Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 3

По фене ботаешь?

С л о в а р ь   т ю р е м н о-л а г е р н о-б л а т н о г о   ж а р г о н а (Речевой и графический портрет советской тюрьмы). М. “Края Москвы”. 1992. 526 стр.

Что такое “акула”? Человек с большим сроком наказания. Кого называют “кырла-мырла”? Основателя научно-го коммунизма Карла Маркса. “Алая роза” — пьяная, опустившаяся женщина. “Баклажан (Укроп) Помидорыч” — заключенный-фраер с Кавказа. “Кишкодром” — столовая. “Зеленый рас-стрел” — работа на лесоповале в ИТУ. “Вермутский треугольник” означает: винный магазин — отделение милиции — спецмедвытрезвитель. “Белинский” — свежий белый хлеб. А кто такой “барон фон Триппербах”? Человек, хронически больной гонореей. “Лампаду задуть” — значит убить человека. “Лебедей чесать” — обворовывать пьяных...

О великий, свободный, могучий... чем ты провинился и как дошел до жизни такой? Есть мнение, что татары с монголами во всем виноваты, а также всякая литовско-тевтонская сволота. Те, что нас игом обложили. Охмурили, дескать, доверчивых мужичков-русичей, напели, нашептали им в уши мерзкие словеса, а те варежку раскрыли и — рады стараться! — понесли их по векам и поколениям.

Все другие языки как языки — в меру пристойные, вежливые, обходительные. А тут одно крепкое, соленое словцо из трех букв в сопровождении энергичных глаголов способно вогнать нас в краску или же вызвать гомерический хохот. Прав был Гоголь: “Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище... ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица. Произнесенное метко, все равно, что писанное, не вырубливается топором...”

Да, было времечко! Цирюльник и извозчик, портной и профессиональный нищий, трактирный половой и банщик, гробовщик и мелкий торговец, бродячий скоморох, барышник и каторжник — каждый российский житель владел сво-ей терминологией, вырабатывал и со-вершенствовал свою феню. Присказки, балаболки, выкрики, матюки, прибаутки, острословицы — весь этот летучий словесный материал рекламировал свой товар, комментировал производственные, коммерческие и любовно-семейные связи, лепил человеческие образы, обличал пороки. Смешил, издевался, ерничал, огрызался, отправлял в некие потусторонние миры, куда даже Макар телят не гонял (“Придуманный язык этот сшит многими поколениями исподволь из переиначенных русских слов...” — замечал по этому поводу Вла-димир Даль). И получалось нечто бога-тое, искрящееся гранями, обладающее магической силой и даром внушения — то, что теперь мы называем неформальной лексикой, а еще точнее — не-цензурной бранью, матерщиной. Впро-чем, Пушкин называл все это живописным способом выражаться.

Старые люди в Архангельске рассказывали мне, что на Маргаритинской ярмарке конца прошлого века разливался шумный океан сочной и не всегда пристойной для слуха речи и ходили туда как сейчас в театр или на стадион. Ярмарка шумела, как шумит загулявший русский мужик, дорвавшись до воли. Всегда было кого послать и куда пойти. Перекрывая визгливый и разноголосый гул, ругались из-за места в торговом ряду вологодские и великоустюжские купцы-охмурялы. Надсаживали глотки цирковые зазывалы, толпы ряженых потешали народ срамными частушками. На воровском жаргоне угрюмый пахан сзывал на перекличку своих летунов, карманников, марушников, щипачей, удильщиков и прочую блатную публику. Приходил скоморох Мартын с ручным Михалванычем и заставлял его пить водку и плясать барыню. И все это сопровождалось таким обильным и образным словотворчеством, что боже ты мой...

