Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 3

Духовные судьбы России

Вступительное слово и публикация С. А. Шмемана

АЛЕКСАНДР ШМЕМАН

*
ДУХОВНЫЕ СУДЬБЫ РОССИИ

В последние годы все больше россиян начинают осознавать, что в течение семидесяти с лишним лет их вынужденной изоляции от остального цивилизованного мира существовала другая Россия — Россия, искусственно оторванная от родины.

Это была Россия, разбросанная по многим странам и континентам, сформировавшаяся и обогащенная средой, в которой она жила, но остававшаяся тем не менее Россией — со своим духовным и литературным наследием, своей историей, своими традициями и поисками, с давно сложившимся делением участников никогда не прекращавшихся мировоззренческих споров на западников и славянофилов, демократов и монархистов, консерваторов и радикалов. Эти русские называли себя эмигрантами, хотя многие из них и в России-то никогда не были. Советские власти называли их отщепенцами, отпрысками белогвардейцев, предателями и делали все что только возможно, дабы помешать им распространять свое “тлетворное влияние” на “нового, советского человека”.

Но несмотря на все препоны и железные занавесы, даже в самые мрачные периоды холодной войны между этими двумя группами русских, между российской диаспорой и метрополией, всегда существовала связь — через зачитанные до дыр и подпольно распространявшиеся копии самиздатских книг и материалов, через всевозможные “радиоголоса”. Одним из наиболее часто звучавших, узнаваемых и многими любимых голосов был голос о. Александра Шмемана, чьи “Воскресные беседы” на самые различные темы — от теологии до литературы — передавались по “Радио Свобода” в течение более тридцати лет и чьи книги перепечатывались и распространялись по каналам самиздата.

Протопресвитер Александр Шмеман был удивительно светлым, разносторонне образованным, открытым миру и отзывчивым человеком. Православный священник, известный теолог, историк, литературный критик, преобразователь Православной Церкви в Америке, он на протяжении всей своей жизни чувствовал глубокую связь с Россией и ее судьбой.

Александр Шмеман родился в 1921 году в Эстонии, где его семья оказалась после революции. Его дед был членом Государственного совета и сенатором, отец — гвардейским офицером, мать — дочерью костромского помещика. Он рос и учился в Париже, где судьба свела его с выдающимися русскими духовными мыслителями, оказавшимися там после революции, — о. Сергием Булгаковым, Антоном Карташе-вым, Владимиром Зеньковским, о. Киприаном Керном, о. Николаем Афанасьевым, о. Георгием Флоровским и другими. В 1951 году молодой о. Александр уезжает в США преподавать в Академии Святого Владимира и в 1962 году становится ее деканом.

Человек живой идеи и действия, о. Александр никогда не ограничивал свои интересы чистой теорией, чистым богословием. Публикациями, частыми выступлениями и преподаванием он всячески старался претворить в жизнь свое понимание Церкви в первую очередь как евхаристического собрания. Во многом благодаря его подвижнической деятельности Православная Церковь в Америке заняла одно из наиболее заметных и достойных мест среди других Церквей и конфессий.

Но о. Александр никогда не терял интереса к миру своих предков. Он разделил судьбу своей нации благодаря своим радиопередачам, книгам, знакомствам, любви к русской литературе. О. Александр был одним из первых людей, с кем искал встречи А. И. Солженицын после высылки из СССР. Многие диссиденты в то время находили поддержку в его книгах и радиопередачах.

Сегодня в России одна за другой выходят замечательные, глубокие и яркие книги о. Александра: “Исторический путь Православия”, “Водою и духом”, “Великий пост”, “Воскресные беседы”, пользующиеся большой и заслуженной популярностью как среди верующих, так и среди тех, кто еще только ищет свою дорогу к Храму.

О. Александр умер 13 декабря 1983 года от рака. Всего за две недели до этого он завершил свой последний труд “Евхаристия”, написанный на русском языке. Его цель, по словам самого о. Александра, заключалась в том, чтобы возвратить Церковь к тому видению, к тому опыту, которым она изначально жила. О своей последней книге о. Александр говорил:

“Я писал ее с думой о России, с болью и одновременно с радостью о ней. Мы здесь, на свободе, можем рассуждать и думать. Россия живет исповеданием и страданьем. И это страданье, эта верность есть дар Божий, благодатная помощь.

И если хоть часть того, что я хочу сказать, дойдет до России и если хоть в чем-то окажется полезной, я буду считать, с благодарностью Богу, дело мое исполненным”.

Доклад, публикуемый ниже, был прочитан о. Александром на русском симпозиуме в Церкви Казанской Божьей Матери в городе Си-Клифф, штат Нью-Йорк, в апреле 1977 года. Печатается впервые.

