Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 3

Другой Алешковский

П е т р А л е ш к о в с к и й. Жизнеописание Хорька. Повесть. “Дружба народов”, 1993, № 7.

самом первом знакомстве с именем Алешковского есть какой-то забавно-символический привкус. “Алешковский? Который? Юз?” — “Да нет, это — другой!” Или так: “Читали Алешковского? Не путать с Юзом!”

Пожалуй, оставаться тенью своего знаменитого однофамильца (кажется, даже родственника?) — не слишком почетная обязанность. Скорее всего это обидно. “Да не Юз я, не Юз, не Юз... другой!” Конечно, есть классические примеры: “третий Толстой” и проч. Леонид Андреев вначале подумывал о звучном псевдониме (а то, мол, что такое “Л. Андреев” — тьфу!), пока не согласился все-таки сохранить свое прелестное нежно-московское литературное имя, правда, с непременным сочетанием имени-фамилии: “Леонид Андреев” — так лучше звучит!

Петр Алешковский — опять же другой случай. В этой красивой фамилии — с момента появления в нашей печа-ти “Николая Николаевича” (сочинение Юза) — неизбежно присутствует легкий, но прочный элемент “псевдонимности”. Между “Юзом” и “Алешковским” не осталось ни малейшего зазора, как между бильярдными шарами в точке их счастливого пересечения (и досаду вызывает случайно возникшая помеха: зачем тут вклинился какой-то Петр!).

Юз Алешковский — звучит смачно и вызывающе. Петр Алешковский — разо-чаровывающе. Первое имя — веселая литературная “маска”, горчица с ук-сусом, обжигающие нёбо. Второе — просто обозначение факта: папа с ма-мой назвали Петром, а могли бы Ива-ном. И это не игра слов. Это — ключ к прозе другого Алешковского.

Я боюсь, что этот писатель или не совсем понимает законы литературной карьеры, или сознательно их игнорирует, то есть, в любом случае, являет со-бой тот тип литератора в XX веке, который выходит к своему читателю (весьма, в сущности, размытое понятие) без посредников, без легенды.

Что такое легенда?

Можно написать целую книгу о том, как создаются в наше время писательские имена, о том, сколь часто подлинные и даже великие художественные таланты пребывали в тени, а их место замещали несомненные эрзацы или же просто откровенные проходимцы. И вовсе не прозрачный сюжет “Солженицын — Бабаевский”, который и дураку понятен, определил бы причудливую фабулу этой книги, но гораздо более “темные” истории, без которых, однако, нельзя представить себе настоящую литературную жизнь XX века.

Этот век с беспощадной ясностью показал, как без легенды, хотя бы и ку-цей, без “маски”, хотя бы и самой не-лепой, даже очень крупный по внутренней творческой возможности писатель обречен влачить полупризрачное суще-ствование, будучи лишен более или ме-нее отчетливой читательской аудитории (Шергин, Вик. Курочкин). И наоборот: талант незначительный, сознательно или по воле случая обретший свою легенду, способен вырастить свое малень-кое художественное зерно до гигантского общественного баобаба (Эрен-бург, Евтушенко — называю наугад).

Сегодня возникают уже новые легенды. Например, писатели старшего по-коления, вроде Андрея Битова и Вла-димира Маканина, несколько лет со странным уважением рассматривали фигуру Валерии Нарбиковой, этой Жан-ны д’Арк русского постмодернизма, по-ка однажды утром мы с изумлением не обнаружили, что она “известная в Ев-ропе” писательница... Думаю, нечто такое случится в свое время и с Егором Радовым, и с Вл. Шаровым, и даже с Вяч. Курицыным, “срамную прозу” которого со снисходительной улыбкой печатают в престижном “Знамени”.

Почему бы и нет?

Оказаться в эпицентре литературных событий сейчас, в общем, весьма просто. Для этого нужно выбраться на краешек огромной воронки, всасывающей все без разбору, каковою мне видится нынешняя литературная жизнь. Дальше все происходит как-то само собою, оставшихся в стороне просто не замечают.

Я говорю это не для того, чтобы выгоднее “продать” Петра Алешковского, чей путь в литературе, не стану скрывать, мне глубоко симпатичен. Дело в том, что в его лице я вижу не просто писателя — хорошего или не очень (как раз частных претензий к его прозе можно выдвинуть достаточно, и это нормально), — но и нечто большее: возможность о р г а н и ч е с к о й жизни в литературе даже в сегодняшних условиях, когда старые законы у ж е не работают, а новые е щ е не возникли. Присутствие Алешковского и ему по-добных молодых “традиционалистов”, как ни странно, больше убеждает в победе свободы, нежели самые ошеломительные выходки из лагеря “другой литературы”, давно ставшей, в сущ-ности, весьма заурядным явлением.

