаботила, раззадорила, вдохновила нас. Ненавидим мы вас, вольняшек! Убить готовы! В оборот берем. Захват. Трам-бам-бам, понеслось, лавина. Мы стервенеем.

— Моя жена! — надсадно рявкнул неусыпный, неугомонный, вреднющий Колобок, обалдуй, белобрысый пройдоха. Оглушил прямо.

В глазах женщины недоумение, испуг.

— Милая, что ногу отставила, печенка выскочит.

— Машка, зараза, печенку-то тяжко назад вставлять!

— Красючка, век свободки не видать, шли с нами!

— Выбирай, первые красюки!

— Три рубля даю!

— На хор поставим, помнить всю жизнь будешь!

— Жинко, что с ногою, говори, сука?

— Прокурор натер?

— Протезом!

Глотки у нас лужены, прездоровы. Мы молоды, восторженны, не обличаемы совестью. Жизнь бьет ключом, избыток сил. Дружно, раскатисто поем символ веры:

— Халява моя!

— Сучка, скважина. Позорница!

— М...вошка!

— Гумозница, шмакодявка ...ева!

— Кобёл грязный! Мордоворот, лахудра. Страшнее войны!

— Тебе мерещится залупа конская!

— Трехстволка, паскудина!

— Вам на воле цена три копейки.

Хор, лик (ликовать? — ликуем), дружно, словно заранее хорошо отрепетировано, спелись, словно прошли студию МХАТа:

— В лагерях вам дадут три рубля!

— Зарастут ваши ... бурьянами!

Прошли. Показали себя. Мы живы, кипит наша алая кровь волной неистраченных сил. Туча, гром веселья. Удальцы. И жизнь кипит, и сил избыток. Все они курвы, бляди, проститутки продажные, позорные. Все до одной! Наплевали сучке в душу, напились крови — праздник, подъем, ликует сердце. Потому что у нас каждый молод сейчас! Местные-то бабы знают нас, старательно, корректно далеко обходят колонну, чтобы не попасть в едистос, а какая дура замешкается, случится рядом — под процедуру попадет, волна радостного улюлюканья поднимется. Рявкнем и разнесем. Мы — такие. Мы без женщин, а потому злы на них, прохода не даем. Аборигеночки видят в нас исчадье ада, отвратительных, грязных скотов, утративших человеческий облик и подобие, да мы такие и есть, отребье, расхлестанное, разнузданное отребье! Берегись! Всмотритесь в наши тупые, хамские, раскрасневшиеся морды, и вам станет страшно. Мы не люди! Средний возраст где-то двадцать пять, в самом соку и мужской силе. Выпусти нас из лагеря — худо будет, разнесем все, всех перенасилуем. Нас в узде держать надо, кто залетел в лагерь, тот должен в нем навек остаться: что Бог соединил, того человекам не разлучать. А еще сказано: не напрасно он носит меч. Где же это сказано? Женя не мог вспомнить. На поверхность сознания выплеснулись чьи-то жалостливые слова: когда подходишь к женщине, вспомни, что это может быть твоя сестра, мать. Тьфу. Засоренная память. Идеализм. Женя разыскал глазами в колонне зэков Колобка: неймется неугомонному, неутомимому мазурику, дурью все мается, заводной, вечно что-то вытворяет — забавы, шуточки. Вот кому-то на голову рога, сделанные из проволоки, норовит накинуть, крадется сзади тихой сапой. Удалось! Рад! Положил шар в лузу, шустер, шкодник. Старику накинул рога, на кепку. Гогот, жеребцы опять гогочут, развлекаются, клюют старика, который и не поймет, в чем же дело. Потешаются. Как не помнить нашему Улиссу нестерпимую круговерть, лихоманку грозного первого года лагеря. Зелен. Бука. Посмешище, клоун. Хлебнул, страстотерпец. Хотелось бы из памяти изъять унизительные картины: гадко, постыдно! И с отвращением читаю жизнь мою. Изъять, изъять! Но как? Наша душа, наше ускользающее “я” насыщено, завалено картинами прошлого и так же чревато будущим, закодированным, зашифрованным. Эту мысль слышал от Грибова, а Грибов приписал ее великому Лейбницу. Лейбниц? Когда он жил-то? Лейбниц? Монады? Индивидуальное зеркало вселенной. Наш мир лучший из возможных миров. У Вольтера это проповедует Панглос. Год сорок девятый, осень: только что за вахту вышли, кто-то с разбега, видать, крепко всадил Жене пинок, Женя в кого-то врезался, кто спокойно шел в строю перед ним; тот оглянулся, обозлился, хлобыск по морде, еще хлобыск. “Закатай ему в глаз!” Женя увертывается, инстинктивно и панически закрывается руками — где там, не закроешься: его мощно сбивают с ног, прянул, сыграл, повержен наземь, упавшего, лежащего бешено лупцуют ногами кто во что горазд; проходят, и каждый горазд всадить с новыми, свежими силами и энергией, свидетельствует от всей души, с безумным неистовством, с азартом и искренним рвением: по почкам, по печенке, по бокам, по мягким местам; доканывают, забивают юнца, забористо, остервенело, интенсивно, увлеченно, со смаком, прицельно и снайперски точно, каждый вносит свою крепкую лепту, увесистую, в общее дело. В дикий раж вошли. Кранты, забивают до смерти (Женя закрывает голову, инстинктивно виски зажал), долго ли доконать, если стараться всем миром, прикончили бы, да ангел-хранитель, начальник конвоя, подскочил, спас, не дал убить насмерть мальчишку. Старатели мигом разбежались, перепутались в строю, нет их, кто бил, не поймешь: мы били! Все вместе! Все виноваты, значит, нет виноватых. Какой пассаж! Над Женей нагнулся заступник, помог впечатлительной, растерянной, сверхчувствительной очарованной душе, воспитанной на Ромене Роллане, Рамакришне и любви к людям, подняться. Ссутулившийся идиотик теперь корчится от боли в три погибели, догоняет строй, идет сзади всех, преодолевает в горле спазмы, икает. Вот она, встреча с Истиной! Сретенье. Золото, золото сердце народное! Познайте истину — и истина сделает вас свободными. Кто некогда любил людей, потом слегка побаливала печень: Прометей! Путь Истины! Если бы не начальник конвоя, от юного Улисса осталось бы мокрое место: кровавая мимоза. Еще раньше, в карантине, навалились на него злоключения и кармы: лагерь с первых же дней обнял его, как обнимают руки молодой, страстной женщины. В стационар попал Женя: душа знобилась, печалилась, скорбела, а медицина считала (опыт), что загнется, непременно и в самое ближайшее время, на пятке чернильным карандашом номер напишут, бирку к ноге: по чистой! Зафитилил убогий — скоротечная дистрофия, и появлялась малоприятная фигура в белом, сверхчувственное видение, смертушка, первая очная ставка и флирт со смертью, да, та фигура из области духов, охмуряющих привидений, фикций с неясным словарем потребовала в явочном порядке принимать всерьез свое бытие и бесспорность, несомненность, но тут нам непредсказуемый неврастеник, полный рефлексий, совершил прыжок, выскользнул из костлявой, когтистой лапы неминучей: сам Женя не мог объяснить, как ему удалось не отбросить копыт. Оклемался: потрафило. Самое страшное не виденье смерти, а когда тебя, истощенного, растерзанного, упавшего, забивают. Женя теперь другой, ловко, фокуснически подменили его.

Мы подвалили к воротам рабочей зоны: они закрыты на щеколду, кто-то намеревался отбросить щеколду, пройти, шагать дальше к рабочему месту. Одернули. Мы быстро разобрались по пятеркам, взяли руки назад, стоим, тупо смотрим на закрытые ворота, прилежно, убедительно изображаем быдло, кто-то даже пробует мычать, нет, не собираемся открывать ворота, нам не положено и не будем, баста, заставим открыть начальника конвоя, пусть, его работа; мычим дружно: несуразная, безгласная, бессловесная скотина перед вами. Прибежал Цербер, гавкнул (... в рот), а мы свои права туго знаем, руки назад держим, не собираемся за щеколду браться. Прошли, очень собою довольны. Женя направился на бассейн, где когда-то работал. Куда спешить? Спешить ему некуда, ночь длинна. Сдается, леса нет? Электростанция работает на отходах лесоцеха, опилками топимся. Когда лес есть, лесоцех пилит, опилки сами наполняют бункера, их транспортеры тянут, умно сбрасывают, техника, механизация, а у кочегара одна лишь забота — поболтал веслом в бункере, зашуровал топку, сиди смотри на водомерное стекло, ватерпас. Но вот нет лесу, стоит лесоцех, как быть? Приходится опилки доставать из завала, лопатить, с пола в топку лопатой бросать — кому это в радость? Достается, выматываешься за смену я те дам. Бассейн был пуст, ни бревна. Штиль. Шибанул в нос запах гниющей древесины, чем-то напомнил запах браги, бурды самой, специфический запах. Брагу надо бы заварить, не упустить Шевченко, всучить сахар.

Леса не было, и все же Женя спросил:

— Как насчет леса?

— Нема, — ответил Желтухин.

— Что, обещают?

Желтухин пожал плечами:

— К утру.

Яшка Желтухин, семнадцатая республика, наш давний знакомый.

Вошел на станцию. Так. Его локомобиль “вертится”. Значит, всю ночь пахать. Женя подошел к Шевченко, передал ему две пачки сахара, по килограмму, на глазах всей бригады отдал, при всем честном народе. Не втихаря. Отнюдь не лапа, а бормотуху вместе заваривают, вместе причащаться дурману будут, еще других лизоблюдов и дармоедов угостят, на всю... братию хватит. Шевченко с важным, представительно-державным видом хозяина жизни принял сахар, держит в руках, не таится.

— Заделаю утром.

Не больно верится, что эта прижимистая сквалыга, рвач и хват доложит свой, кровный, — галоши заливает, всегдашняя плутня. Но Жене все одно, чихал. С тринадцатого этажа чихал. Кукусик. Честь имею. Суворов платит.

— А дрожжи?

— А то нет, — улыбается Шевченко, буравит Женю умным свиным глазом. — Поищу, пошукаю по сусекам. Будет и белка, будет и свисток.

Плоть непомерная, нажрал хобот, разнесло!

— Берете в компанию? — то Алексеев подскочил, приволок в огромном куле сахарного песку. Так, теперь-то довольно будет, с избытком.

— Выбродить дать надо, — с настоящим, правильным знанием дела и соблазнов отпустил реплику Женя, улыбнулся новой улыбкой, подкашивающей собеседника. — Начинаем на третий день пробовать, отцеживать. Не даем поспеть. Чтобы как штык: десять дней.