ейчас идет и, наверное, будет еще долго идти страстный, горячий спор о России. Надо сказать, что спор о России есть одно из постоянных измерений русской истории. Россия принадлежит к числу тех стран и наций, которые спорят о самих себе. Никогда француз не просыпается утром, спрашивая себя, что значит быть французом. Он совершенно убежден, что быть французом очень хорошо и это совершенно ясно. Тогда как русским свойственно пребывать в постоянном напряженном искании смысла своего существования. И тем более в наши дни, после того чрезвычайного, страшного по своей глубине обвала, который совершился с Россией в 1917 году. Этот спор идет, и, хотим мы этого или не хотим, он будет идти и дальше. А это значит, что неизбежно возникает вопрос о смысле и духовной судьбе России. Я думаю, что именно в этом контексте, из-за того, что спор идет и в нем мы все так или иначе участвуем, имеют право на голос и такие, как я, часть моего послереволюционного поколения, которое хотя и никогда не было в России, не было причастно ее непосредственной жизни, тем не менее (даже родившись за рубежом) не растворилось до конца в западном море, но осталось обращенным к России...

Особенность моего эмигрантского поколения заключается в том, что мы начали свою жизнь с некоторого парадокса. Если понятие “эмигрант” предполагает, что человек откуда-то эмигрировал, то я, например, ниоткуда никогда не эмигрировал, я просто уже родился эмигрантом. И всегда, с тех пор как я себя помню, хотя никогда не жил в России, осознавал себя безусловно русским. И это несмотря на то, что находился около тридцати лет во Франции, ощущаю французскую культуру близкой, почти своей. А последние годы, могу сказать без всякого преувеличения, я не только принял Америку, но и посвящаю большую часть своей жизни тому, что считаю бесконечно важным, более важным, чем все остальное, — это не без воли Божией совершившееся распространение на весь мир православной веры, которая и прежде отождествлялась главным образом с востоком, с Балканами и Малой Азией, со славянскими землями. И вдруг в XX веке, в эпоху умаления Православия, уничижения его в тех местах, где оно цвело, Господь Бог каким-то таинственным образом распространил его по всему миру. Я всегда ощущал это как некоторый зов и обязанность. И тем не менее ни моя миссионерская деятельность, ни французское образование никогда не ощущались мною как отход, как забвение России. По всей вероятности, и умру я в этом сочетании, как говорят на богословском языке, разных воипостазирований — соединении нескольких природ в одной ипостаси. Итак, с этого я начал, потому что люди моего поколения, те, которые это осознали — может быть, их очень мало на самом деле, но они есть, — прошли, по-моему, через некоторые разные стадии отношения к проблеме “Церковь, Православие, духовная судьба России”.

Я помню с первых лет своей жизни, может быть, буквально с пеленок, одну из ключевых формул: “Церковь — это все, что осталось у нас от России”. Я просто вырос с этим постулатом. Хотя должен сказать, что довольно рано мне стало казаться, что для определения Церкви его явно недостаточно. Что кроме этого есть в Церкви еще нечто. Тем не менее в этом постулате была и своя глубокая правда.

Эмиграция помнила о России, думала о России, спорила о России, работала для будущего России. Помнить, думать, спорить — все это в эмиграции возможно. Одно невозможно в эмиграции — это быть в России. Исключением из такой невозможности с самого начала и стал храм, церковь. Входя в церкви (я говорю главным образом про свой детский, юношеский опыт), в эти наши знаменитые церкви, переделанные из гаражей и подвалов, из квартир, русский эмигрант, какого бы он ни был возраста, отдавал ли он себе в этом отчет или нет, несомненно входил, вступал в Россию. Отсюда и такая сосредоточенность эмигрантской жизни вокруг храма. Вы могли не знать, где вы — в Белграде, Париже, Берлине или еще где-то, — когда входили в русские православные храмы, которые были одновременно и храмами как таковыми, и местом, куда можно было прийти, чтобы прикоснуться к тому, чего эмигранты в своей катастрофе отделения от России были лишены. И таким образом, даже те, кто никогда не бывал в России, тоже получали возможность через храм, через жизнь храма, церковную жизнь и связанную с нею жизнь бытовую приобрести опыт русскости, опыт России.

Русские эмигранты всегда много спорили, потому что у них даже воспоминания о России были разными. Кто вспоминал свое служение в Бородинском полку, а кто вспоминал, как он в каком-то студенческом кружке готовил революцию. Были люди, которые вспоминали, как они 9 января 1905 года гнали демонстрантов с Сенатской площади, и те, которые с теми же слезами умиления вспоминали, как их гнали. Но и те и другие соединялись в наших храмах. И для тех и для других храм был один. И тут происходило нечто похожее на идеологическое примирение (хотя оно нам, русским, в общем-то, несвойственно).

