Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 3

Как я узнавал пословицы

Внукам.

ословицы и поговорки можно узнавать по-разному. Самый доступный способ — взять сборник пословиц и поговорок и полистать. Однако и прок от такого узнавания будет невелик, особенно если у человека мал жизненный опыт и тем более не развита наблюдательность. Много людей, однако, сборников в руках не держали, а знают и к месту употребляют в своей речи множество пословиц и поговорок. Это люди, как правило, с большим жизненным опытом, развитой наблюдательностью и речью. Но труднее всего и в то же время гораздо плодотворнее и поучительней узнавать пословицы на своем жизненном опыте, на своей шкуре, как говорят. Так они лучше запоминаются и глубже в сознании откладываются.

Например, знал вот я, хорошо знал такую, допустим, пословицу, несколько грубоватую: заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибет. Знал, что говорится в ней о неразумной, чрезмерной старательности, когда человек из усердия (качества, конечно же, похвального) поспешностью своей принесет не пользу, а только вред (или больше вреда, чем пользы) и заслужит не похвалы, а порицания. Коротко сказать — когда перестараешься.

Знал я это все и сам иногда говаривал, но однажды, уже на семнадцатом году моей жизни, она, эта пословица, предстала передо мной в совершенно ином свете — обидном, уничижительном, несправедливом — только потому, что я сам оказался на момент в роли такого вот неловкого, чересчур старательного дурачка.

А было это так. Работал я тогда на одной большой сибирской теплоэлектростанции зольщиком. Зольное помещение на тепловых электростанциях — нижний этаж (нулевая отметка, как там говорят), где смывают из топок паровых котлов шлаки и золу, где установлены дымососы, пылеуловители и тому подобное. Так вот. Однажды нашей бригаде зольщиков — пять человек нас было — дали задание: загрузить шаровую мельницу шарами. Шаровая мельница — это громадный вращающийся барабан с чугунными шарами внутри, в этот барабан по конвейеру подается уголь, а шары этот уголь перетирают в пыль, а пыль эта угольная сжатым воздухом подается в паровые водотрубные котлы (господи, сколько техницизмов!.. а как быть?), где на лету и сгорает. Шары эти, естественно, перемалывают не только уголь, но и сами стираются на нет со временем, и их регулярно приходится в барабан добавлять. И нам, стало быть, дали задание — дополнить шарами мельницу. Но я всего этого не знал — работал тут без году неделя.

Вывалил самосвал около люка мельницы тонны три шаров — “прошу, робяты, упражняйтесь”. А “робяты”, как потом выяснилось, эту работу не ахти как жаловали — шарики кидать — и, пользуясь отсутствием мастера, решили на мне, как теперь понимаю, прокатиться: срочно придумали заделье — ты, мол, дорогой, покидай пока, а мы вот там-то управимся и придем тебе поможем.

Ладно. Ушли они, попробовал я кидать — плохо дело двигается, этак мне и за день не перекидать. И решил я придумать некое приспособление, чтобы и себе облегчить и работу ускорить (шестнадцать лет — такой возраст: без выдумки никуда). Принес я лист железа, загнул его в форме желоба с подобием черпака на конце, козелки приволок, желоб этот на козелках укрепил, попробовал: нагну желоб к шарам, лопатой-грабаркой шаров в черпак накатаю, потом перевалю желоб, и шары — гур, гур, гур — в люк мельницы скатятся... Здорово это у меня получилось! Разработался я, и так радостно на душе: придут “робяты”, а я уже все сделал; так хотелось удивить их — какой я мужик деловой!

Часа полтора, не то два “робят” не было, а пришли, глянули, как я пыль ржавую подчищаю, — и рты от удивления раскрыли. А я довольный стою, улыбаюсь: удивил я их капитально...

Долго длилось их удивление, становилось уже и неловко, и скоро я узнал — почему.

— Так это ты все шары перекидал? — спрашивает старший, будто не верит глазам своим.

— Ага, — отвечаю. — Уметь надо!

Молчали они еще долго. Не утерпел я и спросил:

— А что случилось?

А старший не мне, а “робятам” говорит:

— Вот уж правда: заставь дурака богу молиться — он и лоб разобьет...

Короче говоря, оказалось, что в эту именно мельницу шаров надо было добавить что-то около тонны, а я все убухал...

Теперь мой был черед открыть рот, я его открыл и сказал:

— А почему вы мне это сразу не сказали?

— А кто ж тебя знал, что ты такой дуролом...

Еще длилась немая сцена, а потом я сообразил и сказал:

— Ничего страшного. Другой раз не добавлять.

— Ну да, — сказали мне. — Шибко ты грамотный. Тут иной раз немного переложишь — мастер велит выкидать лишние. Она, мельница, тоже на определенный вес рассчитана. Выкидай теперь назад две тонны, дуролом!

Пришел мастер, узнал, в чем дело, но, странно, он не стал меня ругать, а расхохотался и мне сказал:

— Не расстраивайся. Сачков так и надо учить. Знать будут, на ком кататься. На мне бы вы где сели, там и слезли, а этот дальше провез — тоже хорошо. Сиди, не помогай им выкидывать. А выкидать все до последнего шара! Проверю. — И ушел.