Я сам был однажды свидетелем в высшей степени скоморошьего состязания. Это был праздник профессиональных говорунов-импровизаторов, и звучали на нем образцы бытового и тюремного острословия, залежи речевой свежести, незаемности, лукавства ума... Спорили два незнакомых человека — пожилой, приблатненного вида отпускник из города и лодочник-перевозчик из села Кушкопала, что на реке Пинега, мелкий, увилистый мужичонка, ерник и балаболка (“Куда ты прешь, рваный сыч? — орал он. — Ты что, пьяным мешком бит? Вишь, уключину своротил, оглоедина... Всю реку объехал, а дурней дурака не видывал!..”; кой-какие словечки я, конечно же, опустил.) Одному из них надо было срочно переправиться на тот берег, другой от этого упорно отлынивал, выдвигая десятки веских причин. Кто был прав, кто виноват, я так и не понял, потому что слух мой был настроен на волну случайно вспыхнувшей перепалки, извергавшей такие перлы красноречия, что я тут же схватился за карандаш. И вот что мне удалось записать: “басалай”, “балахрыст” — что-то вроде пустозвона, проныра; “артюшка” — простак, глупец; “багры” — руки; “базанить” — ругаться, хулиганить; “искать гниду в портмоне” — заниматься бесполезным делом...

Читатель, наверное, догадался, что эти слова я выудил у верткого на язык мужичка-перевозчика, должность которого в силу многих нервных причин как бы располагала к плетению словес. Но и отпускник тоже оказался достойным партнером. Как я заметил по его говору, он был коренной, пинежский, но за долгие годы неискоренимого бродяжничества и краткосрочных отсидок успел поднабраться воровской фени в ее самой лихой интерпретации. Однако, сам того не замечая, он вдруг стал отвечать лодочнику на языке родной деревни, не забывая при этом и свой лагерно-блатной жаргон (“Все люди как люди, а ты — хрен на блюде. Тебе, фраер, не лодкой править, а беременной блохой из порток дяди Кузи. Слыхал о таком, нет?”). И отвечал с достоинством и бесстрашным задором, как бы возвращая себя в то прошлое, которое, живя в местах не столь отдаленных, он пытался забыть. И словечки этот отпускник выковыривал иной раз похлеще, чем поднаторевший в житейских баталиях перевозчик. А чем все кончилось, знаете? Блатной махнул рукой, как бы признавая свое поражение, и полез в рюкзак за бутылкой. Они расселись на зеленом бережку и меня позвали в свою компанию.

Кое-что из их “творчества” я нашел впоследствии в “Словаре тюремно-лагерно-блатного жаргона”, единственном в своем роде издании, предпринятом в России за все годы советской власти (авторы-составители Д. С. Балдаев, В. К. Белко, И. М. Исупов). Как го-ворится в издательском предисловии, “чтобы в полной мере оценить объем выполненной работы, достаточно сказать, что самый опытный член авторского коллектива — Д. С. Балдаев посвятил изучению лагерных субкультур около 40 лет жизни”.

Да, как ни парадоксально, этот словарь действительно первая после 1917 года серьезная попытка как-то зафиксировать тот пласт современного живого, разговорного языка, который десятилетиями высокомерно почти полностью игнорировался нашей филологической наукой. Ибо вряд ли можно принимать в расчет те единичные (еще появлявшиеся в 20 — 30-е годы) узковедомственные издания вроде “Словаря жаргона преступников (Блатная музыка)” С. Потапова, кстати, недавно выпущенного повторно репринтным путем. Такие справочники закрытого типа, с грифом “не подлежит оглашению”, призваны были всего лишь ознакомить лиц, ведущих борьбу с уголовными элементами, с “жаргоном преступников” и тем самым “способствовать успеху преду-преждения и раскрытия преступлений”.

Зона... шизо... карцер... сизо. При этих словах как-то вздрагиваешь и поеживаешься, что-то недоброе в них таится, пугающее и отталкивающее. Словно навис над тобой небритый мордоворот с матерщиной на устах, способный и ножичком полоснуть. Впрочем, это нормальная реакция нормального человека. “Зона” была когда-то в о к р у г и о к о л о нас, а сейчас она в н а с, в нашей памяти, и с этим ничего не поделаешь.

Советский лагерно-блатной новояз проник в поры общества, как бы мы ни зарекались от него избавиться. Семьдесят лет насильственных запретов и заклинаний произвели обратный эффект: гонишь эту феню в дверь, а она влетает к тебе в окно. И пользуешься ею, не брезгуешь, потому что словечки эти порой и остры, и красны, и хохотливо-похотливы, а главное — точны, как ружейный выстрел. И не найдешь им, сколько ни тужься, подходящей лексической замены.