Я вспоминаю себя мальчиком, учащимся французского лицея. У меня было как бы две жизни. Сидишь в лицее, в классе, и знаешь, что сегодня вечером, скажем, Похвала Богородице. Слава Богу, лицей был недалеко от кафедрального собора. В классе были Расин и Кварнели, Столетняя война и Жанна д’Арк, а потом начиналась другая жизнь. Именно жизнь, а не просто и не только религия. Вот, например, в Великую пятницу выходил старенький митрополит и, отдавши долг Христу во Гробе, переходил затем уже к нашей жизни, к России. Подобно Христу, говорил, и Россия во гробе лежит. И вот Христос воскрес, и Россия воскреснет! И это не казалось богословской натяжкой.

Или когда начинался Великий пост и пели в церкви удивительный псалом “На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом...”, изгнание из рая многими воспринималось как изгнание из своей страны, из России, которая чем больше проходило времени, тем больше казалась потерянным раем.

Церковь, Православие мы получили вот от этой, утраченной России, и получили прежде всего как некую ее (России) частицу. Я помню старушку — учительницу математики в русской гимназии, где я одно время учился. В этой гимназии Великим постом было общее говение. И один мой приятель пришел к учительнице и честно сказал: “Я не хочу приобщаться, я не верю в Бога”. А она ему ответила: “И дурак, это же добрый, старый русский обычай”. И мы вынесли из гимназии представление о вере главным образом как о части старого, доброго русского обычая... Россия, Церковь, Православие представляли собой для нас одно неразделимое целое. Это был первый этап нашего приобщения к Церкви.

Но вот получивши от России Церковь и Православие, мы стали задумываться о самой Церкви. Или, вернее, Церковь, вера сами стали жить в нас, требуя какого-то углубления, требуя ответа на вопрос, о чем мы вспоминаем, когда поем: “На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом...”? Или можно ли в Великой пятнице видеть только символ смерти и воскресения России?

И вот я попал в Православный богословский институт. В то время в нем преподавали настоящие корифеи. Я принадлежу к последнему классу, который еще слушал отца Сергия Булгакова; я был ассистентом по кафедре Антона Владимировича Карташева; слушал нравственное богословие у Бориса Петровича Вышеславцева; историю христианства и философию у профессора Мочульского. Все эти деятели были чрезвычайно русскими людьми, цветом России. Но главное в институте было то, что Церковь, Православие и вера зажили для нас своей собственной жизнью. Если раньше мы воспринимали их в основном как часть русского опыта, может быть, лучшую часть, то теперь на этом новом для нас этапе в душах наших стала выстраиваться некая иерархия ценностей. И мы начали задавать себе вопро-сы — что значат слова, сказанные Христом: “Ищите прежде всего Царствия Божия, а остальное все приложится вам”? что к чему прикладывается? что из чего следует? и что составляет тот религиозный центр, который делается центром жизни? Центром всего, потому что все в мире с ним соотнесено.

Помню, как я сидел с открытым ртом первые три года из пяти лет моего богословского образования, когда мне все время открывались абсолютно не постижимые прежде горизонты... Я и не предполагал раньше, что существует такой замысел, такой потрясающий божественный замысел о том, что такое мир, что такое человек и к чему он призван. И ч т о за пределами всех наших религий и конфессий открывается человеку. Я вдруг понял, что каждый человек, что бы ни случилось с ним в жизни, всегда про себя может сказать: я изгнанник на этой земле. Нет и не может быть никаких зарубежных Церквей. Потому что христианская Церковь — это всегда “зарубежная Церковь”. Дело вовсе не в том, что мы, христиане, за рубежом мира сего, а в том, что Церковь, почувствовавшая, ощутившая где бы то ни было, в какой-либо конкретной географической точке свою единственную, раз и навсегда уготованную ей обитель, забыла бы, предала бы свое призвание, которое положительно делает ее пришелицей и странницей на этой земле. Все мы не имеем здесь своего града, но грядущего взыскуем. Осознание этого и стало для меня обретением самой сущности Православия. Той сущности, к которой с середины XIX века начало возвращаться русское религиозное сознание через первое поколение славянофилов, через возрождение монашества от Паисия Величковского до преподобного Серафима, когда что-то такое засияло в Православии, нечто такое, что было как будто забыто со времен Византии и святых отцев.