А мы вторую половину смены потратили на то, чтобы выкидать эти злополучные две тонны шаров. Туда-то было проще их скатать. А в мельнице пылища, духотища! Тесно — вдвоем только и можно у люка работать. Так поочередно кидали весь день. Сидеть я, конечно, не стал, потел вместе со всеми, но слава обо мне пошла именно такая: будто я умышленно такую хохму отхохмил. А мне было обидно. Не столько обидно, что я стал без вины виноватым, сколько то, что меня этак даже зауважали люди со стороны — зауважали за то, на что я не был просто-напросто способен. И странно мне было и непонятно: зауважали, в сущности, за нехорошее дело (если бы я это с дурным умыслом сделал).

Так произошла в моей душе предварительная подготовка к пониманию крылатой фразы-истины: “Как много нужно наделать зла, чтобы завоевать народную любовь...” Такие парадоксы неподготовленной душой не воспринимаются. А ведь именно поэтому так велика и устойчива народная любовь к Сталину: он больше всех наделал зла...

Вот о таких — иногда смешных, иногда серьезных — случаях из моей жизни, так или иначе связанных с пословицами, и будут эти рассказы. Многие из них — из детства. Самый плодотворный период в жизни человека (в смысле познания) — детство. Но детство у всех разное, и мне, по-видимому, нужно предварительно рассказать в общих чертах о своем детстве — где оно прошло и какое оно было.

Родился я перед второй мировой войной, в 1937 году, в деревне Усть-Познасс, в Горной Шории. Это в Западной Сибири, Кемеровская область, южнее Новокузнецка. Если сесть в Новокузнецке на поезд до Таштагола, то приедешь в Горную Шорию. Вот станции мои родные, от одних названий сердце замирает: Калтан, Осинники, Кузедеево, Мундыбаш, Темиртау, Чугунаш...

Так вот если сойти в Мундыбаше и пройти в сторону от железной дороги в горы километров тридцать, то можно прийти на мою родину, на то место, где некогда была деревня Усть-Познасс. Сельская Горная Шория разбежалась от невыносимой жизни в колхозах в начале 50-х, сразу как отменили советское крепостное право, то есть выдали колхозникам паспорта. Убежали так же, как и прибежали. Прибежали, убегая от колхозов, и убежали — убегая из колхозов. До 30-х годов Горная Шория была малонаселенной горной лесной местностью Западной Сибири. Жил там малочисленный народ шорцы. Были они в основном охотники, жили не кучно, вразброс, и крупных населенных пунктов там не было. Были и россияне-староверы (кержаки — так у нас их называли). Эти скрывались здесь от преследований. В 30-е годы, убегая от сплошной коллективизации, хлынули из России сюда крестьяне, которые не хотели идти в колхоз. До сих пор можно услышать рассказы, легенды о тех массовых переселениях. Посылали сперва ходоков. Возвращаются ходоки и говорят: “Там трава — по пояс! Коси сколько сможешь, зазря пропадает!” “Да ну! — удивляются мужики. — Как такое может быть — не косят, что ли?” “А шорцу на ту траву наплевать. Он охотник”. — “Как! Не пашут, не сеют, скотину не держат?!” — “Нет. Бегают по лесу, по горам, охотятся”. — “На кого охотятся?” — “А там зверья тьма всякого. Лес — сосны, кедрач, неба не видно!”

Можно представить ошалелые глаза тех нищих российских крестьян в их нищих деревнях... И хлынули. И Горную Шорию заселили и обжили. Колхозы догнали их, разумеется, и здесь, а потом пришла и индустриализация, открывались железные рудники и угольные шахты. Удрать из колхоза на шахту или рудник — это было счастье. Держали, однако, людей в колхозах мертвой хваткой. Но была это “резервная трудовая армия”, и когда понадобилась она на производствах, выдали паспорта, и деревни вмиг опустели.

Но это потом. А пока... На берегу красивой горной речки Кондомы (теперь усохшей и превращенной в канализационный коллектор) раскинулась подковой наша деревня Усть-Познасс. То есть в устье речки Познанки, впадающей в Кондому. Светлая деревня, тоска моя и любовь моя, безысходная ностальгия... Страшные были годы — голодные и холодные, а воспоминания остались светлые. Конечно, память моя избирательна — на доброе, но и в какой злой душе можно заглушить те знания о жизни и природе, которые получали мы не из книжек и рассказов, а прямо из первых рук — от самой природы. Не по книжкам и рассказам мы узнавали, как ползает крот под землей, как гнездятся в скалах стрижи, филины и змеи, как пахнет сено в скотном сарае, как лошадь берет из рук корочку или соль и почему у нее губы бархатные, как приучают теленка пить молоко из тазика, как щекотно и немного страшно, когда он сосет палец твоей руки, опущенной в молоко, будто материну сиську, как собаки лечатся от укуса змеи, как дрозды “обстреливают”, когда приближаешься к их гнезду, как таймень жарким летом стоит в устье холодного горного ручья, как синё и тихо в снежных пещерах, вырытых в сибирских сугробах, как бурундук всовывает свою головку в силок, укрепленный на длинном шесте, как медведь ульи таскает и мед ест, какого вкуса пикан, пестик, ревень, колба — таежные съедобные травы, как ходить с пиканной дудочкой во рту по дну реки, как по ночам лучат сонную рыбу при свете берестяного костра на носу лодки, как ставить мордушки, переметы, как водить бредень, как сачить рыбу, как ястреб таскает цыплят, как пчелы выбрасывают трутней из улья, как запрягать лошадь, как косить траву и метать стога, как ходить за плугом, бороной, как работать на конных граблях, как сеять вручную хлеб, как его жать и молотить, как его печь в огромных русских печах и как он обворожительно пахнет — “только из печи!”.