Если бы Женя сегодня выскакивал за ворота на пресловутую волю и уже был абсолютно независим от Шевченко, все одно не мог бы фордыбачить, кобениться, послать Шевченко куда подальше: магия власти! Впрочем, умный человек должен до последней секунды жить по законам лагеря. Боря Ратновский рассказывал, как небезызвестный Виктор Луи всю дорогу под расслабленного волочил ноги, на костылях ходил; пришло освобождение, дошел на костылях до вахты, получил справку, вышел за ворота на костылях, отбросил их, бодрым шагом, уверенно, энергично зашагал к станции. Вот это да! Вот это натура! В Шевченко была гипнотическая сила: предназначен командовать людьми, рожден для власти. На душе твоей светлее становится, когда Шевченко подарит тебе снисходительную улыбку. И хотя Женя на станции не последний человек, не отставной козы барабанщик, а проверенный, правильный, многоопытный кочегар, в авторитете (любой машинист, самый придирчивый, готов стоять с Женей смену), однако, получив посылку из Москвы, Женя не может не отвалить Шевченко — таков закон. Вот Алексеев, на что золотые руки, независим, а получил с воли “ящик”, взгромоздил, как и Женя, бушлат между нар, позвал Шевченко и там, отгородясь от посторонних глаз, потчевал старшего: гужевались, крякали. Дают в лагере все. И не Жене, слабаку, нарушить великий, четкий порядок. Женя может перечить, вякать, пререкаться, глотничать с Капустенко (непосредственный начальник, машинист, с которым его всегда спаривают: сработались, спелись), может конфликтовать с самим Шевченко, отказываться выполнять работу, которую навязывают, но которая, согласно тем же неписаным обычаям, должна выполняться не им, кем угодно, но не кочегаром локомобиля № 3. К примеру, не его дело обихаживать мотор, который стоит рядом и уход за которым ни с того ни с сего стал вменяться в обязанность кочегару локомобиля № 3. Да, можно биться за правду и справедливость, умно доказывать, что этот чертов мотор ему не нужен и вытирать его он не собирается. Сойдет: поймут, примут. Одного Женя не может — не давать обыкновенную лапу, получив продуктовую посылку от мамы. Борьба за свои неотменные права и высокую справедливость — это одно. Кочегары локомобилей № 1 и 2 только за котлом следят, ничего не делают сверх того, а почему беда на кочегара локомобиля № 3? За какие провинности? Да, с Шевченко можно глотничать, но вот “не уважить” старшего с посылки — срам. “Маю трошки, тильки для себя!” — не годится: опасен, опрометчив, чреват путь. Этот номер не проханже. Очевидно всем и каждому, что грех поступать таким макаром в лагере. Не допустит никто. И докажут тебе промах, как дважды два. Было бы у старшего желание, а повод для нареканий и придирок всегда найдется, начнет проедать плешь: почему пол у топки не подметен? А если его подметать, всю смену только этим и будешь занят, не посидишь и минуты, язык высунешь в конце смены. Топку заправляешь, достаешь опилки из бункера веслом, они мимо фартука то и дело на пол сыплются. Что, каждый раз подметать? И котел у тебя грязный! А как ему не быть грязному? Масло всюду подтекает. С коленчатого вала брызги летят, вытрешь, а через пять минут, снова-здорово, подтеки масла, замучаешься, если всю смену вытирать. К тому же на станции всегда есть невыгодная, грязная работа, от которой все отбрыкиваются, спихивают на соседа. И эта работа будет доставаться непременно тебе, если ты такой дурак, начальство не уважаешь, получил от мамы посылку, бессовестно обманул ожидания старшего. Кто-то должен выполнять и грязную работу, тот же мотор драить. Что, Шевченко должен драить? А соседний локомобиль встал на промывку? Конечно, промывкой заниматься должны те, кто обслуживает локомобиль, но кого-то дадут в помощь, чтобы дело быстрее ладилось. Если начальство имеет на тебя зуб, этим кем-то будешь обязательно ты. Так и знай. И сказать нечего, пойдешь, куда денешься. А возразишь — Саввич, совесть имей, я в прошлый раз был. Был? А кто прошлогодний снег помнит? Был — еще пойдешь: прошел месяц, все забыто. Помнят другое: получил “ящик”, зажал, сожрал, подлец, один. При текущих выходных и пересменке начальству нетрудно тебя обжать, лишнюю смену вывести. Будешь пахать, а кто умный, на нарах в бараке будет валяться, храпака сладкого давать. Кто-то работает больше, кто-то — меньше. Требовать, чтобы график составлялся справедливо и у всех было одинаковое, равное количество смен в месяц, — это все одно, чтобы добиваться, чтобы начальство больше и лучше работало: ведь график не сам составляется, само ничего не делается, Шевченко кумекает, сидит над ним полдня, мухлюет, волховствует, да все не так, не то получается, что хотелось бы, все мимо. Да и за графиком следить нужно, сбивается график — кто заболеет, к кому приедут на свидание. Ты рад филонить, но и твое начальство из того же теста, тоже не намерено лишнее упираться: да Шевченко сто раз проще, легче тебя лишнюю смену вывести на работу, чем ломать голову, справедливо распределять, разверстывать смены. Если начальство плохо к тебе относится, лишние смены достанутся именно тебе, не сомневайся. “Не залупайся!” — путная, нужная лагерная заповедь гремит. Не начинай всерьез борьбу за справедливость, за улучшение труда: ровным счетом ничего не добьешься, а условия труда станут безбожно хуже, тяжелее. Это — непременно. Как-то так устроено в мире, что высшая справедливость всегда на стороне начальства, и если с тебя спрашивать по справедливости, то окажется, что ты не только не перерабатываешь, как тебе, дураку, почему-то кажется, а, напротив, недорабатываешь, ты и жив-то в силу перманентного попустительства начальства: просто начальству обрыдно с тобой бороться и глотничать, обрыдно угнетать тебя, обрыдно дрючить тебя, соблюдать ту самую справедливость, за которую ты от большого ума взялся бороться. Найдется обязательно какая-нибудь инструкция, которую начальство забыло применить (нарушает тем самым закон и справедливость), по которой беспризорный драндулет должен вытирать именно ты. А если нет такой инструкции, то есть другая, где будет сказано, что ежедневно ты должен чистить авгиевы конюшни, а этой работы начальство с тебя почему-то не спрашивало, и объем работ по очистке авгиевых конюшен существенно превышает тот, который с тебя спрашивали. Уж лучше протри раз в смену этот мотор. Никто и не требует, чтобы ты его всю смену драил, языком лизал. Все инструкции написаны против тебя. В ночную смену машинисты дрыхнут без зазрения совести, а ведь случается и тебе, вышколенному кочегару, часок прижать: сжалится твой машинист, поблажка, льгота. Вздремнуть хорошо, освежает, восстанавливаются силы. Часок сна очень даже не лишен. А ведь ты знаешь, чай, экзамен сдавал, подписывал инструкцию: строжайше запрещено тем, кто обслуживает котел, кочегарам, отлучаться от котла, дрыхнуть. Преступление это, но за тебя в ответе машинист, который дал тебе поблажку, отпустил на бункера вздремнуть. А чем может кончиться? На курсах стращали, показывали развороченные котлы (фото). Взрыв. А почему? Упустят воду, идут против инструкции, рискуют, включают инжектор, качают, думают, что пронесет нелегкая. А надо гасить топку, остужать. А как славно хоть на пятнадцать минут забыться, если ночь стоишь, если из-за какого-нибудь Жиляева вырван из сна, не выспался днем перед сменой. Прикорнешь — вновь голова свежая, бодр, бледен, опять хорошо на душе. Машинист-то залезет на машину, пригреется, носом клюет, но это не твое собачье дело, хоть по инструкции и машинист не имеет права спать во время ночной смены. Не дай Бог станет известно и на тебя подумают — фискалом, стукачом прослывешь. Вспомни историю в карантине. Чуть что — на этап полетишь воробышком, и никто о тебе слова доброго не скажет. Все инструкции, вся справедливость направлены против тебя. Закон о труде — это муде. Не гони волну, художник. И если ты жив до сих пор, то лишь потому, что до ГУЛага далече, высоко. Это небезызвестное учреждение в далекой Москве, а местное начальство нерадиво, лениво, работать лишнее никто не хочет, это вам не Германия с ее бездушным, сухим, неумолимым орднунгом. Слава тебе, Господи, мы не немцы, не фрицы. Так не буди зверя, не напоминай начальству о своих правах, не валяй Ваньку. Знай край, да не падай. Не залупайся. Не ломай понапрасну копья.

Жене в напарники и помощники придан Американец.

— Гоняй его! — напутствует Шевченко. — Не слезай, не давай поблажки. Бери дрын и дрыном.

“Сам бы и гонял”, — подумал Женя, но ничего не сказал вслух.

Дневная смена дружно отвалила, нет ее, корова языком слизала, к вахте жарят, а то, поди, задрав хвост в зону чапают. Отсюда не видно. Бывают дни, когда фортуна круто, резко от тебя отворачивается, все скверно, плохо, из рук все валится, бунт вещей: не выспался, впереди тяжелая ночь, а тут еще Американца в напарники сунули. Дали бы Колобка — другое дело, поделили бы ночь, не перетрудились бы, любо-дорого; а стоять с Американцем — маета. А все почему? Этот дурак залупается, на Шевченко хвост поднял, нарушает космос электростанции. Из-за Американца Женя страдает. На этого дурака котел не оставишь, обязательно воду упустит. А Женя старший, взыскивать будут с Жени. Колобок, прощелыга, на бункера спать намылился, бушлат захватил. Здорово у ворот Егорова, а у наших у ворот все идет наоборот. Ой, завидки берут! А этот гад ползучий вместо того, чтобы взять лопату в руки — и айда-пошел, весь в тщании: норовит из бункера опилки достать. На конец смены оставь! Другие кочегары всегда так поступают, так работу планируют, а эта сука умничает, больно красивый, надеется, что Женя за него в конце смены будет вкалывать, ушлый больно, привычку взял на чужом горбе в рай ехать, лукав раб да ленив. “Я за него не нанялся ишачить. Натуральная сволочь! Подлюга сущая!”

Американец ловко поджал по-турецки мускулистые, короткие ноги, уселся по-турецки на скамейке, зажмурил глаза, как противный кот, запел; запузыривает, голос вызывающе нахальный, гнусный. Ну — распелся! А слух есть. Смотри, музыкален. И питекантропы были музыкальны.

Принесли безрукую домой!
Клепу рыжего схватили,
На кол жопой посадили.
И поник он рыжей головой.

Гёте верил в физиономистику, да и как не верить. Рождает же мать-земля чудовищ. И под сильным микроскопом не обнаружишь капли благообразного, человеческого, нелюдь, а не человек: нависшие брови заросли дикой, жесткой щетиной, переходят в низкий, узкий, острый, стремглав убегающий назад лоб, тяжелая мощная челюсть, жуткие глаза в глубоких глазницах, шея бычья, руки дремучи, в шерсти, курьезно длинные руки, как у форменного орангутана, обезьяньи руки; ей-ей: недостающее звено в эволюционной таблице, неудача эволюции, регрессия, провал. А вы говорите, что не доказано, что человек от обезьяны произошел. Смотрите!

Убегающий назад лоб!

Топка прогорала, пар уныло садился, Американец и в ус не дует, прохлаждается, заливается во всю ивановскую, что-то иное выводит с чувством, навзрыд, с сердцем, как в церкви; наше выводит, лагерное, убогое, со слезой (закон жанра: блатная лагерная песня всегда со слезой, сердцещипательна; романтизм!):

И над сырою могилой
Плакал отец прокурор!

Совсем мышей не ловит. “Хочет, чтобы я за него всю ночь упирался. Так у нас с тобой дела не пойдут, дудки. Обнаглел. Не буду за него спину ломать. Не буду, хоть тресни, пропадай все пропадом: и все четыре колеса! Да какого черта я за Американца должен лопатить! Предупреждаю по совести и честь честью: мизинцем не пошевельну. Хамству нельзя потрафлять — раз! На всякую хитрую жопу ... с винтом найдется”. Злоба зрела, спела, подымалась как на дрожжах, бурлила, пеной брызгала. Женя встал, демонстративно вперился в манометр, а когда манометр стал показывать плачевные девять “ат” (надо двенадцать), заглянул в топку, да и не нужно заглядывать, так очевидно, что там: чернота, отдельная искорка. Не вынесла душа поэта! Женя взял лопату, начал кидать с пола опилки, а этот паразит, харя поганая, увидел, что студент за него лопатит, запел еще гнуснее, громче, наглее, вызывающе. “Легче самому бросать, чем заставлять эту сволочь! — думал наш слабовольный, ущербный раззява. — За неотесанного фраера держит. Оленем считает. Да я олень и есть. Плохо, ой, плохо”. Колобку, голубоглазой пройде, все само в руки плывет, а Жене нет везенья. Вообще-то Женя всегда готов помочь напарнику, но здорово живешь всю смену за Американца вкалывать — слишком. Так не пойдет, друг ситный.

Слава тебе, Господи, Американец наконец замолчал, сморился, заглох; кончилась чувствительная, мелодраматическая самодеятельность: с завидной невозмутимостью, без зазрения совести уложил голову на пудовые, свинцовые кулаки, уткнулся, засопел во все обезьяньи сопелища, похрапывает демонстративно как-то, нагло; храп делается ровным, спокойным. “Сволочь! Найду на тебя управу!” Женя злился на себя и продолжал лопатить за Американца. Парок поднялся. Все хорошо, нормально. Скотина какая! День-деньской забивает домино, дубасит костяшками, а на работе — нате, наше вам с кисточкой. Дрыхнет. Разбужу — и все тут. Почему я должен за него до утра спину гнуть? Заявлю утром Шевченко, чтобы не ставил меня с Американцем. У Шевченко не заржавеет, без канители в порошок сотрет, пропесочит. Двое машинистов от этого умника уже отреклись, и мне не нужен такой напарник. Пользы, как от козла молока. Буду созерцать манометр с буддийским спокойствием, годить (один глаз в Арзамас, а другой на ватерпас); топка прогорит, пар сядет, автоматы выбьет — пусть; начнется шухер, что-то отключат, клепку (лесоцех и так стоит: леса нет), начнут выяснять — что и почему, вот тогда-то влепят по первое число, полетит ласточкой со станции, выдворят. Наглец, ни в какие ворота не лезет. На душе нашего неврастеника было отчаянно скверно, отчаянно погано. Да, не годится Женя Васяев в старшие, не умеет Американца приструнить, вздрючить, пришпорить, принудить к труду, а как последний идиот за напарника ишачит, бросает опилки с пола. “Гадина! Манеру взял! За сохатого меня держит, верхом сел и едет. Да я и есть сохатый!” Женя весь с головой погрузился в вязкую трясину раздражения, презирает себя, все сильнее, отчаяннее рефлексирует, растравляет печень (в глубине души знает, что не доведет дело до того, что автоматы выбило, не пойдет утром с кляузой к Шевченко. А надо бы!). Вообще-то работенка посильна, можно одному всю смену пахать, сдюжит, пустяковина, научиться бы ко всему относиться философски, стоически, не раздражаться, раз ничего сделать не может. Лопатить — не шпалы корить на шпалорезке. Когда-то он не потянул работу ученика погрузки. Позор, позор! Опять эта проклятая погрузка, огнедышащий Каштанов. Вечная изжога. Не садись не в свои сани. “Ваш-то протеже, что, в углу портянку сосет?” У Жени от страха вся душа покоробилась, свернулась кровь, мазал ошибку за ошибкой, путался в кубатурнике, ходил по погрузочной площадке, как сомнамбула. Страх, дичь, чушь, утратил образ и подобие Божие. Нет истины в пограничных, страшных ситуациях: душа изъедена ужасом, как молью, захлебнулась им. Ты не человек. Ты глядишь в черную пасть небытия.