Итак, сначала мы получили Церковь от России, вместе с Россией. Затем Церковь, Православие стали для нас центром жизни. И уже не Церковь определялась по отношению к России, как во фразе “Церковь — это все, что у нас осталось от России”, а Россия стала соотноситься с Церковью: “Какой ты хочешь быть, Россия, — Россией Ксеркса иль Христа?” И наконец, погрузившись в православное боговедение, в православную историю, в православную иконопись и так дальше, мы по-новому начали относиться и к России: путь России, ее настоящее, прошлое и будущее стали нами восприниматься по-другому. Повторю еще раз: прежде Церковь была для нас только частью России — теперь же у нас появилась потребность понять, почему, по каким причинам именно в России, где на рубеже XIX — XX веков произошло возрождение Православия, случился такой страшный социальный обвал, восторжествовали те бесы, о которых писал Достоевский. Как мы презирали Запад — я говорю “мы”, имея в виду всю Россию, — сколько издевались над бельгийскими и французскими буржуа, над немцами (кто только их, бедных, не крыл!). Но случилось так, что они как-никак, но живут-то свободно, а мы... Вот и возник вопрос: отчего это произошло, как возможно? Взлет преподобного Серафима, Достоевского и Хомякова, с одной стороны, а с другой — кровавая каша, в которую погрузилась Россия.

Понятным это стало для нас лишь в свете Церкви.

В мире сем Россия требует такого критерия, который был бы вне ее и вы-ше ее. И этим критерием является полнота Церкви. Не может быть какая-то ч а с т ь критерием ц е л о г о. Поэтому формула, что Церковь есть лишь проекция России, должна была быть навсегда отброшена. Так начался и продолжается наш поиск ответов на вопросы о прошлом, настоящем и будущем России, наш спор о ее духовных судьбах.

Теперь, после этого небольшого автобиографического резюме, я хочу сказать о том, какими я вижу духовные судьбы России, о том, какие возможности перед Россией открываются.

Понятие “Россия” мы употребляем здесь как некоторый образ, ведь понятие это можно по-разному трактовать — и в плане экономическом, и в планах политическом, географическом и т. д. Когда мы говорим “Россия”, все мы чувствуем, что говорим не о судьбе населения, живущего на Восточно-Европейской равнине, восходящего к норвежскому племени рос. Не об этом мы говорим. Мы говорим о некоем духовном образе, к которому мы можем быть причастны, а можем быть и не причастны.

Говорить о духовных судьбах России — это прежде всего делать выбор: какой России мы взыскуем. Но выбор наш не может быть чисто субъективным: дескать, эта страна мне просто больше других нравится или мне близок ее фольклор. Нет. Наш выбор должен исходить из того главного духовного источника, каким является для нас христианство, а также из понимания того, что наша вера, наше исповедание есть только фрагмент единого и всеобъемлющего замысла Бога о мире. И стало быть, мы должны постараться увидеть и понять, к какому выбору этот замысел Россию обязывает.

У нас, русских, есть тенденция, которая мне кажется очень сомнительной (она, правда, есть не только у русских, но у нас она особенно ярко выражена), — трактовать собственную историю как некое органическое развитие. (Вообще единственное, что мы, русские, хорошо усвоили у немцев, это шеллингианское и гегельянское представление об органическом.) И одновременно мы постоянно ищем в нашей истории некий золотой век, с которым хотелось бы себя соотнести, о котором можно было бы сказать: “Вот — это была настоящая Россия!”

Одни выбирают себе в качестве идеала Московскую Русь: обетованные времена, тишайший царь Алексей Михайлович. (А сколько при нем старообрядцев сгорело, при тишайшем-то царе!)

Другие берут себе за пример западничество, Россию петербуржскую, ее блестящий культурный взлет, где-то между Петром Великим и Александром III. (Опять здесь люди расставят ударения по-разному.)

С некоторых пор появились у нас еще любители Киевской Руси. Георгий Петрович Флоровский назвал ее золотым мерилом русской истории.

И действительно, в прошлом всегда можно при желании отыскать некий “золотой век”, относительно которого мы изменились в худшую сторону, исказили его традиции и к которому необходимо вернуться (как будто в истории этого мира вообще можно к чему бы то ни было вернуться). Но сейчас речь не об этом. А о самом видении и понимании истории.

Мне кажется, что русская история всегда была поляризованной, не органической. Никогда не было в ней момента какой-то устойчивости и равновесия. Изначально в российской истории присутствовало некое противоречие, существовало внутреннее борение. Прежде всего в чисто духовном плане.

В России параллельно формировались и развивались две, в общем-то, противоположные духовные и нравственные традиции.

Первую я бы определил как традицию некоей исторической гордыни. Митрополит Киевский Илларион в свое время так примерно ее обозначил: да, конечно, мы последние вошли в историю. Последние, в одиннадцатый час. Но последние будут первыми! Да, конечно, куда нам до греков, куда нам до Византии! Но, братцы, уж если мы покажем, то покажем! И тут очень кстати пришлась идея третьего Рима — первый взлет русского самодовольства.

Затем имперский взлет при Петре, которому до третьего Рима никакого дела не было — жила бы Россия во славе. Появляется понятие славы. Древняя Русь хотя бы знала то, что мы и теперь говорим после литургии: “ибо Тебе подобает честь и слава”, и только Тебе. Но тут явилась слава как нечто самодовлеющее: слава русского оружия, слава того, слава сего.