Разговорились мы как-то с товарищем по работе, обсуждая “Словарь”, и пришли к единому мнению: как минимум половина слов, помещенных в нем, знакомы нам еще со школьной скамьи. Хотя при этом никто из нас “зону не топтал” и вообще мы являемся чада-ми вполне интеллигентных родителей. Просто среда, в которой мы росли, среда, пропитанная метастазами фари-сейства и официозного косноязычия, волей-неволей заставляла нас слушать блатной язык улиц и подворотен и ловить ухом недозволенную речь.

Речь эта (лагерная феня, воровской жаргон, блатное арго — кому как нравится) потому и живет, что не привязана к докладам ораторов, исписанным страницам и фамилиям сочинителей, она живет в самом дыхании людей, в их способе самовыражения, живет, пока она — стихия, не зарегулированная правилами ортодоксального языкознания, зато подчиняющаяся собственным правилам и законам. Здесь, как в художественной литературе, существуют давно сложившиеся традиции, железные каноны и штампы. Но вся эта речь — творчество, личный поиск и изыск. Творчество рассказчика переливается в память слушателя, последний сам становится рассказчиком — и так много десятилетий подряд. Из уст в уста, от поколения к поколению. Даже наши дети, порой еще не способные осмыслить прочитанное и услышанное, являются невольными разносчиками фени.

Беру из “Словаря...” несколько наиболее ходовых выражений: “Хитрый Дмитрий: насрал в штаны, а говорит └ржавчина”” — это о плутоватом, но неумном фраере; “Глаз-ватерпас, ухо зверское” — о смелом и сильном че-ловеке; “Ему надо голову оторвать и дать в руки поиграться” — о враге, мерзавце; “Втыкай глубже, бери больше, кидай дальше, пока летит — отдыхай” — черный юмор по поводу работы в лагере; “Тяжелее стакана в руки не беру”; “Я — раб судьбы, но не лакей закона”. И т. д.

“Лагерный язык — затейлив, кар-тинно живописен, орнаментален и щеголеват, — свидетельствует автор по-вести “Зона” Сергей Довлатов, когда-то служивший надзирателем в уголовном лагере особого режима в таежной Ко-ми республике. — Лагерный монолог — увлекательное словесное приключе-ние.... Лагерный монолог — это законченный театральный спектакль. Это — балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция... Добротная лагерная речь... является в лагере преимуществом такого же масштаба, как физическая сила. Хороший рассказчик на лесоповале значит гораздо больше, чем хороший писатель в Москве... Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой”.

Вот с этим-то как раз и не могу согласиться. “Блистательные разговорные дуэли”, “внезапные фейерверки убийственного красноречия”, “отточенные формулировки на уровне Крылова и Лафонтена” (С. Довлатов) — да, все эти орнаментальные изыски присутствуют в блатной фене, никто не отрицает. Но не следует забывать о том, что этот летучий материал обильно уснащен самой изощренной, самой густопсовой матерщиной, столь почитаемой в кругу пролетариев-маргиналов, торгового жлобья и полуопустившейся интеллигенции. Свидетель тому — “Словарь...”, откуда я выуживаю цитаты. И выуживаю, заметьте, с очень большой разборчивостью и осторожностью, потому что легко пе-рейти тот предел, когда подзаборная речь узаконивается и приобретает права гражданства. Есть какое-то табу — целомудрие, что ли, или естественный инстинкт самосохранения, нарушив которые мы рискуем превратить нашу жизнь в привокзальный сортир.

Публикуемая в “Словаре...” в качестве приложения малоизвестная статья академика Д. С. Лихачева “Черты первобытного примитивизма воровской речи” раскрывает прежде всего грубый цинизм большинства блатных субкультур, “чудовищную гипертрофию брани”. “К сожалению, — замечает Дмитрий Сергеевич, — откровенно эротический и исключительно циничный характер воровской брани не позволяет нам привести сколько-нибудь убедительную иллюстрацию своим словам... Вор так же, как и первобытный человек, с трудом подавляет свои импульсы, задерживающие центры его работают крайне слабо... Именно отсюда идет “вульгаризация” речи, неприятно поражающая всякого со стороны”.