Зашел покалякать, потрепаться и оттаять Яшка Желтухин; Женя согрел ему чайку на железяках. Посудачили. Желтухин вспомнил о Эдике Бироне. На местный этап ушел Бирон. Языки лениво чесали, толкли воду в ступе. Посиделки. Приволокся к топке голубоглазый ушастый флибустьер и гальюнщик: продрог до костей на бункерах, зеленый весь, на носу сопля с горошину. Урвал ночку Колобок. Глаза трет, сонная тетеря, задрыга, лажовник. Хорошо ему, выспался. Каналья, прячет рукавицы у Желтухина, которые тот сушит. Желтухин заметил. Оба хохочут. Без рукавиц-то на бассейне сдох бы Желтухин. Легче топку без рукавиц вычистить, чем там, на морозе, багром играть.

— Эх, Ташкент! — прижался Колобок к топке, прогревает кости. — Эхма, да не дома, дома, да не на печке. Буди его, чего смотришь! — показал пройдошистыми, смеющимися глазами на Американца. Светлы, лазурны глаза у Колобка, девке бы такие глазки — цены бы ей не было! Наш-то, балда неврастеничная, уныло, безвольно махнул рукою: мол, себе дороже. У Колобка самочинный порыв, хоть ему-то без надобности, никакого прока и навара. Так, озорничает, развлекается, не может не колобродить. Моргнул ноздрей, убрал соплю:

— Эй, мужик, гутен морген, подъем, совесть имей, поднимай пердильник, сучье вымя, бери лопату, поломайся малость, не развалишься: здоровый лоб.

Женя не мог по нравственно-идеологическим причинам принуждать в лагере человека к работе, но, когда это делал Колобок, отстранился, не мешал бедовому Колобку будить Американца: индийский факир не может убить змею, змея священна, но для вашей потехи затравит змею мангустой: тайны Индии. Когда-то Женя был весь в индийской философии. Женя смотрит в пронзительно-голубые глаза Колобка — “сияющий эфир”, Индия, Книга природы, голубое небо, образ бесконечности. В глазах Колобка — смешинки, брызги шампанского, чиста, светла душа идиотствующего шкодника, архангельского флибустьера. Женя встретился взглядом с Американцем: тупой, свирепый, злобно-угрюмый, тяжелый, пещерный взгляд, люто смотрит на Женю, поднялся, хватил (как перышко, невесомая!) совковую лопату, на задоре принялся бросать опилки — разминочка после крепкого, здорового сна, ручищи мощнющие, такими задушить гаврика — раз плюнуть. А уж это ни к чему! Американец, не спросив Женю, не глянув в топку, провел заправку. Бездарь, дубина стоеросовая, тюха-матюха, мазила, портач, головотяп. Ничего, кроме лопаты, доверить нельзя. Не лезь не в свои дела, без тебя заправят. Заставь дурака Богу молиться! Как назло! А сила в руках — будь здоров. Злоба в руках. Не сдержался Женя — бзик. Подмигнул Колобку, со смаком подлил масла в огонь, роскошь себе разрешил:

— Шнеллер! Шнелль! В темпе!

Американец гневно отшвырнул лопату, и она глупо улетела в опилки, застряла; у Жени с кончика языка успела слететь, точно приземлиться подначка:

— Штандер!

Типун на язык. Рискованное остроумие, перебор: можно и по морде схлопотать. Знай край, да не падай. Еще этот Колобок залился глумливым, дурашливо-заразительным смехом: мол, студиозус умеет поддеть, ехидна, язва. Американец аж заклокотал, остервенел, ест бешеными глазами Женю, а в глазах огненное море, мрачный огнь, тьма-тьмущая, черная. Медуза Горгона. Лопнет сейчас. Не шутит. Кулачищи страшные, как муху, прибьет, мокрое место останется. Женя ходит по краю пропасти.

— Ты кочегар, как из моего ... оратор, — выговорил с трудом Американец.

“Не гавкай. Отзынь” — это так, про себя, а вслух:

— Тебя-то получше машину знаю.

— Химик ...ев! Начальства развелось — некогда на ... послать.

Теперь взгляд Американца ясно выражал простую мысль: еще слово — и будешь горбатым. Женя замолчал. А может, еще есть запас прочности?

— Ты занимаешь чужое место! — сказал Американец.

Женя не ответил. Заглянул в топку. Сделал несколько бросков. Яшка Желтухин и Колобок удалились. Женя тупо смотрел на манометр.

— Ты занимаешь чужое место, — с непонятным идеологическим накалом второй раз выстрелил Американец.

— Собственно, почему?

— По ... да по кочану. Да по капусте.

— В чем, собственно, дело? Да что ты ко мне при...ся? Рожна какого?

— Вонючка, ты занимаешь чужое место!

— Где мое место?

— В конторе, пером скрипеть.

— Я хороший кочегар. Свое дело знаю.

— Навоз ты! Твое место в конторе. Оно пусто. А человек, который должен работать здесь, на повале гибнет, кочурится.

Лагерь продолжается.

Ишь куда метнул. Так. Вот оно что. А Американец, музыкальное ухо, не прост. Поди ж ты, питекантроп, а унюхал в Жене чужака, чуток, проницателен, усек, что Женя выламывается из социума электростанции, из другого теста, иной, чем все, — белая ворона. Да, разные группы крови, чужеродное тело, не ихний брат. Вот оно, безошибочное классовое чутье. Образованный, книжки читает, интеллигенция. Не наш. Тебя в “воронке” и в “столыпине” привезли сюда за тридевять земель, водят под конвоем, а все одно: чужак. Женя ощутил ядовитый укол, мутная досада, укусила мушка собачку. Будем честны, признаем, что хорошо Американец причесал нашего героя. Женя ясно сознавал, что в бригаде его не воспринимают своим, но знал (чувствовал) и другое — что он как-то примелькался, прижился, что относятся к нему не только терпимо, но просто хорошо, уж не хуже, чем они относятся друг к другу. Каким-то непонятным способом, не слишком подыгрывая, оставаясь самим собою, книжным, нерешительным, узкогрудым, он привлек их сердца: ладил. Смирил. Он ощущал себя уверенным, искусным, бесстрашным дрессировщиком, подчинившим своей воле неправильных, диких, громогласных тигров, может решительно, смело, спокойно входить в страшную клетку, расхаживать среди сверхтелесных, необузданных, коварных, непредсказуемых тварей, становиться к ним беззащитной спиной — и ничего. Сжился, натурализовался. Люди как люди. Митя, Колобок даже расположены к нему. И Капустенко. Чушь, здесь его место. Мимикрировался. Вась-вась. Звери ведут себя так, как это его вполне устраивает, охмурил всех. А Американец еще новичок, разнюхал, распознал интеллигента, студента. Сжевал и выплюнул. Досада на Американца быстро отлетела, испарилась. Ладно, вздор. Пусть ядом дышит. Женя в своей тарелке, запускает улыбку, говорит ласково-ласково:

— Сосал бы ты ... .

Впопад.

И тебя приручу, очарую. Женя взял лопату, набросал полный фартук опилок, зашуровал, снова набросал, умело подрегулировал водичку, чуть-чуть подвернул вентилек: умеет. Подсел к Американцу.

— Так ты что, по правде в Америке был?

— А то нет, — хамски, очень хамски.

Американец взъерошен; его угрюмое раздражение растет, углубляется, выливается в назойливые подковырки: почему Женя в лагере, как сел? Женя отбояривается, отмахивается. Был студентом, химик, сел за политику, фашист, навертел языком на восемь лет. Не рассказывать же Американцу о субботах, о кумире их юности Кузьме, о ночных радениях и о том, что он, Женя, замахнулся на Ленина, опроверг его знаменитое определение материи как объективной реальности, данной нам в ощущении, а затем вылез на комсомольском собрании с прославлением Рамакришны, Индии духа. Кузьма, Рамакришна, Гумилев, Шопенгауэр — давно это было. Сколько наивного, глупого.

— Не понимаю, за что тебя взяли? — говорит Американец.

Женя с лукавым простодушием цепляется, в свою очередь спрашивает:

— А тебя за что?

— Есть за что!

Как сказано! Высокомерно, гордо, вызывающе.

Все. Клюнул. Ты клюнул, а я подсек. Мой, на крючке, заглотал, уловлен. Крепко сел. Используется привычный ласкательный прием, который с некоторых пор не знает промашек; ланитные мышцы Жениного лица складываются в наивно-удивленно-внимательную улыбку. Нет, он не лицедей. Ему действительно интересно, что расскажет Американец. Искреннее любопытство: ведь у Американца максимальный срок, четвертная, пять и пять по рогам. В бараке его нарекли с ходу Американцем. Рассказал Колобку, что был в Америке, жил там.

Американец забулькал, заклокотал, без перехода, объяснения, подготовки, с кондачка, мускулисто:

— Я их вагонами душил!

А ручищи-то — поверишь. Женя испытывает прилив вдохновения, загорается живейшим интересом к судьбе напарника, к перипетиям жизни, неповторимой, загадочной, как любая жизнь. Как? Кого душил? Выкладывай, выливай, не стесняйся. Не томи душу. Иго мое легко. Еще раз Женя пускает в ход дьявольски чарующую, шармирующую улыбку, ланитные мышцы без труда изобразили ее; с последней, предельной заинтересованностью слушателя смотрит на Американца; очень забавно и любопытно наблюдать, как в глазах Американца появляется просветленное, почти осмысленное выражение, преображается взгляд, становится человечным. Так-то. Женя надыбал слабинку, всадил в яблочко, Американец сам уже ломится на откровенность, потчует Женю, врачевателя, сюжетом, как “вагонами душил” коммунистов — партизан, словом.

— А что с ними делать? — озаренка в глазах. — Не солить же?

Хороший коммунист — мертвый коммунист — аксиома, не требующая доказательства. Понял? Раздухарился Американец. Ба! Поди ж ты! Глянь-ка, Ванька, пупыр летит, а взаправду, если честно разобраться, выходит, что напарник-то хоть куды, крупномасштабен, в своем роде художественная натура, а если не поскупимся на эпитеты — гениален! Шлегель: “К чему есть вкус, есть и гений”. Из молодых, да ранний! Не привирает ли часом? А что, если колокол льет? Самореклама? Все одно безумно интересно слушать исповедь взволнованного, юного сердца. И гений, и ... — c этой образиной на узенькой тропинке лучше не встречаться — каннибал. Обезьяний лоб, острый-острый, пайку можно резать запросто. Где-то когда-то Тургенев нам пропел, как хороши, как свежи были розы, и еще ввернул как великое откровение: человек ни о чем не говорит с таким воодушевлением, как о самом себе. Уж это точно! Женя заслушался. Звенящая баллада воина, богатыря, и поется она с жаром и убеждением. Абсурды, бессмыслицы, дебри недавней войны, неизвестные ее страницы, год сорок второй, затем сорок третий. Для Жени это эвакуация, Казань, общежитие на Клыковке, школа, на стене уборной он рисует спаривающихся коней, пойман с поличным. Каждому свое, у каждого свои внешние обстоятельства, своя пространственно-временная зависимость, свой социально-исторический контекст. Так-то оно так, но можно сказать, что каждая душа человека имеет свой замысел и этим замыслом она предстоит перед Всевышним. Наполеон сказал: “Политика — это судьба”. Стань самим собою. Фихте: “Личность — это все!” Американец мальчишкою очутился на оккупированной территории, и можно сказать, судьба разверзлась, как неотвратимая бездна, а можно сказать, что она была преподнесена ему на блюдечке с золотой каемочкой: гитлерюгенд. Вот где проявились и расцвели его природные задатки, вот где паренька заметили, руку дружбы подали. Преуспел, быстро, круто пошел в гору: нет полных шестнадцати лет, можно сказать, совсем пацан, а у него уже гордая, кичливая лычка, командует людьми, сверстниками и теми, кто постарше, главарь карательного отряда, обрел себя; используя выражение Гёте, скажем, “совпал с самим собою”. С нами случается то, что должно случиться, и мы обязаны не упустить шанс. Святое Писание рекомендует не зарывать талант в землю (притча о талантах), и Американец смело шел навстречу самому себе, и его таланты развились, трансформировались в сверхъестественные способности, а сие означает, если следовать философии Ортеги: “встретиться со своей жизнью и не изменить ей”. При таком редкостном, феноменальном пасьянсе жизнь достигает высшей точки мистического напряжения: жизнь как полностью воплощенное художественное произведение (такими книгами заполнена библиотека Бога, София, Премудрость Божия), яркая, бенгальская, полная риска, игры, удач. Изобретательные засады, капканы, западни; Американец умел притаиться, терпеливо ждать, вытянуть до секунды, которая давала быстрый, решающий успех. Дело мастера боится, а Американец не жалел сил на борьбу с партизанщиной, которая в его сознании символизировала абсолютное зло. Пассионарность: себя не жалел. Дар: везуч, земля храбреца легко носила, быстрота, орлиный глаз, глазомер, натиск, военный гений, маленький Суворов, ведь, вспомним, и прославленный в веках генералиссимус за Пугачевым гонялся, изловил, в клетке бандита вез, как опасного, дикого зверя. Есть упоение в бою! Есть! Безумству храбрых поем мы песню. Точно рассчитанная операция, короткая схватка, мертвая хватка, хмель победы. В юношеском сердце разгорается священный огонь преследования; стремительный, радостный, крылатый гон вшивых супостатов, бешеный гон, восторг, кураж. Где спаянный, удалой отряд Американца, бич Божий, появлялся — хенде хох! Победа! Конец партизанщине, мир, тишина, покой воцарялись в этом краю, гуманизировалась жизнь, нормализовался быт, достигалось согласие, консенсус в форме, внятной и желанной для простого труженика. Сорок третий год, бурное, богатое, захватывающее время. Восхождение от подвига к подвигу. Верный себе и своему предназначению, послушный Высшей воле, улавливаемой глубинным центром души, где зреет и раскрывается ипостась и творческое ядро личности, Американец упрямо, настойчиво, неумолимо, маниакально, хвалу и клевету приемля равнодушно, вылавливал, вешал партизан; последовательно, принципиально, без всяких разговоров на шею намыленную веревку накидывал, с азартом и аппетитом творил справедливый суд. Да с этой вшивой мразью (партизаны, по словам Американца, все до единого были вшивыми: в лесу живешь — завшивеешь!) и злом так и дулжно обращаться. И искоренил бы черную чертову партизанщину, восстановил бы мир и порядок по всей Белоруссии, да и войну бы запросто и на едином дыхании выиграл, если бы... Не здесь решались таинственные судьбы войны и мира, судьбы старушки Европы: немецкие войска откатывались, рок какой-то, а с немцами уносил ноги и отряд Американца. Драпали умело, деловито, без урона и паники, дисциплину, основанную на ощущении отряда как единого организма, в котором каждая атомарная единица знает свое место, не растеряли; толковость, спаянность, боевой дух — не сломились, не выдохлись: умно оттекали.