Потом самодовольство и гордыня стали расти, все дальше и дальше распространяться, уходить в такие глубокие и рыхлые пески нашей души. Мы ведь как привыкли рассуждать: конечно, мы так себе люди, но душа-то у нас не такая, как у всех! Никогда не подождем, пока другие скажут, что душа у нас хорошая, нет! Мы это сами объявили, сами себе назначили, декларировали, догматом сделали! У нас особенная стать, в нас можно только верить! Не можем мы себя, точно немцы какие-то, нравственными мерками мерить. (Блок вот писал, что сначала наплюем на Бога и потом целуем иконы — и в этом вся Россия.) В таком бахвальстве воспитывалась и русская армия. Русская армия, дескать, непобедима. Хотя она не один раз проигрывала войны. При Аустерлице побили, в Севастопольскую кампанию побили, в русско-японскую кампанию опять побили — все равно мы непобедимы. Что нам до фактов — факты нам только помеха!

В общем, национальная гордыня наша имела всевозможные измерения — от исторического до психологического. Но одновременно с этим самодовольством существовала и развивалась и другая линия русской духовности, русского самосознания.

В чем же она проявлялась?

Мы, русские, всегда оглядывались, засматривались на Царьград, на Византию. Но душа Руси с момента ее крещения мистически пребывала все же не там, а в Иерусалиме, у евангельского Христа. Там, где игумен Даниил ставил свечку за Русскую землю.

“Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил благословляя...” — этот образ Христа полюбился России больше всего, больше всех византийских мозаик. Это было большим, чем все помыслы о земном величии, о мирской славе. Здесь угадывался поиск почти невозможной свободы. Свободы не только, как мы теперь думаем, от агрессии, от государства (хотя и от государства, конечно, тоже). По существу, это было искание свободы от тяжести земной жизни, свободы от мира сего.

И это чувство постоянно присутствовало в русской литературе. “Много нас по свету бродит, правды ищет...” — помните? Или Касьян с Красивой Мечи из “Охотничьих рассказов” Тургенева?.. Наш писатель — западник, но и он чувствует это! Жил в Баден-Бадене или Бужевале — и все-таки чувствовал. Или печальный агностик Чехов в своем “Архиерее” разве не то же самое чувство выразил?

Как же далеки эта духовная неуспокоенность, это подвижничество, зачарованность высшей Правдой, эта традиция иерусалимско-евангельского христианства от всякой суетной гордыни и агрессии, от лозунгов вроде “гром победы раздавайся”, “горжусь, что я русский!”, “мы русские — с нами Бог!” и т. п.

Россия получила откровение такой красоты, такой духовности, что после него просто даже нелепо было всем этим державным славам предаваться. И тем не менее она предалась.

В постоянном сталкивании, противоборстве этих двух традиций — высокой, неземной почти духовности и национального самодовольства, прельщенности грезами о земном теократическом царстве — и проходила история Российского государства. Так что пора уже перестать искать какой-то органичности в нашем прошлом. И вместо этого начать всерьез над ним задумываться и выбирать: каким путем из названных России следовать дальше?

И здесь я должен употребить формулу бесконечно затертую, избитую, очень часто неверно понимаемую, которую я стремлюсь как можно реже произносить, знаменитую формулу “Святая Русь”.

Коль скоро мы говорим о духовных судьбах России, давайте попытаемся найти для этой формулы, этого словосочетания соответствующее — истинное, а не надуманное — содержание.

Что же такое Святая Русь? Утверждение ли это факта?

Помню удивительную статью Антона Владимировича Карташева “Судьбы Святой Руси”. Он пишет, что Англия вот называет себя старой доброй, Франция — я сейчас не помню, ну, допустим веселой, Германия еще как-то, и только Россия назвала себя Святой. Когда народ называет свою страну — Святая Русь, то очень важно знать, в каком смысле он это говорит.