“Неприятно поражающая” — это еще слишком мягко сказано. К несчастью, народ наш сейчас пошатнулся духом, мораль его начала разрушаться. Состояние нашей нравственности — ниже уровня моря. Такова и наша обиходная речь, она донельзя поизносилась, скукожилась и усохла. Или, наоборот, вышла из берегов, как вешняя река в половодье с ее опасными руслами, завихрениями и подводными течениями. Народ, прошедший через горнило революции, коллективизации, репрессий, тотального идеологического облучения, запутавшийся в тенетах нынешней экономической реформы, словно сдвинулся с орбиты, оторвался от почвы, традиций, освященных веками, и понесло его, горемычного, по самым грязным закоулкам отеческой речи. Сегодня все можно! И язык мгновенно фиксирует эту вседозволенность. Если раньше многие из нас держали свою речевую марку, блюли свое речевое достоинство, то теперь, когда рушатся нравственные и этические табу, опереться стало не на что. И тут уж кто во что горазд, кто каков есть. У кого сохранились, а у кого нет культура души, чувство меры, такта и вкуса.

Как это можно жить — и не ругаться? Ибо пришли такие времена и воцарились такие нравы, о которых еще сказал древний мудрец: “...стыдно не быть бесстыдным”. Понятие “приличие” того гляди попадет в разряд неприличных. Вот и наш экс-вице-президент не постеснялся выплеснуть в эфир словесную блевотину. Правда, его еще можно как-то понять: земля горела под ногами, быть или не быть ему на вершине власти. А вот уважаемого мною писателя Андрея Битова понять не могу. С телевизионного экрана он вещал о магической силе мата, о его скрытых художественных возможностях — в деликатной, правда, форме. Он не мог не знать, что его слушают миллионы неокрепших душ и при этом наматывают на ус: уж коли такому мэтру словесности дозволено снять с греха охранительный покров, то, стало быть, никаких преград. Если можно ему, почему же нельзя нам?

Если задуматься, у неформальной лексики, то бишь горячего русского словца, поистине чудодейственные то-ки, своя особая аура. Можно легко завязать человеческие контакты, установить деловые отношения. Между прочим, как обронил один фельетонист, мы победили Германию не только боевым духом, числом и умением — мы ее еще и перематерили. (А что? Очень может быть. Нужно спросить у наших ветеранов, они, наверное, подтвердят.) Скрывать тут нечего, с помощью мата были построены все великие стройки коммунизма и Асуанская плотина в придачу. Без мата все валилось бы из рук, застыло, обескровилось, покрылось пылью и тленом. Невольно вспоминается в этой связи старый, но, увы, не утративший своей актуальности сатирический рассказ П. Романова “Технические слова”. На одном из заводов в рамках борьбы за новый быт общее собрание принимает резолюцию искоренить в своей среде матерщину. Вскоре, однако, произ-водительность труда резко падает, и ди-рекция принимает срочное решение: “Ввиду невозможности быстрой отвыч-ки от употребления необходимых в оби-ходе... технических слов, считать при-нятую культотделом меру преждевре-менной и... вредно влияющей на само-чувствие и производительность”.

Не будем же ханжами! Нынче ругается большая половина СНГ (даже не знающие русский язык и те преуспели), значительная часть прекрасного пола. Но не будем забывать о том, что мат — материал горючий, легковоспламеняющийся, когда попадает на невозделанную почву, он бежит так же легко, как лесной пожар. И уж коли мы такие словесно невоздержанные, давайте ругаться цивилизованно — в свое время и в своем месте. Лучше всего в узком кругу друзей и ни в коем случае на бумаге. Чтобы не оскорблять чужой слух и нравственность. Не помню, чьи это слова: мат является составной частью нашего языка и принадлежит всем, но у Пушкина один результат, а у нас совершенно другой.

Ну а к “Словарю...” у меня нет никаких претензий — нужное, полезное издание. 11 тысяч слов тюремно-лагерно-блатного жаргона (причем в большинстве своем это активная лексика) убеждают в том, насколько гибок, подвижен, щедр и прихотливо изменчив наш не вполне приличный язык. Одно только смущает — тираж 50 тысяч экземпляров. Не многовато ли? Зачем “Словарю...” такая прорва читателей? Между прочим, когда я писал рецензию, трое моих сыновей буквально рвали эту книжку из рук...

Олег ЛАРИН.





Версия для печати