— Огонь забористый, ладнее, отлаженней, качественней, порядку больше, толку больше, а — не пойму! убей вот! — отступаем!

Немцам придется отдать должное: держали себя благородно, тевтонцы, рыцари, входили в тухлое положение гитлерюгендовцев, а под конец разрешили сдаться американцам. Отряд сложил оружие, вожака не предал, а сволочи американцы, позорники, предали их Сталину с потрохами. Первоначально вроде бы ничего, как к военнопленным отнеслись, повезли в Америку, поместили в лагерь для военнопленных, мариновали там: ходил работать на кирпичный завод; легкая работа, не требовалась норма... Вдруг, здорово живешь, колдобина — цинично передали советским властям как “военных преступников”.

Свое волнительное повествование Американец закруглил словами, с которых начал:

— Сколько этих вшивых гадов я перевешал, не счесть! У баб под юбкой вшивота пряталась, в спину стреляла. Хороший коммунист — мертвый коммунист.

— Ты зверь, — изрек Женя, опытный канатоходец, не боится высоты, не боится сверзиться. Острые углы не обходит.

— У меня нюх на них за версту, как у ищейки, — с человеческой интонацией, простодушно.

— В Америку как, на пароходе везли? — в порядке любопытства, без худого умысла, непредвзято спросил Женя. Тон взят верно.

— Не, — неохотно, словно что-то подозревает.

“Выходит, на самолетах? Ой ли?” — трахнулся, как о камень, наш тюха. Вот те раз. Брешет, уши вянут, чушь собачья, смех, врать-то горазд. Туфта, барон Мюнхгаузен, Хлестаков. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмаршалы! Есть чему дивиться. Предположим, мальчика на девочку положим, пусть у Америки великолепный воздушный флот, в Берлин на самолетах каменный уголь возили, когда наши бобики им перекрыли железную дорогу и наземные пути снабжения. Помним, отлично помним, прославились американцы, нет спору, удивили, потрясли мир сверхъестественной мощью техники. Это — да! Ай да американцы, сукины дети, что придумали: воздушный мост. Но не слишком ли будет жирно военнопленных, как графьев, на самолетах катать? Дичь.

— На самолете? — осторожно уточнил Женя.

— Не, — оскал: весь вызверился Американец, зубы-то обезьяньи (вообще-то наш герой не очень-то представляет, чем зубы человека отличаются от зубов обезьяны). Вопреки логике и элементарному здравому смыслу и этот вариант отвергнут.

— Так как же? — всколыхнулся Женя: сбит с толку (да и ты, читатель, преклони слух, вздрогни!). Вроде все исчерпано, все возможности перебраны.

— В товарняке, — окончательно и бесповоротно выдал Американец, что называется, приложил, припечатал. Гоголь: “У, Русь!.. неестественной властью осветились очи...”

Вот те да!

Да не ослышался ли? Исправно ли работает слуховой аппарат?

— Что? — взвыл, как сумасшедший, Женя, простосердечно всплеснул руками. Ку-ку, ахинея, буксует разум.

— Через плечо, — щелчок по носу, получай на чай, умник.

— Как на поезде?!

Все неладно: околесица, бред горячечный, собачий, бред сивой кобылы в лунную ночь. Нонсенс! Ошпарен, весь выбрыкнулся из себя.

— А океан? — последний довод униженного интеллипупа.

— Нет океана, — взлет прометеевского духа, категорическим глаголом умудренного, убежденного очевидца огрел Американец оранжерейного, книжного юношу. Так. И не иначе. Видел воочию, сам видел. В моем мозгу пусть две извилины, но они мои: протуберанцы! Знания не из книг, а из жизни, конкретно. Нет океана, опоясывающего Европу. Во тьме живете, грамотеи.

— Нельзя на поезде, — скок-поскок, выболтнулось, само выговорилось, еще рыпается наш алхимик-книжник, еще возражает, развивает мысль. — Вода, много воды, океан, соленый, теплое течение Гольфстрим.

— В школе учили? — с откровенной, гадливо-ехидной, высокомерной, охульно охаивающей издевкой задан вопрос.

— Ну — в школе.

— Облобызай мой, сифилитичный, — хлесткий, звонкий киндермат. Утер Жене нос. — Да что с тобой говорить? Да ты супротив меня что маргарин против сливочного масла! Да я свой ... в твоих мозгах полоскать буду! Студент — тьфу! — Уж зело суров ригоризм. Получилось, что Женя, ученая голова, вместе со всем МГУ имени Ломоносова в калошу сел, в подметки не годится человеку, повидавшему мир, жизнь. Распутица. Ой, дурно, воды! Наш герой пронзен силою убеждения. Американец уверенно заявил, что никакого океана, который мог бы быть дан нам в ощущениях, нет. Нет ничего между Европой и Америкой. Ну, нет как нет. И все тут. Сплошная суша. А ведь Женя был не очень силен в географии, тройку имел, со времен качаловских дней не терпел глобусов, муры эдакой, стихийный, необъяснимый страх испытывал перед глобусом. В детстве напуган логопедом. У логопеда в кабинете почему-то гигантский глобус стоял. Вспоминается немудрое детство, кабинет доктора, Женя держится за красную юбку бабушки, они робко входят в кабинет к знаменитому доктору. Турнули их крепко, вылетели как пробка. А все-таки? Нет, четвертуйте живьем, как славного разбойника, воспетого в песнях, Стеньку Разина, лопни глаза, выйди душа, но не может Женя допустить, что и в этом советская власть его надула, что на самом деле нет Атлантического океана, что все блеф, что в 1492 году Колумб не открывал новый материк, что не было никаких Магелланов, никаких великих, потрясающих основы христианского мировоззрения географических открытий. Сокамерник Гусев почти убедил Женю, что витаминов нет, что это химера, выдумка большевиков. Когда речь заходит о витаминах, значит, просто жрать нечего.

Американца не собьешь, могуче повествует, как власть имущий. Да, на поезде привезли в Америку. Отступали, было дело. Польшу помнит, одна полячка его любила. Затем Германия, затем сложили оружие, умно, форсированно сдались американцам: их загрузили в товарняк, ту-ту, поехали. Куда? Никто не знает. Оказалось, в Америку привезли. Вспомнил Американец полячку, разгорячился, сказанул, что партизанкой она была, что спас ей жизнь: прятал. Очень приглянулась, хороша была, честная, благородная, фигуристая, белогрудая.

— Как шальная любила меня, — браво, наигранно, геройски заявлено. — Обабился было с ней.

Женя вспомнил Ницше: женщины любят всегда и везде только воинов. Как же! Знаем, как вас, лихих и доблестных воинов, женщины любили. И в воздух чепчики бросали! Под автоматом. Наш Коккинаки, доблестный сталинский сокол, и не скрывает этого, всю Германию перепахал: орел. Все они, вояки, единодушны. И Малышева генеральская дочка, благородная, любила. У Малышева, если угодно, на этот счет целая теория есть. Не терпит Малышев, чтобы баба сразу, не брыкаясь, без игры, ложилась. Бабу надо силой брать, чтобы все, как в армянском анекдоте. В вагоне армянин приказывает проститутке: “Одевайся, сопротивляйся!” Дореволюционный анекдот: “Порт-Артур, сдавайся!” — “Не сдамся! В атаку!” На вкус и цвет товарищей нет, у бедного Гоголя воспет на все лады и во многих повестях иной идеал. “Вий”. Блистающая красотой покойница, абсолютная пассивность женщины, абсолютная фригидность. Гоголь, чудак странных повадок, не был женат, страсть как боялся женщин, был болезненно целомудрен, бежал от любви. Несчастный Гоголь. Все мы вышли из гоголевской шинели.

А Американец, видите ли, полячку, партизанку прятал.

Кроме парадоксальной, опрокидывающей глобус осклизлой, невообразимой истины, что между Европой и Америкой нет океана, еще одним бушующим абсурдом презентовал Американец Женю:

— Партизаны запрещены!

Сказанул крепко — неуступчивый, неколебимый, повелительный старший козырь швырнул: последняя правда, взрывающая.

Ёксель-моксель!

Ахнул Женя. Ахнешь с таким, как Американец. Как запрещены? Что сие значит? Обалденье. Нет океана, запрещены партизаны — что такое? Женя очухаться, прийти в себя не может, как от свирепого удара в поддых. Кто запретил? Как это можно? В каком смысле могут быть запрещены партизаны? Э, простота, студент! Да вот так, запрещены — и баста. Заколодило Женю. А Американец и дальше свое величает, все взаправду вроде получается: и газы, и пуля дум-дум, и рваные штыки, и партизаны (единосущные объекты?) запрещены Женевской конвенцией, которую подписал якобы и Советский Союз, а из этого противоестественного, противоречащего здравому смыслу положения логически и математически следует, вытанцовывается, что партизаны являются преступной нечистью, партизан не только не возбраняется вешать и уничтожать, но это прямая обязанность честного, цивилизованного, просвещенного человека. Изволь, чай, грамотный! Да, запрет на партизан принимает все культурное, светлое, лучшее, что есть в мире, вся Европа. Да, Американец был в антипартизанах, истово боролся с супостатами, прочесывал белорусские леса, устраивал засады, удручал сволочей, бесчинствовал, лютовал, вешал, подметки рвал — нет в том его вины, нет преступления, а есть лишь заслуга. Это путь вдохновенной правды, а вина на том, кто сидит в Кремле (“насекомое”!), нарушает общечеловеческие нормы, забыл совесть, стыд, разжигает, инспирирует партизанское движение, дубину народной войны, и все делается затем, чтобы немцы на наше мирное население озлобились, окрысились. Ус виноват, а не он, Американец, блистательный, окрыленный охотник за партизанами, жертва обмана, несправедливости, оскорбленная добродетель, а не военный преступник. И крыть нечем. Логично? Вполне. Мертвое, рациональное, холодное царство логики, как у Канта, Лапласа; впрочем, и сам Американец как истинно русский не вполне доверяет логическому юридическому заключению со ссылками на ла-ла-ла права человека. Почему-то заявил, что есть за что ему сидеть в лагере: погулял на славу, а за окаянство надо расплатиться сторицей (так же осмыслили свою жизнь и Разин, и Пугачев), а вот партизанку прятал, спас жизнь девчонке — вот это да! В этом что-то есть! Это его обеляет. Милосердие. Не зря, видать, французы считают, что у нас, русских, с логикой не все в порядке, хромает у нас логика, нет у нас Кантов, Декартов, Лагранжей, а лишь Толстые, Достоевские, Розановы, в огороде бузина, в Киеве дядька.

В истории, как в бараке, бесприютность, сквозняк, разноголосица.