Понятие “святость” имеет два смысла. С одной стороны, оно применимо к сравнительно небольшому числу тех людей, которых Церковь канонизировала. С другой — апостол Павел и Православная литургия именуют всех нас, христиан, святыми: “Святая святым”. Святость — святым. “Вы святы, потому что вы освящены”. Я думаю, что вот по этому критерию — нашего реального соответствия изначальной святости каждого христианина — мы и будем судимы Богом на Страшном суде. “Разве вы не знаете, — говорит апостол Павел, — что вы куплены дорогою ценой, что тела ваши суть храм Святого Духа” и “вы не свои”. Вот для нас изначальное понятие святости. Поэтому когда мы произносим “Святая Русь” — следует ясно отдавать себе отчет, что именно мы имеем в виду. Если мы твердо верим в то, что русское государство, историческая Россия, которая существовала прежде, и есть Святая Русь и нам остается только вернуться к ней (кому в Киев, кому в Москву, кому в Псков и Новгород, кому в Петербург, на выбор, кто что под Святой Русью подразумевает), тогда мера нашей гордыни безусловно превышена и Бог заслуженно посрамил нас нашим страшным историческим падением. Хотели бы мы и дальше при всех наших падениях и блужданиях мерить себя только этим критерием? К чему мы все-таки стремимся? К Босфору и Дарданеллам? К тому, чтобы наш русский флаг по всему миру развевался? Но тогда как раз советская власть и есть предел всех наших желаний, уродливая их карикатура. Ведь прежде Россия никогда не была так внешне сильна. Ни при Петре, ни при Екатерине, ни при Пушкине, ни при Достоевском, ни при одном из русских святых. Только при Сталине. Вот как оказывается все просто. Советский флаг был почти на стенах Царьграда. Если наши желания только этим ограничиваются, тогда давайте раз и навсегда забудем о Святой Руси. Ибо ничего святого в том, чтобы богатеть земной славой, земным могуществом, нет. Демоническая, страшная сила большевизма и была направлена на то, чтобы установить свою власть над всем миром, чтобы весь мир перед ней дрожал. (Как сказал один из американских президентов: “Брежнев чихнет — и весь мир волнуется”.) И е с л и м ы в ы-б и р а е м э т о т и д е а л, т о у Р о с с и и н е т б у д у щ е г о.

Святая Русь неотделима от свидетельства и опыта русских святых, от влюбленности в Истину, той влюбленности, в которой Семен Людвигович Франк видел хроническое заболевание русского духа. Пока же мы будем продолжать твердить: только Россия, все только для России, — мы свою гордыню не изживем. Вы знаете прекрасно, что гордыня — это то, что из ангелов света сделало дьяволов. И там, где есть гордыня, там никогда не будет Христа. И самый страшный дьявол тот, который принимает облик ангела света. Дьявол никогда как дьявол не является, а всегда стремится облечься во что-нибудь такое прельстительно-светленькое. Критерий же различения духов был и остается всегда один: там, где есть гордыня, там нет и не может быть Христа.

Ибо в этом и есть сущность первородного греха. Это первое.

Второе. Отказ от гордыни (который для нас очень непрост) предполагает покаяние. Я говорю не о простом перечне двух-трех исторических национальных грехов и не об истерическом биении себя в грудь, которое никогда не бывает настоящим покаянием, но часто оказывается формой самоуслаждения. Когда ко мне на исповедь приходит человек и говорит: “Я нагрешил как никто другой!” — мне приходится его разочаровывать: “Вы знаете, максимум как все”. Не надо так — чтобы и в грехе кого-то переплюнуть. Необходимо трезвое покаяние. И если говорить о нашей истории, я его понимаю прежде всего как отказ от всех “золотых веков”, вместе взятых. Не надо любоваться тем, чем не надлежит любоваться.

Что такое истинное духовное покаяние? Это попытка увидеть себя глазами Бога. Есть такое греховное кокетство — мы кокетничаем своими грехами. Это наша слабость. А вот увидеть себя в свете Божием, и каждому увидеть в ту меру, в которую ему дано, — это наш общий исторический долг и путь. В свете божественной правды что было злом, то было злом, что было хорошим, то было хорошим. Только при таком подходе возможно в конечном итоге богопознание. Но без духовного очищения невозможно не только богопознание, но и вообще какое бы то ни было познание. Мы видим мир лишь внешний. Изнутри можно все увидеть и понять только в Боге. И нам дана эта возможность. Говоря о покаянии, я говорю не о чем-то коллективном, внешнем, общественном. Я вообще боюсь коллективных покаяний, так как не понимаю, в чем они выражаются. Но если бы каждый из нас, русских христиан, перестал бы жить в состоянии истерической гордыни (только покаяние и делает возможным духовную трезвость), это был бы огромный шаг на том духовном пути, который ведет к Святой Руси.

Третье. Нам необходимо освобождение Церкви.

Никогда Церковь в России не была свободной. Она была официальной. Между тем Церковь есть то, что выходит за все земные рамки. Что сказано о церкви в Символе веры: Единая, Святая, Соборная и Апостольская. Если мы пойдем еще дальше, то скажем — Тело Христово. Если еще дальше и глубже, то скажем — Храм Святого Духа. Если мы хотим вглядеться в нее, давайте посмотрим на образ Божией Матери Оранта, на Ту, к Которой обращена вся тварь: “О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь”. Так и в Церкви мы можем увидеть Жену, облеченную в солнце. А главное, через Церковь во всем мире присутствует тайна Божия, присутствует свет Божий.