Алешковский наделен неким как бы г е н е т и ч е с к и м чутьем, позволяющим ему ходить в нынешнем литературном море с небрежностью старого лоцмана, который минует любые опасности и ловушки, даже не взглянув в их сторону. Мне кажется, что он прежде словесного мастерства или так называемого жизненного опыта обрел главное писательское знание, а именно: все подлинное в литературе развивается только “путем зерна”. Между прочим, это опрокидывает любые “концептуальные” принципы, о неизбежной победе которых столько мечтали наши литературные либералы.

Алешковский живет в русском реализме как в своем доме, если не сказать высокопарно: в своем отечестве. Поэтому почти невозможно предугадать его литературное поведение, а тем более — схватить за руку на постоянном использовании какого-либо своего или чужого приема. Для любителей развязывать узелки постнабоковской прозы Алешковский — чтение скучное и, пожалуй, даже досадное. Цикл его первых рассказов называется “Старгород”. Гоголевская мета здесь, однако, обманчива; эта тропинка приведет критика в никуда. Вернувшись назад, он с огорчением обнаружит, что “Старгород” — всего лишь вывеска на воротах, а вовсе не “аллюзия”, что автор не предлагал никакой “игры”, тем самым поставив критика в положение рядового читателя. За воротами же — провинциальная Россия, какой ее видит Алешковский, не забывая, впрочем, что когда-то ее видел и такой писатель, как Николай Васильевич Гоголь.

Иногда кажется, что Алешковский смеется над своим потенциальным критиком. Назвать вторую, после “Старгорода”, вещь “Чайки” значит или чего-то не понимать, или что-то сознательно не замечать. Между тем повесть эта — о северных рыбаках, о странном, непостижимом мире, который живет вроде бы вопреки законам цивилизации. Чехов вспоминается здесь постольку, поскольку реализм Алешковского, как и подобает истинному реализму, “возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа”.

Если бы он назвал свою новую повесть как-нибудь “литературно” и снова нас обманул, я бы заподозрил его в сознательном лукавстве. Но называется она удивительно странно — “Жизнеописание Хорька” — и являет собой тип обыкновенной авантюрной вещи, о которой в журнале в разделе “Summary” для непонятливых иностранцев сказано, что ее герой — “a young man from a small provincial town, who has opposed himself to his social surroundings...” (“...молодой человек из провинциального города, противопоставивший себя своему общественному окружению...”).

Самое поразительное, что это — верно и “глупый иностранец” в своих ожиданиях не обманется. Повесть Алешковского можно и т а к прочитать, как, впрочем, читали и т а к русские повести XIX века (через призму общественного критицизма). Алешковский не боится быть заподозренным в увлечении “натуральной школой”; скорее сознательно это чувство провоцирует, но... делает маленькую и почти незаметную поправку к слову, которое вдруг обретает первичный и уже не “французский” смысл (natura, то есть природа). Natura районного города, где все изувечено полуцивилизацией, и natura российской деревни, в которой хотя бы отчасти успокаивается душа главного персонажа, и natura таежного озера и леса, где герой впервые чувствует себя в родной стихии и куда его приводит какой-то древний неистребимый инстинкт...

Алешковский не выбирает. Городские сцены описаны с таким же художественным увлечением, как и деревенские и таежные, — жизнь волнует его в своей пестрой неразрывности и неслиянности; он понимает, что в органическом течении этой жизни заключен какой-то не-доступный смертному порядок и смысл; и поэтому его Хорек столь болезненно отвечает на любые попытки со стороны людей (даже священника) вовлечь его в “идейное” понимание мира и как следствие в какую-либо общественную активность.

Недаром его настоящее имя — Данилка, Даниил (то есть “Бог мой судья”). Будь он избран Богом, он, наверное, сумел бы на валтасаровом пиру нашей жизни прочитать странные, роковые надписи, возникшие перед глазами пирующих. Но Данилка — н е и з- б р а н. Вот это понимание своей неизбранности (в сущности, драгоценное, чего так не хватает сегодня кучке об-щественных “пассионариев”) и при-водит его к смирению, к выбору той natur’ы, которая не противна его душе. “По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими — Сонечкин, по имени присвоившей его бабы... Сонечкин Данила, или просто Сонечкин, живет легко, поколачивает свою брюхатую уже бабеху и грозится время от времени сбежать от нее в лесники — там больше платят”.

Впрочем, бабу его зовут Софья (мудрость).

Павел БАСИНСКИЙ.





Версия для печати