Ни шатко ни валко, а время течет, время гонит лошадей, хоть через пень колоду, а гонит, трусят лошади чередом, все туда, в одном-единственном направлении, из прошлого в будущее, минуя настоящее. Глядишь, ночь одолеем, остались сущие пустяки, сутки прочь: в зону. Разговоры говорили, за балаканьем остаток ночи быстро вылетел. Опилки дружно бросали, вместе, честно, споро. Двоим бросать опилки — не работа, а посиделки. Американец очень укоротился, расслабился, перестал нагло филонить, даже предложил Жене, что почистит топку (не его обязанность, а Жени, кочегара). Вот и Алексеев запустил свой драндулет, самый мощный на станции, завертелся тяжелый маховик, защелкал, забацал, зашлепал ремень, напоминая грубые шлепки и хлопки кнута лихих качаловских пастухов. Женя в раннем детстве мечтал в пастухи заделаться, коров, овец пасти (вот счастье, вот права!). Фырчит, пыхтит локомобиль № 1, шток вовсю старается, туды-сюды, как по сараю воробей, мечется, снует (парадокс: какую-то долю секунды скорость движения штока равна нулю — как это так?), что-то предвосхищает, подразумевает, напоминает, что-то грубо-отчаянно-целеустремленное, жизненный порыв, единый, нерасчлененный поток, о котором так вдохновенно писал Бергсон. На локомобиле № 1 полный бункер опилок, хватит с лихвой до конца смены, еще останется. Локомобиль № 3 остановлен. Женя погнал Американца в душ, сходил в подвал, вычистил топку, отволок золу, подмел для блезира пол у котла, обтер концами котел, топку. Сойдет. А ко сну тянет, мозги туманятся, дает о себе знать бессонная ночь. Слаб человек: ночью должен спать, природою положено. Ничего. Схожу в душ, ободрюсь. Двинул в душ, долго мылся, тянул время, резину до тех пор, пока Колобок не пульнул, чтобы закруглялся и быстро эвакуировался. Пулей! Вылетай! Нас, видите ли, осчастливливает своей собственной персоной механик завода, вольняшка, помыться намерен, дежурит, смену кончает. Женя вынырнул из подвала. За водой сходить, что ли? Дело. Спозаранку хорошо чаек снарядить, побаловаться.

— На колодец слетаю, стрелою.

— Дуй, — великодушно и милостиво разрешил Американец, причмокнул при этом, булькнул, вновь ловко уселся на широкой скамейке по-турецки, сноровка требуется, чтобы так сидеть. Надо попробовать. Ну, дружба. Улыбается Женя.

Парок ладно посажен, воду подкачал инжектором, все в порядке, лук на грядке, ничего не стрясется, отлучусь, можно даже не подстраховываться, не просить, чтобы Колобок глаз бросил, можно расслабиться. Все же заглянул в топку. Так, для порядка и по привычке. Деликатно и меланхолично отметил: превосходно! замечательно! Чернее черного, как у негра в ж... , в двенадцать часов ночи. То-се, взял бадью. Вырвался наконец со станции. Виват. Милое дело утречком прошвырнуться, набить полные легкие сладким свежим архангельским воздухом, первозданно чистым. Эх! Ноги сами несут, сами передвигаются. Да никак весна? Любо-дорого! Весна проглядывает, пахнуло. Скоро, скоро. Грубо, вульгарно подмигивает шарлатанка, одурачивает хмельными запахами талого снега, пленяет, какие-то робкие, неуверенные запахи, сокровенные, напоминающие нежные запахи арбузных корок. А там, на юге, в сияющей Москве, теплынь, поди? А там, в Москве (иронический, внутренний голос закончил), МГБ, ГУЛаг, страшный, могущественный, с кабаньими адскими клыками, омерзительный, сера и огнь из ноздрей; исчадье ада: Дорон — жуткая власть, интеллектуал. Далече вы, за шеломом. Грозный, беспощадный Дорон сулил, что вздрючит Женю, и по первое число. Руки, видать, оказались коротки: у ГУЛага свои резоны, свои непререкаемые планы: суверенность, другое ведомство, бюрократизм, русская безалаберность спасли нашего героя. Весна, очная ставка с Кузьмою. Творог тверже тверди. Сорок девятый год, теперь пятьдесят второй, время идет. Срок идет. Весна, свисают порядочные по размеру, вычурные сосулищи, капель вовсю, а в зоне, в сортире наросли за долгую суровую морозную зиму как результат каждодневных молодых зэчьих стараний гигантские сталактиты, смело вздымаются со дна ямы на три с лишним метра, возникли, высунули острые шпили из дырок, патетично, талантливо, все стреляет вверх, в крышу сортира; сталактитовые иглы напоминают шпиль Петропавловского собора в Ленинграде, созданного великим зодчим Трезини: начало восемнадцатого века, вкусная эпоха, как скажет Гладков. А снегу-то кругом навалило, накрутило — я те дам! Весною пахнет, не бывать злым, нещадным, хватающим, как собака, за ляжки морозам, проехали, пережили еще одну зимку. Слава Богу! Сталактиты, готика, Кёльнский собор, щегольской Петропавловский — время все разрушит. К теплу дело. Накрылась кое-чем злыдень-зимушка. Может, еще вдарит морозец, но так, перебьемся. Именно. Да ведь на электростанции летом-то еще похуже, чем зимою, — жарища, плотный чад, хоть топор вешай над машинами. До лета красного, жаркого далеко. Как-нибудь. Нашего Женю угораздило двинуться к колодцу не под бункерами, как ближе, как обычно ходят все умные люди, как привычные: он наладился конечности размять, убить время, прохладиться, проветриться; он решил (на беду!) обойти станцию, пройти мимо бассейна, где работает Яшка Желтухин, спешить-то некуда, а последние часы особенно тяжелы, тягомотны: ждешь, никак не дождешься, когда тебя сменят, когда явятся упираться другие, дневная смена, — время ползет черепашьим шагом. Маета, да и только. Как скоротать эти поганые часы? Не спрашивайте, зачем и почему понесла нелегкая нашего героя на бассейн. Поглазеть, подали ли лес? Так, надо себя куда-то деть. Вот и пошел. Плетется не спеша. Последние струи ночи, первые намеки утра. Бездыханно прекрасная тишина, никаких лишних шорохов, вслушивается в свои одинокие, осторожные шаги, слух чуток: скрип-скрип — простодушно, звонко, звучно шаги пререкаются с тишиною, быстро, натурально поглощаются ею. Бассейн полон, лес подали ночью. Как сельди в бочке — метафора. Вдали у одинокого мерцающего, плывущего импрессионизмом фонаря Яшка Желтухин, орудует багром. Пар над бассейном. Человеческая фигура плохо выявляется. По всему выходит: днем лесоцех пилить будет. Женя придирчиво-взыскательным глазом причастного знатока обшарил бассейн, отметил: хороший лес, сортный, ровный. Ночь сказывается, оглушен. Мысли тусклые, тухлые, клеклые. Он трусит дальше, увяз в странных образах, старается представить Атлантический океан, который, по представлению книжных, образованных людей, должен был бы омывать берега Европы, но которого, как оказалось на самом деле (объективная реальность, данная нам в ощущении, — материя!), вовсе нет, о чем безусловно, четко свидетельствует беспристрастный (какая ему корысть, есть там океан или нет?), глазастый очевидец: Американец. Все эти отвратительные глобусы, на которых изображен обязательный путь Магеллана, есть не что иное, как сплошное наглое надувательство, очередная туфта, даже не большевистская, а просветительская, интеллигентская. Изощренный обман, коварный, глубокий, тянувшийся века. Океан — ложь, чистое, абсолютное ничто, дьявольская закавыка, которая выдается за безначальный источник жизни. Ничто глубоко, черно, переходит на периферии в какофонический хаос, пронизанный всепожирающей энтропией. Древние считали, что из Океана вылезла, вырвалась жизнь. Да, глубоко. Океан аморфен, безлик, безвиден, бездонен, темный Хаос; да, он ужасен, свиреп, безграничен, пуст, но в нем, в глубине небытия, заключается заговор против небытия, закладываются все потенции, все потенциальные интимные энергии, вся веселая, совокупляющая буза, вся наполняющая землю скользкая тварь, которая, как считает поэт, может почуять на плечах нераспустившиеся крылья. Ан нет! Американец сказал, что нет океана, нет ревностного, угрюмого, мрачного защитника косного, защитника обезлички, всемирного равенства, скуки, агрессивного противника жизни, нет черной дыры, в которую этапируется в конце концов вся тварь дрожащая, все, что из него вырывается. Энтропия вселенной стремится к максимуму! Женя проходил под окнами кабинета механика завода, замешкался чего-то, малость притормозился, ненароком и в полудреме, — что-то кольнуло, черт дернул! — круто задрал голову, словно намерен в зените невидимого неба ворон считать. Ку-ку. На том берегу! Женя разинул рот, чтобы вскрикнуть, но так и остался с разинутым ртом, остолбенелый. Куку-реку! Вровень с высоким, недоступным вторым этажом что-то замерещилось Жене, что-то двусмысленное, зыбкое, подозрительное, бредовое, шизофреническое, глупо-невразумительное — теряющее очертания бесплотное пятно, резво, активно меняющее размер и предформу, невнятно-распадающаяся, растворяющаяся эклектика, что-то ищущее возможность воплощения, материализации. Наконец Женин глаз подцепил нечто, сделал открытие, внес идею в бесформность: во тьме ясно фосфоресцируют, как у кошки, глаза, пылают, мерцают угли-очи! Что се такое? Призрак? Дух? Привидение? В центре расплывающегося, черного, зловещего, приобретшего подвижную форму гигантской шестиконечной звезды — глаза! пылающие очи! Живая душа? Человек? Высота-то какая, — поднебесная. Акробатика. Номер!

— Жень, сгоноши чаек, — родился из колеблющегося, густого, чернеющего пятном мрака и отчаянной, гадкой тишины симптоматично знакомый голос; наплыл голос, глухой, рваный, разорвав едкую, мутную тишину. Да ни дать ни взять наш Коккинаки! В осадке лев! Он, он, сукин кот, сукин сын, камаринский мужик, широкая натура, загадочная славянская душа, казак лихой, дебошир — словом, Алексеев, машинист локомобиля № 1. Точно, он, бесстрашный летчик, кавалер ордена Ленина! Чего мудрует? Пятно, имеющее форму плоской, бесплотной шестиконечной звезды, оскульптурилось, приобрело форму, соответствующую новой идее, которую подсунул рассудок: Алексеев, человек, человеческая фигура. Точно!

— Ой, это ты? Что ты там делаешь? — по наивке, негожей, неподобающей старому лагернику, вскрикнул Женя. Говорят, любопытной Варваре на базаре нос оторвали. Ответа не последовало. Екнулось и нашему олуху, в чем тут дело. Мать твою за ноги! Напасть, как сговорились все кругом. Перехлест настроений: душа превратилась в зайца (задать стрекача, да некуда), и Женя выдавил дефективную улыбку, которую в темноте нельзя было различить, без оглядки рванул дальше, на колодец, почти бегом несли его трусливые ноги, которые сразу же сделались резвыми, позорно резвыми. Он у колодца. Зачерпнул воды. Назад, на станцию. Легче на повороте. Подсуропилась нелегкая, опять закрут. У чижика-пыжика все не слава Богу. Сполох на сполохе. Надо же: засветил Алексеева! А этот выжига, непреклонный характер, горячая голова, штуку выкинул: накачался водки, под пьяную лавочку занесло стервятника-перевертыша в молодецкое поднебесье — помыть задумал механика. Вольняшку! Женя — свидетель, единственный. Черти накачали. Что будет? Душа Жени вибрировала, как овечий хвост, судорожно искала выхода. Можно сгинуть не за понюшку табака. В карантине он чуть не погиб. Да, вляпался. Пахнет жареным. Закрутка. Швах. Женя продолжает панически казниться, что избрал не ближайший путь к колодцу, а через бассейн. Обратно он поспешает под бункерами. Да что толку. Не исправишь.

Подсуетился. Раскалил добела в топке локомобиля № 1 железяку, аккуратно, осторожно поставил на нее кастрюлю с ключевой водой. Алексеев тут как тут: появился. Потянуло холодком. Блудливая, полупохабная улыбочка завершается нехорошим пьяным оскалом; жесткий, колючий, уцепчивый глаз, воплощающий подгляд: не глаз — злая колючка.

— Как насчет чайку? — аукается, словно в лесу, словно не видит Женю. — Ведро воды заменяет сто грамм масла.

— Залетай. О чем речь. Делов на рыбью ногу, — с жалостно-постной, затухающей, нерешительно-зыбкой, агонизирующе-вымученной улыбкой ответил Женя: заскучал. Из огня в полымя. Фу-ты ну-ты, ситуация. Твою налево. Опасен волк-одиночка. Со всячинкой.

— Чай не водка, много не выпьешь, — пустая присказка: балду гонит Алексеев. А на уме что?

Весело было нам. Веселый разговор. Алексеев не уходит, расселся, развалился, экивоки, завел шарманку, пустую бодягу гонит и гонит, пьянь, опять повторил, что ведро воды заменяет сто грамм масла, о цене на водку до войны сообщает. Говорит, а сам стрижет Женю пакостным, прицельным, пытливым взглядом, нагнетает угрюмость. Пьянее вина, обуян духом алкоголя.

— Лех, я ничего не видел, — упредил, предвосхитил Женя. — Я этих твоих дел не знаю.

Так-то. Лагерный домострой и его каноны навязли в зубах, Женя сыт ими по горло, стаж солиден, а посему делишки Алексеева его не колышут. Лучше вообще не знать, не ведать, зачем пошел летчик озоровать, зачем дерзнул залететь на второй этаж в кабинет механика завода. Тебя не ... , ты не подмахивай. Наше дело сторона. Помалкиваем в тряпочку. Надо уметь ничего не видеть, ничего не знать, безмолвствовать.

— Я могила, — торопливой скороговоркой, закисшим голосом продолжил Женя, нашел ритуальное заклинание. — Не первый день в лагере.

Ва-банк! Оседлаю я горячего коня, авантюрно, с воодушевлением энергично боданул:

— Леха, дурья башка, ну зачем тебе? Зачем эта блажь?