Но что же происходит в действительности? Я никогда не был в Церкви, которая являлась бы Святой, Соборной, Апостольской и Единой. Нет, я всегда был либо в Русской, либо в Албанской, либо в Греческой, либо в Румынской и т. д. А разве не свидетельствует это о раздроблении Тела Христова? Что же мы делаем? Скажу просто (хотя боюсь, я все же в этом храме вырос): мне абсолютно не нужно прибавления к слову “Церковь” определения “Русская”. Мне нужно прибавить “христианская” и “православная” — и все. Апостол Павел ведь никогда не обращался к Греческой Церкви. Он писал Церкви, пребывающей в Греции, Церкви, пребывающей в Коринфе, и т. д., ибо Церковь странствует. И Церковь Русская — это значит Церковь, пребывающая в России для спасения русских людей и России. Но что такое Русская Святая Соборная? При чем тут определение “Русская”?

И вот я говорю про освобождение Церкви, не только в смысле юридическом. Хотя и юридически хорошо бы было ее освободить раз и навсегда. Антон Владимирович Карташев очень точно говорил, что тонкий организм Церкви похрустывал в объятиях византийской теократии. Этот хруст ребер церковных мы слышим уже на протяжении веков. Так что пора бы уже сказать государству то, что когда-то сказал Максим Исповедник, когда его привели в тюрьму: “Не ваше дело заниматься Церковью”. И не кому-нибудь, а блаженнейшему, благочестивейшему христианскому императору сказал. И пора понять, что никакой опеки Церкви никогда не было нужно. Не было нужно в прошлом. Не нужно в настоящем. Не нужно будет и в будущем. Не надо нам обер-прокуроров победоносцевых, куроедовых. Оставьте Церковь в покое, поймите, что от Церкви нельзя требовать: так, вот тут послужи миру, там послужи миру. Церковь тем служит миру, что являет в нем неотмирное Царство. Это и есть ее служение миру. Она служит миру только в ту меру, в какую она от мира абсолютно свободна. И в ту минуту, когда она себя миру хоть в чем-то порабощает, она изменяет своему призванию. Поэтому так много было сказано русскими мыслителями об освобождении Церкви. И нам не нужно выдумывать нового, нам нужно вернуться к тем, кто это с такой остротой почувствовал и пережил.

Но вернемся к теме будущего России.

Если нет покаяния, если нет трезвого видения самих себя и своей истории, то нет и христианства, нет Церкви. Потому что не бывает веры и Церкви без смирения и духовной трезвости. Больше всего в мире меня сейчас пугает не только разлив зла, открытого зла, но и появление всюду и везде страшных вещей — ложного максимализма, апокалиптизма и кликушества во всех его формах. Многим сейчас, видите ли, недостаточно называть себя просто православными, надо обязательно еще добавить “подлинные” или “истинные”. А уж если кто-то “истинно православный”, то ему точно известно время второго пришествия Христа. А Христу было неизвестно, между прочим. Но зато у нас знают миллионы людей. Я могу вам дать телефоны в Нью-Йорке, где вы можете узнать, когда точно будет конец света и по каким причинам. И из России довольно часто доходит до нас та же мутная волна этого ложного максимализма: что-то произошло, все, братцы, завтра ждите! Каждый год какой-нибудь пастор объявляет о втором пришествии, все выезжают в пустыню, надевают белые рубашки и вечером возвращаются об-ратно.

Есть христианский эсхатологизм и есть святая истина христианства: “Да приидет Царствие Твое!” Да приидет! Пусть сейчас придет — или через два миллиона лет. Все равно. Я живу в свете этого конца. Потому что этот конец во Христе придет. Потому что Истина объявлена. А есть ложный максимализм, апокалиптизм, есть стращание. Это навязывание всем и каждому какого-то надрыва, какой-то истерики. Меня всегда это заставляет вспоминать слова Василия Васильевича Розанова. Он писал, что Православие — для очень гармонического типа людей, а не для истерических людей. У нас же есть люди, которые, не понимая до конца диалектики Достоевского, останавливаются на чем-нибудь вроде следующего: “Ты веришь в Бога? Я, — прохрипел Шатов, — я буду веровать в Бога!” До этого он уже полтора часа о Боге говорил. А оказывается, не верил. Здесь есть эта тональность, к которой очень многие сейчас склонны. Я очень часто встречаюсь с людьми, которые приходят в Православие. И какой же мы, православные, наносим часто духовный вред! Обращая их не в святую православную истину, а, простите, в православную истерику! В какое-то сплошное бесконечное преувеличение, которое ничего общего не имеет со светом, входящим в мир (и в образе преподобного Серафима, и, в общем, в бесконечно трезвой христианской литературе, которая порождена этим Православием).