Не словом боданул, а шаманской интонацией. Вопиющая наивность, мистический дар нечаянности, опережающая благодать. Так-то и таким макаром. Превосходно!

— У меня свое самолюбие, — скорчил рожу Алексеев; затем рывком ликвидировал всякую подозрительность, а с нею и похабно-пошлую улыбочку. Сработало. Волшебно-сказочный сезам открыл дверь, подошел тот же банальный ключ. Маг и чародей, укротитель злых духов. В этот последний год нашему герою без особых трудов удается построить в нужный момент телепатическую ситуацию, получить телепатическо-гипнотический эффект — не знал раньше за собою таких нужных, полезных способностей, раскрылись на второй год лагеря. Такая оказия, Алексеев делается словоохотливым, его распирает желание высказаться, выговориться, разоблачиться, а перед ним контактный, на редкость одаренный, благодарный слушатель, который давно ждет его рассказа, половину и так знает, разумеет, видел, понял. Узы полного доверия: и Женя награждается сердечною дружбою. Дело, мол, прошлое, а тут, если уж говорить начистоту, то — заклинило, бзик, с небом гордая вражда. Значит, год назад, еще во время ремонта локомобиля № 1, нашего умельца, искусника, зубра Алексеева сурово обидели, не дали заработать, провели по ведомости не седьмым разрядом, а пятым, как какого-нибудь задрыгу Колобка, между тем все знают, что Алексеев первоклассный слесарь. (“У меня с детства к технике нежность!”) Нормировщик был новичком, с нескрываемым удивлением глянул на Алексеева, с педантичной основательностью объяснил, что ту работу, которую выполнил Алексеев, объективно нельзя ценить седьмым разрядом, простенькая работенка, от силы пятый разряд, а если Шевченко такой добрый, пусть он в эту графу поставит другую цифру, не два, а шесть, и он, как нормировщик, подпишет. Но Алексеев продолжал долдонить свою, рабочую, пролетарскую правду: он, мол, слесарь седьмого разряда и, что бы он ни делал, изволь ему ставить седьмой разряд. Душ буду мыть — все одно седьмой разряд! Не собьешь. Есть логика. Нормировщика, большеголового очкарика, Алексеев не уважал, за человека не считал, а потому даже хамства против него не затаил. Сухой долдон, маленькие ручки, противные, потные, красные, гаечного ключа в руках не держали, кукольные ручки. Эх, Гитлера бы на вас! За правдою Алексеев отправился к механику завода, к вольняшке, но тот отнесся невнимательно к уникальному самородку, умельцу русскому, который и блоху подкует, объявил, что нормировщик прав, что теперь так всегда будет: “Запомни!” Гордое, горячее сердце Алексеева не снесло позора, взорвалось, вломился в блажь, в тяжелую штопорную амбицию: метнул в вольняшку угрожающее, мятежное слово. Морда перекошена; пообещал подлянку подбросить, посчитаться (“И небу будет тошно!”), черная перспектива впереди. В сердце Алексеева загудел примус, глаза потекли зеленой сквозной злобой. Что может зэк? Да ничего. Ты здоровяк, плечист, дюж, силач-бамбула, буйвол, ты псих, холерик, скандалист, лихой, рисковый человек, но ты зэк, а потому зря хорохоришься, зря языком мелешь, балаболишь. Здесь приземлят любого, крепко приземлят. Но есть же исключения из правил. Душа Алексеева защемилась неутолимой, черною злобой, родилась воля к мести, и ангел мести терпеливо, упорно ждал своего часа. И час приспел. Рано или поздно должно было совпасть все: механик завода дежурил этой ночью, решил воспользоваться душем электростанции; Алексеев оказался после получки, накачался до высокого градуса, то есть был в том состоянии, когда душа под влиянием спиртного приобретает прямую осанку и рвется к подвигу, к опасным выходкам и выкрутасам (трезвый — рубаха-парень, добряк; хлебнет, родимый, — меняется, вселяется в него сатана, вспоминает о прошлых обидах, делается дерзким, бесстрашным, боевитым). А кто не испытал сладости мести, тот зря жил на белом свете, тот не жил, а кис, прозябал, гнил. Итак, наш Коккинаки, будучи уже поддатым, увидел механика завода спускающимся в душ, раздул костер мести, расщекотал сам себя: сдвиг по фазе. Проснулась жгучая, необузданная страсть, проснулась воля к мести, жажда мести — позыв; и, потеряв полностью контроль над собою и инстинкт самосохранения, двинул. Вот он, праздник жизни! Молния в мозгу осветила путь, себя не помнил, каким-то непостижимым, непонятным чудом, нарушив закон гравитации, который великий Ньютон и последующие поколения естествоиспытателей считали абсолютными (случаи левитации, хождения по водам следует интерпретировать символически), взвился до недоступного второго (очень высокого!) этажа. Стена-то отвесна, зацепиться не за что. Все дальнейшее, как по нотам, само ладилось: открыл дверцу форточки, похотливо проник вглубь, в кабинет, сорвал со спинки стула кожанку, с хорошим уловом в руках все действия проделал в обратном порядке, спрыгнул со второго этажа в сугроб. Кожанку швырнул в топку, а в кожанке ключи, документы, бумажник с деньгами. По Канту, эстетически прекрасно будет все то, что нас влечет, но к чему при этом мы сохраняем незаинтересованность. Чистейший идеализм, искусство для искусства, зло в чистом, незамутненном виде: месть. “Святая месть” (Пушкин). Во время рассказа лицо Алексеева искажалось гримасой, судорогой сладострастия, глаза горели восторгом.

— Силен! — у Жени вырвалось из глубины души: непритворно восхищался Алексеевым, как можно восхищаться кровожадным тигром, исчезновение которого с нашей планеты обеднило бы жизнь. Что за жизнь без мамонта, без саблезубого тигра! Не христианин я и не раб, обид прощать я не умею. Летчик выговорился, вовсе поручнел, почувствовал к Жене полную сердечную расположенность.

— Водка — мой внутренний враг, — печально пропел реквием-афоризм Алексеев.

— Еще говорят: Руси есть веселие пити, — скромно, уместно ввернул Женя.

К своему локомобилю Женя отходил с бессовестно веселым сердцем. Пронесло. Отделался легким испугом. Отбой!

Продолжение драмы, а Женя лишь зритель. Сцена у локомобиля № 1. Не беда, что за шлепками приводного ремня и сгустками шума нельзя разобрать всех слов: пантомима. Гоп со смыком. Полундра. Наш бесстрашный Гастелло, виновник шухера и бурной свистопляски, вовсю жестикулирует, машет руками, сквозняк; не человек, а ветряная мельница. А на станцию уже заявились и начальник конвоя, и механик завода, и Луба, начальник электростанции; подняли бедного Лубу с постели, еще тепленький. Психанул Алексеев, вовсю глотничает с начальством, несет их и в хвост и в гриву. Борец за правду, ей-ей!

— Вредители! — угадал Женя. Изображает Алексеев поруганную невинность. Оскорблен подозрением. Горяч, горяч Леша. Визг, фиглярски волчий оскал.

Ну и ну.

Переполох, буча из ряда вон. ЧП так ЧП.

Главный механик распознал визитную карточку Алексеева. Пой, птичка, пой. Учинили шмон по всей электростанции, раскурочили, пораскрывали все ящики, погром полный, чего только не нашли, чего иметь не положено; на бункерах шарили, опилки перерыли (опилок-то мало, всю ночь лесоцех стоял), в подвале, в душе шныряли. Нет кожанки, как не бывало. Куда заховали? Куда затырили? Нетути. А ведь не иголка. Нет на электростанции укромных мест. Деться ей, падле, некуда. Так как же? Не может предмет исчезнуть бесследно. Материя вечна: в одном месте убудет, в другом прибудет. Шныряли, основательно искали, куда только можно заглядывали. Ищейки-то опытные, нюх отличный. Не укладывалось, что непотребство может быть вдохновенно, искренне, бескорыстно, самодостаточно, чуждо корысти и прагматизма. Не пришло в голову, что искать надо в топке, ключи не сгорели, остаться должны.

Конец бдению: хором, оравой, весело ввалилась дневная смена. Против обыкновения, не припоздали, как ни старались, заявились тютелька в тютельку, по гудку; задребезжал, зашумел потогонный лесоцех, заскрипели, залязгали, заблеяли транспортеры. Всё — в зону, домой! Напасти, приключения ночи, дребедень позади, увернулся от Американца, уловил Алексеева. Применил свой канон, без особой натуги получилось: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Трын-трава, колеса. Все в руках Провидения; мягкий, утешительный фатализм покоряет душу. Сказывается бессонная ночь, усталость. “Я как Колобок”. Вот они уже хиляют в зону. А мысли нашего героя далеко, далече-далече. Опять он поглощен вязкими думами о мировом океане, которого, как оказалось, нет. А что есть? Есть озеро. Оно где-то рядом, оно блаженно и непомерной глубины, но его никто не видел. Невидимка. Летом слышен плеск волн, а в эту пору оно подо льдом. Лед на нем стоит, поди, до середины мая. А карасей страсть сколько, как в великих качаловских прудах, как у Витовых. А может, там, в озере, хоронится до поры до времени трансцендентальный Китеж? Наш Китеж, славянский. Электростанция из озера воду сосет, заглатывает, значит, должна быть насосная станция. “А стрелок меня младше!” — дивится наш герой (все, с кем ему приходилось встречаться и пересекаться с момента ареста, были старше его!). Они шагают: ошметки ночной боевой смены. Их одиннадцать человек; ведет начальник конвоя и стрелок, пенек, воинская повинность, совсем зеленый, сосунок. И Женя мог так попасть конвоировать зэков. Службу не выбирают. Начальник конвоя идет рядом с зэками, о чем-то толкует с Колобком, нарушены все инструкции. Не дозволяется так конвоировать, а нб тебе! Никаких шаг вправо, шаг влево, либерализм. Колобок что-то объясняет, горячо говорит. В России нет закона, есть столб, а на столбе корона. Может, и хорошо, что нет закона, что инструкции не выполняются.

— Зоя, не давай стоя! — возопил как ненормальный вездесущий Колобок: и мозги, и аура набекрень, чертяка, матрос полосатый, прощелыга, обормот. Зорок, пострел, везде поспел, разглядел наше чудо, каргопольскую кралю. — Как дела, ... разбойник?

— Мои дела в спецчасти, там, недоносок, шукай. — Глядь, поверх текучих вод лебедь белая плывет. Точно, она, наша маруха, прогремевшая красотою Зойка. Она! Остра на язык. Мы оценили. Нас хоть мало, одиннадцать человек, но мы дружно, восторженно улюлюкаем, входим в раж.

— Во, бля, прокурор!

— Бритва, а не язык!

— Шип-шип прямо.

Радует и волнует зэчьи сердца юная царевна, сверкающий солитер, наш бриллиант. И мы вдохновляем Зойку — красивым, грудным голосом кричит:

— Выйду в поле, закричу: караул, ... хочу!

Для нас старается. Насмешница, бой-баба. А она еще выдала фонтан красноречия, само льется, не ищет, не подбирает слов:

— После пальчиков не захочешь мальчиков!

Перед нами явление былинно-фольклорного мира, сияющая, сверкающая Зойка, краса и гордость Каргопольлага, которую в захлебывающем восторге эпос возвел до седьмого великолепия. Чудо женственности, перл создания, ура! И еще раз: ура! Бей, барабан! Нашу колонну (да какая там колонна, дрянь, полусонные бобики) пережидает возчица с пятнадцатого, женского, лагпункта Зойка. Мы увидели Зойку — мир преобразился, зафаворился, сердца забились радостью. Представьте: огромная кобылища, непомерный, неправдоподобный битюг, не лошадь, а слон, таких битюгов после войны сюда из Германии туманной пригнали, доставили; битюг впряжен в сани, а в санях на ящике сидит наша царевна, вожжи держит, улыбается нам, рубли дарит, в санях бидоны, начальник конвоя: нельзя без начальника конвоя, срока еще не прошло достаточно, пройдет полсрока — расконвоируют. Простота нравов, либеральность, келейность цветут пышным цветом: мы обступили битюга и Зойку, начальники конвоя отошли в сторону, о своем балакают, стрелок в стороне стоит, тоже на нашу красючку зырит: молодой, пусть на наших баб поглазеет, сеансов наберется, онанировать будет, пусть, дозволяется. Изголодался, как и мы, сосунок. Перед нами чудо чудное, как тут не ополоуметь; и мы все ополоумели, ушиблены, липнем, сгрудились.

— Говорю, начальничек, носик-чайничек, да я в своей жизни ничего, кроме ..., в руках не держала, — рассказывает Зойка, как баландершей стала.

Гостинец, лакомая встреча, фарт, праздник, ланци-дритци. Наш юный герой, наш Одиссей с благоговейным, блаженным удивлением взирает на Зойку, загляделся, забылся. Знакомые, прекрасные черты женского лица, строгая красота, иконописная. Майский день, именины сердца! Сон, усталость как рукой сняло, сердце зашлось, пялься в оба, зри в три, созерцай лучезарную, безупречно стройную, цветущую, гордую красоту. Глаз не оторвать, мощнейший магнит. Очень иконописна, очень правильные черты лица, это не Рита, не броско-сдобно-настырная красота счастливой артистки Веры Карташовой, а что-то абсолютно совершенное, бесспорное, колдовское. Она в грубых лагерных доспехах, в бушлате, в ватных штанах, а все одно люкс, сеанс, эталон, богиня. Знает себе цену, задается. Под напяленным на телогрейку бушлатом угадывается, дразнит, ранит и выводит из строя наш раздевающий глазомер змеино-гибкая, ладная, крепкая и в чем-то эфирная (на все вкусы!) фигура. Зойка — безбожная хохотунья, самозабвенно-искренний смех от избытка природных сил. Сколь бронебойна природа женского канальства! Сколь разнообразно лукава и изощренно-капканиста женственность! Во время уно, уже в доисторическое время, в неполные шестнадцать лет — о ужас! — глаза нашего героя разверзлись, прозрели источник погибели, увидел девочку в школьном коричневом платьице и скромном белом воротничке: дух захватило, сломалось сердце, отравлен, убит безумием и мощью испепеляющего, всеразрушающего чувства: рок, судьба, мистический архетип, вечный, проклятие их рода, праматерь Ева, что из ребра. Почему из ребра? Что-то в этом есть! Присуха, неразгаданная тайна, метафизика женственности: в Египте будь! И пошло, поехало, навалилось, кручина и ужас, душа ныла и страдала, как от воспаленного зуба, рехнулся, да что там страдания молодого Вертера! Помутнение мозгов, нашел решение, как уйти от непереносимой боли: в петлю! Черная, непрерывная, неутихающая, густая, густеющая боль, себя не вытащить из трясины ужаса и боли: в петлю! Неизвестно, чем бы страдания кончились, если бы не спасительный звонок в дверь, в полночь: ГБ. Бесноватый Кононов грохнул державным кулачищем по столу — все, потух пожар души, который с такой мощью разгорелся в сердце юноши из-за десятиклассницы-суфражистки, что играла русой косой, не косой, а косичкой. Женя в детства, с пеленок был баснословно влюбчив, но роковой встречей с Ритой был повержен, испуган, понял, что это до гробовой доски, что может унести это чувство и в иные миры, если они есть там. Канкан Кононова — спасение. А в лагере — десант культбригады, и Женя нежданно-негаданно и без памяти втюривается в артистку Веру Карташову, целую неделю полон ею. Но то была иная любовь, чем к Рите, то была прекрасная, легкая любовь, платоническая, да он уже и сам боялся влюбиться, как в Риту: включился мудрый инстинкт самозащиты, не дал разгореться великому, всепожирающему, всепоедающему пламени; а уехала артистка-ведьма, дразнящая зэков справкой о невинности, — с глаз долой — из сердца вон, развеялась легкая чара. Вот перед Женей Зойка: королева, чистый бриллиант, сияющая звезда, светило, восходящее к высокому символу. И силы ее неистощимы. Наш герой очумел.

— Глянь-ка, химик-то е...ло разинул, ...уел. О, маячит! С дымящимся! — гаркнул над Жениным ухом неисправимый бесогон Колобок, холера ему в бок, прокаженник, курвец проклятый, вечно бы ему озоровать, зараза; гаркнул, запустил костлявую руку, схватил Женю за это самое, что в Великих Четьих-Минеях называется “тайный уд”, вытолкнул робкого раззяву девственника в первый ряд, прямо под нос разбитной бабе-тигрице на растерзание: Женя повис над бездной. Зойка капризно повела плечиком, подгляд в упор, живой, подлинный интерес, зырк, упорный, внимательный взгляд, взмах ресниц, властный и сладкий. Смотрины. Что за заморское чудо?

— Я бы ему дала, — свежий, обнаженный взгляд, — таю, лапушка, зайчик ненаглядный.

Она брызнула щедрой, доброй, прохватывающей улыбкой: вынула сердце юноши, выжгла в нем след.

— Целка! — со смаком, ретиво расхваливает дурошлеп клешник Женю, как расхваливают на рынке красный товар. — Студент, химик, грамотей, ума палата, не ум, а Моссовет. Целка, а в костях ломота. Как волк хочет, а просить боится: заяц. А посылки какие — качественные, куркуль. Каждые две недели ящик. Куры не клюют. Сало, масло, колбаса, как в торгсине на витрине.

— Вась, уморил! Гад ты ползучий! Да что я, проститутка? Да я самая что ни на есть честная давалка. Блядь я! Я тебя сейчас тресну.

Она подняла кнут. Взрыв веселого смеха. Гогочут, опять за животики взялись, бедного, несчастного Женю вперед еще подпихивают, прямо на Зойку: хошь, так ешь, хошь с маслом.

— Только по любви, только зэкам. Вольняшкам не даю, — обнародовала Зойка свою программу. Через какие-то два года эта программа сделается знаменем всех лагерей.

У девственного зайчонка на щеках интенсивно, бурно расцвели великолепные, счастливые розы, душа размякла, распарилась, как в бане, на лбу, несмотря на температуру едва плюсовую, пот грубо выступил. Продлись, продлись, очарованье. Он слышит райские напевы, он на седьмом небе. Так и в обморок можно хлобыстнуться. Над ним и юной царевной сомкнулся невидимый шатер: нет конвоя, бригадников, Севера, они одни на всем белом свете. Сердце Жени запузыривает оду радости. Выражение глаз Зойки меняется, теряется озорной пыл и неуживчиво-воинственный раж, глаза делаются любопытными, внимательными, милеют, обнажаются.

— Нравлюсь, что ли? — Ее как подменили, перестала ломаться, совсем другая, доверчивая, милая, простая улыбка.

Трепетная истома: онемел, язык присох, рад до смерти, готов урчать от неожиданного счастья, так бы и стоял всю жизнь, смотрел на Зойку, как на невиданную, прекрасную, свежую розу. Скромник лишь головой кивнул, что должно было означать, что Зойка ему нравится, и очень. Роза роз! Как изуверства не коснулись души Демиденко, так веселая жизнь Зойки не задевала глубин ее души. Она бы эту мысль выразила иначе, проще: не из мыла, не измылится!

— Очень? — строго спросила.

— Я послал тебе черную розу в бокале, — еле слышно пробормотал наш счастливый герой, а Зойка вся просияла, заглянула в глаза девственного юноши, тихо улыбнулась. Боже, как хороша! Она делает царско-магический пасс, как бы отпуская юношу, освобождая из-под чар:

— На сегодня все!

— Не Женя, а конь с яйцами, — кричит где-то рядом Колобок. — Красюк, первый красюк ОЛПа!

— Врачи у вас хорошие, — кому-то говорит Зойка. — Надо залететь, подлечиться. Лех, что ты такой? Что квелый, как Лазарь, что губу надул, не узнаю.

Алексеев что-то хочет ответить, его совершенно измятое мурло делается горьким, словно хину глотнул, а запить нечем. Глаз вырви. Великий, лютый, неукротимый бабник и блядун, Лука-Мудищев, закис, отвлеченно, понуро стоит в стороне, не принимает участия в радостном гаме веселого праздника. Развезло, трезвение, бездарно стух, поджал подлый хвост: мокрая курица. На ОЛПе расплата ждет, не отвертится. Где твое львиное сердце?

— Не до тебя Лехе, — ответил за Алексеева шалавый балбес, шут гороховый.

— Мама, я летчика люблю, — крикнула Зойка. — Мама, я за летчика пойду. Летчик делает посадки и ... без пересадки. И за это я его люблю!

Покедова, юная богиня! Разъятие, хорошего понемножку, чап-чап, канаем дальше, трусим легкой трусцой, выворачиваем головы назад, чтобы еще раз увидеть ЕЕ, запомнить на веки вечные. Зойка издали посылает Жене чувствительный персональный воздушный поцелуй: рублем еще дарит. Женя шею себе готов свернуть, все оглядывается, легко на сердце, светло, тихо. Весна не за горами.

— С тебя магарыч. — Это Колобок Женю под бок пихнул: глаза веселые, лживые.

— Лиха, лиха баба.

— Сука рваная.

— Оторва.

— Оторви да брось.

— Зойка человек, наша!

Все это не ново, было. Не раз Зойку разбирали по косточкам, не раз пелся гимн во славу Зойке. Царь-баба!

— Базлают, на завод пригонят пятьсот баб, — развлекается пустомеля Колобок, опять чернуху травит. — Снег чистить.

— Пятьсот баб, и у каждой ... ! — кто-то сокрушенно и вполне философски умозаключил. Классификация под стать аристотелевской, по существенным признакам.

На вахте оборотня Алексеева захомутали, субчик-голубчик, стой, не балуй, спалился, изолятор, посмотрим, как ты там запоешь! Дешево не обойдется. Так тебе, гнида, хорохор, подлюга, и надо! Низкий тип. Когда водки нажрется — страшен. Не залупайся, мурло поганое, злопамятное, знай свой шесток. Обломают рога, черт рогатый. Дурь выбьют. Не мог сдержать натуру, теперь поучат. Другой раз неповадно будет лагерный катехизис нарушать. За буйный набег надо отвечать. Алексеев обреченно шел за надзирателем.

— Гоп-ля!

— В зоне теплее!

Мы как черти влетели в зону. Скопом, всей оравой бросились во весь дух к столовой. Сосет под ложечкой. Жми-дави, нарезаем мимо изолятора, мимо гигантской колоннады, недавно отгроханной начальником; вот — двери, нахрап, ломим, гнутся шведы, у входа в столовую оттолкнули — ах, не обессудьте! — замшелых, нерасторопных, задрипанных Фан Фанычей: шваль, шушера с обиженной мордой, дать бы по морде, по очкам, да некогда, в другой раз, успеть первым к окошку. Обогнали Укроп Помидоровичей, полные сил и энергии, вломились в столовую — не зевай, гласит важнейшая заповедь, а то одни эфеля достанутся. Эх, чудесное ощущение удачи, успеха, молодости, победы. Валим валом, а у раздаточного окошка разобрались по одному, в нитку, здесь уже порядок. Жизнь есть борьба, выживание сильных, ловких, здоровых, ушлых, достойных жизни. Аппетит — шапка слетит. Знаете ли вы, что такое чревонеистовство? Со страхом и трепетом приступите! Навалились! Готово!

— Реже мечи!

Сверкают ложки. Звенят алюминиевые миски, благовест раздается и слышен по всей Руси великой, как от ростовских колоколов.

Хоть бы хны. Трали-вали, все в ажуре. Живы будем — не помрем. Женя уверенной, беззаботной рукою варганит бушлат между нар, утверждая автономию, суверенитет. Готова отдельная кабинка! Он разоблачился до исподнего, улегся на лежбище зэчьем, потянулся, расслабился. Он беззаботен, счастлив. Царство Божие внутри нас. Жить надо просто, жить надо простою растительной жизнью, как птицы небесные. Ништяк. Сойдет. Эх, зэчий фарт. В душе зазвучали райские напевы, замелькали годы: зима — лето, зима — лето! Эх! Он камнем проваливается, летит в сон. А от сна еще никто не умирал. Он дрыхнет молодым, крепким, сладким, блаженным сном без сновидений, как спит медведь в зимней спячке, как спит праведник. Хорош сон именно в детстве, в неразумном, недогадливом, безгрешном детстве, пока глаза не напорются на спаривающихся коней. Грандиозная картина, потрясшая мир. Гибель Помпеи. В Качалове то было, накануне войны, давным-давно. Крепко, непробудно спит Женя, спит часа четыре. Без задних ног. Дальше сон делается менее плотным, стабильным, глубоким, в него проникают робкие, несуразные завихрения, тени неясных образов, они еще монохромны, диффузны, проникают друг в друга, сливаются, они наслаиваются друг на друга, они начинают вытягиваться в сюжет. И вот результат: в сновидениях проросла и властно о себе заявила блистательная Зойка. Она, королева, явилась во всем блеске и великолепии, устранила, уничтожила бесцветные, блеклые тени предшествующего сна. Ощущение туточности, бесспорное, яркое, красочное: Зойка в его закутке, положила на плечо Жени руку, взывает нежным, глубоким голосом: “Проснись, соня!” Она легко, как гуттаперчевая, сгибается, наклоняется к нему, жадно, сладко целует шею, снова докучливо, ревниво, своевольно трясет плечо, еще награждает поцелуем, который одновременно и жарок, искренен и платонически бесплотен, и от этого последнего поцелуя Женя пробуждается, силится продолжить сон, удержать выскальзывающее, растворяющееся сновидение, хотя уже знает: если заглянуть в зазеркалье сна, то там Зойки не окажется и в помине, а останется пшик, тень, которая растворится, исчезнет в небытие, несмотря на весь агрессивный, напряженный платонизм. А может?.. Кто-то грубо, уверенно, бесцеремонно, как Зойка, дергает его. Хамство, черт знает что!

— Вай-вай, соня! — урчание, переходящее в патетический стон. Американец! Что надо? Только этого мне еще недостает! Скотина! Опять чалится. Друг, видите ли, объявился, друг на веки вечные, керя лагерная. Живодер, убийца поточный. Партизанку прятал!

В зашоре. Не разберешь со сна.

— Федя на волю идет! Федя!

Сюрприз!

Вот так так!