Я уже говорил о необходимости воспитывать в себе умение различать духов. “Братья, различайте духов, от Бога ли они”. “Не всякий, кто говорит Господи, Господи, входит в Царствие Божие”. Не всякий, особенно сейчас, в эпоху ложного “духоносничества”, всяких сект, харизматиков. Как трудно становится различать, какие духи от Бога... И это относится прежде всего к России, к будущей России. Нужно, конечно, бояться и других опасностей — кровопролития и сведения счетов. Но я больше всего боюсь другого: как бы обретя наконец свободу, мы из-за нашего неумения различать духов не поругали бы ее.

Сейчас более всего нам нужен подвиг, подвиг сосредоточенности, подвиг медленного собирания души, вглядывания.

Верность России состоит не в том, чтобы просто о ней все время говорить, а в том, чтобы собирать свое знание вокруг ее благодатных и грешных, прямых и извилистых путей и постепенно создавать тот образ, к которому нужно не возвращаться, а который будет началом нового, наверное, такого же трудного, такого же трагического, но свободного развития русского пути.

Сегодня перед всеми нами по-прежнему стоит все тот же сакраментальный и пока еще неразрешенный вопрос: какой ты хочешь быть, Россия, — Россией Ксеркса иль Христа?

У нас, у русских-христиан, есть сейчас две путеводные звезды. Одна — это русские святые и русская святость. Конечно, все святые святы, и я молюсь святому не потому только, что он русский. (Святость Николая Чудотворца воплощается в любом народе.) Я говорю про русскую святость в ее целом. Святость как некое видение Бога, жизни, мира. Я только намекну на то, что это означает. Профессор Вейдле писал о греческом храме Святой Софии, что снаружи он не производит никакого особенного впечатления. Но входишь в него — и обмираешь от того, что внутри открывается твоему взору. В русской же архитектуре часто присутствует другое — взор сразу должен на чем-то останавливаться (есть даже чисто декоративные купола, ко внутреннему убранству храма никакого отношения не имеющие). Эта, казалось бы, незначительная деталь многое объясняет. Антоний Великий или Пахомий уходили в какие-то страшные пустыни со скорпионами и т. д., а русский святой, хотя и называл место своего уединения пустыней, шел в какую-нибудь благословенную рощицу с березками. Что это такое?..

Есть, есть в русской святости нечто с трудом определимое, но явственное. Оно и в русском почитании Божией Матери, и в почитании святых выражается. Может быть, это наши иконы (вспомним Серафима, умирающего перед образом Умиления)? Так вот, это — главный наш золотой запас. Его нужно изучить и знать. Не только для того, чтобы раз в год праздновать День всех святых, в земле Российской просиявших, а потому, что здесь мы находим некий камертон для настроя всей нашей духовной жизни.

Другая наша путеводная звезда, может быть, не в духовном, но в душевном, сердечном плане, — это русская культура. И как высшее, наиболее яркое ее проявление — русская литература.

Русская литература в лучшем, что ею создано, в основной своей тональности очень соответствует всему тому лучшему в русской истории, о чем я говорил. В ней нет гордыни. Зато всегда присутствует острое чувство греха и покаяния. Есть в ней настоящая, осуществленная духовная свобода человека, но нет кликушества. Странно даже. В стране, в которой было столько преувеличений и перехлестов, в которой мысль металась, как наш великий насмешник Набоков писал, от Канта к Конту, от Гегеля к Шлегелю, — и вдруг русская литература с потрясающей трезвостью, скромностью и любовью. Вот, например, в Пушкине вы не найдете ни безмерности, ни кликушества, ни апокалиптики. Есть, правда, национальная гордость, но и та не без меры, а с какой-то даже прохладной отстраненностью.

Русской культурой, русской литературой во многом будет мериться наше прошлое.

Итак, говорить сегодня о судьбах России вовсе не значит г о т о в и т ь с е б я к в о з в р а щ е н и ю в п р о ш л о е — э т о п о г и б е л ь. То, что случилось с Россией, было дано ей и нам как у ж а с н о е и с п ы- т а н и е и одновременно как в о з м о ж н о с т ь д л я п е р е с м о т- р а всего нашего прошлого и д л я о ч и щ е н и я. Слово “кризис” означает суд. И суд совершился. Поэтому всем нам сегодня надо напрячь до предела совесть. Именно совесть. Конечно, нужны ясные знания. Мы должны уметь анализировать, изучать, любить. Но совесть все же требуется прежде всего. Совесть объединяет все. Она позволяет заново увидеть Россию в ее прошлом и настоящем и, может быть, начать чувствовать, в чем должно состоять ее будущее.

На каждом из нас, русских христианах, лежит долг подвига — в меру своих сил кто здесь, кто там, кто больше, кто меньше, но способствовать тому, чтобы духовная судьба у России была. И чтобы эта духовная судьба хотя бы в какой-то мере соответствовала тому удивительно чистому и светлому определению, которое кто-то когда-то произнес и которое осталось как мечта и чудо, как замысел, как желание: Святая Русь.





Версия для печати