Остаток сна, где царила Зойка, сдернуло, как могучей шевченковскою дланью. Женя чуть с нар не свалился. Галопирующее смятение, тревога, взвихрились бедные нервы зэка. Воссияла надежда. Да она не гасла никогда, она притаилась, а теперь поднялась во весь рост: она на цырлах. Сон-то в руку! Нелегко объяснить, какова связь сновидения, где яркая Зойка дарила поцелуй, с тем, что для Феди открылись ворота ОЛПа. А вслед за Федей и нас всех выпустят под бравурную музыку! Оковы тяжкие падут, темницы рухнут! Кроме Феди еще трое помилованы. С ума сойти! Правда, бытовики. Но кто знает?..

Всем четырем счастливцам бумаги на имя Председателя Верховного Совета писал Витька Щеглов! Вот это да! Ну, отличился! Ну, легкая рука! Невероятно. Эпатирующая фантастика. Да отродясь такого не было. И не могло быть. Где и в каком мире мы живем?

С неба звездочка упала!

Каков Витька? Слово знает? Искусствовед, восторженный поклонник далекой античности, никакого отношения к юриспруденции, а посрамил наших крючкотворов юристов, не только наших, а всех юристов настоящего, прошедшего и будущего. Остается всплеснуть, развести руками. Скоро к Витьке начнется паломничество, как в Мекку. Всем отчаянно на волю охота. У подлого зэка нет никакой гордости. Пойдут канючить:

— И мне настрочи. И мне!

И наша жизнь на сон похожа! — на полном серьезе пустил сквозь века Шекспир, слава ему, вечная слава! Буря. Нам бы Просперо, заклинателя бурь, издателя счастливого конца.

А вот и он, Минаев!

Давно мы сидели тихо, спокойно, ничего волнительного в нашей подлой зэчьей жизни нет, сжились со сроками, золотая пора лагеря, и вот ни с того ни с сего: бах! Сверхсюжет. Пошло-поехало, извольте бриться, навалилось, накатило, несуразица, закрут, залихорадило ОЛП, разбудоражило воображение метелями слухов, натянуло и без того натянутые нервы зэков; еще нагрузка на печень. Четыре зэка идут на волю! Слыхано ли? Видано ли? Старые лагерники говорят, что такого не было и быть не может. Но сие отнюдь не игра случая, а знак, невнятное послание Провидения. Сменилась мигом атмосфера комендантского ОЛПа, другим стал наш лагерь, поднялась неслыханная сейсмическая волна. Можно смело и уверенно говорить, что с того умопомрачительного события пошло великое смятение и брожение умов и еще черт знает что, другими словами — поэтика и непререкаемо-субстанциональная крепость нар рухнули, пошел закидончик на закидончике, обуянность на обуянности. И все это сопровождалось неврастеническими мучениями, тоской зеленой, непереносимой. Зэки ополоумели, повальное безумие, патология, дурдом. Кто не пережил этой остросюжетной захватывающей ситуации, тот не в состоянии нас понять, тот лишь воскликнет: что, в конце концов, такого случилось у них? С какой это стати весь этот малярийный озноб?

В тот первый, памятный день наша интеллектуальная элита, щуплоногие очкарики, цвет Каргопольлага, собрались в сквере, что супротив столовой. Какую столовую начальничек нам отгрохал — дворец о восьми колоннах, что твой Большой театр, не хватает лишь квадриги на верхотуре да Аполлона! Мы собрались во имя разгадки неотступного сияющего иероглифа: собор. Да, не побоимся этого слова: первый собор! Мы расчистили от слежавшегося за зиму снега скамейки, что-то подложили себе под задницы, чтобы с ходу не схватить неприятный, мучительный радикулит, уселись вокруг Минаева, нашего Просперо, заклинателя бурь, шекспировского персонажа, сгрудились, смотрим ему в рот, как Мария Магдалина смотрела на Христа. И окладистая борода с проседью, и сверкающий шрам над бровью прекрасны, но главное — его слово, имеющее полную ясность, определенность и равноапостольскую силу, самое яркое, пламенное, прочувствованное, преподобное слово высветило для нас за мишурою, случайностью, за прагматикой события духовно-мистическое ядро, завладело зэчьими сердцами, и мы всем нутром, прямо на клеточном уровне постигли, что мировая история, пасынками которой до сих пор мы являлись, круто меняет курс: и для нас расцветет алыча, и для нас взойдет солнце.

— Господа, надо уметь читать газеты!

Обжигающий глагол бьет прямо в сердце, сочные интонации нагнетают напряжение. Вот что значит живое слово! Нежданная, смелая стратегия доводов строит в наших воспаленных мозгах высшую реальность духовного плана. Если сказанное перевести на обыденный язык, можно свести к тезису: главный и кардинальный вопрос эпохи, вопрос войны и мира, вопрос о судьбе большевизма решился. Битва битв, третья мировая война, о которой мы, зэки, пламенно мечтали все эти глухие, жуткие годы, которую вышептывали, вымаливали у Всевышнего Абсолютного Бога, которую предчувствовали, предугадывали, прозревали, ГРЯНУЛА! Наш безумный лепет, наши тайные страстные молитвы услышаны, сбылись, стали конкретною плотью, грубой, вульгарной реальностью, историческим фактом, эмпирической, материальной действительностью. Раскройте очи ума! Джинн выпущен из бутылки. Свершилось! Корея в огне! Мы присутствуем при первом акте сверхисторической драмы. Скандально и безотлагательно, как по щучьему велению, вверглась в войну Америка, все еще прикрывая свои вооруженные силы фиговым листом голубых знамен ООН. Вслед за США неминуемо, несмотря на оппортунизм, несмотря на мировое общественное мнение и разные подлые, лживые, ядовитые Стокгольмские воззвания, сверзится все НАТО, все пятнадцать государств мещански предательской, торгашеской, подлой Европы, весь так называемый релятивистский, прозаический, растленный цивилизованный мир. Канада причисляется к Европе. А куда им деться? Рок выше людской воли. Настало время Богу действовать. Уже поскользнулся, уже сползает в пекло войны гигантский Китай, а за ним туда, в ад и пепел, рухнем мы, Советский Союз. И это не гадание на кофейной гуще, не химера, не фантом, не зэчья прелесть, не потенция, не метафора, а явь во всей полноте, наготе, актуальности, онтологическая реальность. Это так же реально, как дорическая колоннада столовой, изолятор, вышки, бараки. Тот же ракурс и тот же черед, что и в предыдущую войну, тот же пророчески-назидательный повтор событий. Вторая мировая война началась не в сорок первом году, как думают слабоумные, идиоты, слепые и злобные клеветники, а в тридцать девятом! Не требует доказательств, пригубите истину: в тридцать девятом! Наше внимание фокусируется на том, что в Советском Союзе объявлена скрытая, тайная мобилизация, военнослужащих не отпускают в отпуска, в лагерях, где по минимуму содержится пятнадцать миллионов, проводится негласная, но достаточно широкомасштабная амнистия. Ах вот оно что! Имеющий уши да услышит! Имеющий глаза да увидит! Амнистируются бытовики, социально близкий, благонадежный контингент, как это было и в ту злополучную войну. Так! Четверо амнистированных на нашем ОЛПе, иероглиф, растревоживший наши сердца, расшифрован, все легко, удачно, конкретно, просто встало на свои места, нелепая, бессвязная, ускользающая, скандально-абсурдная мозаика фактов мигом сложилась в стремительный, огненный сюжет, имеющий метаисторический смысл. Как же иначе разгадать, растолковать Шверника? Трюк? С какой это самочинной радости он великодушно подмахнул четыре прошения? Добренький? Шверник — добренький? Да он пустое место! А просто так и вороны не летают.

Большой день. Великий!

Священная война, в наидостойнейшем смысле слова — священная. История сдвинулась с мертвой точки, набрала динамизм, скорость, сорвалась и понеслась вскачь. Берегись, пошла! Тарарах! Такова реальность, реальнейшая из реальностей. Такова новь. Грядет час и ныне есть. Эх, дубинушка, ухнем. Последний парад наступает, разверзлась драма мировой истории, и Божия правда видима для всех, видима, как сказал бы Декарт, ясно и отчетливо. Место — Армагеддон! — и мы, зэки, готовы к огненному катарсису, к воскресению из пепла, из мертвых. Минаев в патетическое, страстное слово привносит высокую, звонкую нравственную ноту. Лучше ужасный конец, чем ужасы без конца. В России всегда все честные, мужественные мыслители принимали войну: Данилевский, Леонтьев, Бердяев. Они усматривали в войне достойный способ решения великих проблем. Час пробил. За последним ураганом войны, за великой космической бурей, за огненной очистительной драмой наступит густое, сплошное, плотное хилиастическое время, 9-я симфония Бетховена, обнимутся миллионы, на землю спустится Небесный Иерусалим, наступит тысячелетнее Царство Божие, о котором уверенно говорит Апостол, возлягут лев рядом с агнцем, раскроются все псевдонимы и тайны. В осадке лев! В этом умысел Творца, в этой тайной композиции истории, которая творится не причинами, а целями, Промыслом. Россия встанет на утерянную в революции и гражданской войне колею, скажет уставшему, обезумевшему от пошлости, лжи, преступлений миру новое, свежее слово, простое, великое слово, выполнит историческое предназначение, высокую, богоносную миссию, осуществит русскую идею — идею Царства Божия на земле и великого братства народов. Россия вновь воскреснет, воспрянет и будет светить миру. А мир ждет ее света!

Едрена вошь!

Долго ждали этого дня, отчаивались. И день настал.

Мы слушаем, впитываем в себя доктрину Минаева, и нет среди нас Фомы Неверующего, сердца наши поют оду к радости. Наконец-то мы ощутили великое, как океан, дыхание истории, в то время как хаос, гнетущая тьма, калейдоскоп бессмыслицы, невнятица политических событий рассеялись, сверкнул огненный меч войны, рассек густые, свинцовые тучи, блеснуло ликующее, могучее, вечное солнце, обнаружилось, приблизилось вплотную ноуменальное бытие, явилось совершенное время, которое полностью элиминирует абсурды и бессмыслицы, дает оправдание мировой человеческой комедии. И не напрасны наши страдания и мучения. Сказано: “не напрасно”. Перед глазами нашими, зрячими, разверзлась истина теодицеи.

Минаев утверждает, что человечество квантуется нациями; вновь глаголит о России, о ее предназначении и движении на северо-восток “по ледяным пустыням”, говорит о тайнах народной жизни. Россия — сфинкс. Блок тонко чувствовал женское начало России. Россия не хочет и не может быть мужественным строителем жизни, предназначение и предикаты ее иные, ее природа пассивна, женственна. Не один Блок, но и другие чуткие мыслители, поэты подметили женское предначертание, предназначение России. Розанов, Бердяев. Россия тиха, кротка, смиренна, безмолвна. Не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный. Но через ее слабость, женственность осуществляется великое предначертание. Се Раба Господня, да будет мне по воле Твоей! Россия — свет миру, будущее исторического процесса, его истина, звезда, являющее солнце. У нее есть падения, срывы. Какому хочешь чародею отдай разбойную красу. Но в этом Промысел Творца. Замысел России в том, чтобы Царство Божие на земле созидать. И непременно чтобы всем вместе. Уж это обязательно! Россия прельстилась, отдалась апокалиптическому зверю, поскользнулась, пала, поругана. Хочется крикнуть вместе с Леонтьевым: зачем нам Россия, когда она не православная и не самодержавная? Не нужна нам такая Россия. В ветхом обличии, в грехах, Россия достойна только гибели, она пройдет экстремальную ситуацию воспламенения, пройдет через огненно-очистительный катарсис, сгорит, испепелится. Этого жаждет наша любовь к России и к ее ноуменальной, богоносной сущности. Любовь и жжет, и губит. Из недр ее души да будет изгнан соблазнитель сатана, огнем изгнан. Она вновь воскреснет, как птица Феникс: новая, омытая, юная, прекрасная Россия преобразится, очистится от скверны коммунизма, преодолеет духовные болезни, болячки, массовый психоз, одичание, густой мрак и мерзость большевизма. Она очнется от тридцатилетнего кошмара, стряхнет пепел и тлен. Все пожрет огонь, но в то же время сказано, что не все погибнет от испепеления, а треть, остаток, святой остаток — спасется. В святом остатке — соль, соль земли, это мы, зэки. Мы спасемся, а высокие бараки сгинут. Нет, не прольется второй раз кровь Авеля. Что сгорит, достойно гибели, сказал Гёте. Умри и восстань — его же слова. Остаток спасется, а через остаток спасется целое. Шестьсот шестьдесят шесть с избытком от каждой тысячи погибнет. Нашей святой родине, великой Руси, послан терновый, тяжелый венец, тяжелый Крест. Бог посетил. В рабском виде Царь Небесный исходил благословляя, и Россия должна принять высокую трагедию, Голгофу, безумие Креста, сгинуть с лица земли, воскреснуть из тьмы и пепла, воссиять великою иконою преображения, до конца реализовать свое историческое предназначение, вступить в новую космическую эру, включиться в тайну Христа в начале вечной жизни, весны духовной, весны вечной. Претерпевший, раскаявшийся до конца спасется. Аминь. Да будет так.

1 Б. Магалиф. Шея Змеи, Одиссея, эпопея, 1950 г., авторское исполнение под аккордеон. Изумительно, неподражаемо! Ср. пс. 90.





Версия для печати