На производствах наших я, как многие, зверел, тупел, но меня спасали воспоминания. Я вспоминал нашу горную речку, песчаную излучину перед нашим домом, на которой мы пропадали целыми днями, мелкие заводи, подернутые тонким прозрачным осенним ледком, под которым тихо плавают чебачки, красноперки и окуньки (куда там аквариум!), вспоминал запахи и названия трав, как хомяк таскает зерно за щекой в свою нору и какая у него в этот момент смешная раздутая мордашка (почему у нас всех мордатых, круглощеких и называли хомяк), как первый раз сел на лошадь, как первый раз запряг лошадь, как первый раз привез из лесу воз дров, как учился траву косить и как сказали мне потом: ты косишь уже не хуже любого из нас... — вспоминал, и воспоминания спасали мою душу.

И пишу я эти рассказики для тех, кто в детстве не имел всего, что имел я и что сформировало, а потом спасало мою душу.

А теперь немного о пословицах.

Пословица, как и всякая мудрость, многозначна. Она верна в прямом, буквальном смысле (так мы ее узнаем в детстве), второй ее этаж, второе ее значение — применительно к людским характерам, житейским ситуациям и обстоятельствам, она же несет зачастую в себе и более глубокое — философское или религиозное — содержание. Так, к примеру, пословица “кто смел, тот и на коня сел” имеет прямой, точный смысл: трус на коня не сядет, побоится; но у нее и более глубокое содержание: только смелым и самоотверженным покоряются большие дела. Однако и того мало, она учит: не упусти случай, свою удачу (в хорошем смысле), судьба дает человеку случай, удачу только раз, оплошал — пеняй на себя. А разные ловчилы понимают ее так: кто смел, тот два съел. Пословицу, увы, можно понимать в меру своей испорченности.

В детстве мы познаем пословицы, как правило, только в прямом смысле. Я хочу ехать с братом в поле, но боюсь сесть на лошадь, брат насмехается надо мной, трусом обзывает, и я сажусь на коня, конь становится на дыбы, и я лечу с него в бурьян. Это все, что я узнал из этой пословицы. Другое пришло потом.

“Без труда не вынешь рыбку из пруда” — тысячу раз, кажется, слышал я эту пословицу, но запомнил ее на рыбалке, когда по горло в студеной воде водил бредень, а тятя (у нас в Сибири отца дети звали не папа, а тятя) расхаживает по бережку и эту пословицу приговаривает и еще отсебятинку добавляет: “Рыбка плавает по дну, не поймаешь ни одну”.

Теперь я знаю, что эта пословица более точно звучит так: “Без труда не вынешь и (даже) рыбку из пруда” — и все. Потом, конечно, и “и (даже)” присоединилось, но это потом.

В этих рассказах многие пословицы предстают только в прямом, не в переносном смысле — так, как их обычно воспринимает ребенок или подросток. Но иногда и в этом возрасте пословица предстает во всей ее многозначности и даже парадоксальности. Такое восприятие производит глубочайшее впечатление на души, будит мысль, заставляет задуматься и наблюдать. Так, пословицу “сколько волка ни корми — он все в лес смотрит” я слышал и до случая, здесь описанного, и расценивал ее только как попрек в неблагодарности, как осуждение неисправимому, но вот я услыхал ее в другой ситуации и произнесенной не так, как обычно, — и мне открылся ее более глубокий смысл.

Без труда не вынешь рыбку из пруда

Лето в Горной Шории, как обычно, жаркое. Пройдут весенние дожди, яркое засверкает солнце, густой аромат лесных трав напитает воздух, в лесу не продохнешь, воздух густой, насыщен испарениями. Река наша к середине лета обмелеет, вода в ней — будто щелок, теплая и аж какая-то склизкая...

Душно, жарко людям в полях, нечем дышать и рыбе в реке. Табунится она в глубоких прохладных омутах да лениво стоит в устьях родников и холодных ручьев, текущих с гор. Невелика речка Кондома и усыхала она уже и тогда (леса в наших краях вырубили и сплавили в начале индустриализации; остался лес, но только лиственный), однако водилась в ней тогда рыба — щука, налим, окунь, чебак, красноперка, пескарь, захаживал к нам и сибирский рыбный боярин — таймень... Правда, поймать тайменя — рыбу большую, сильную и осторожную — ни в бредень, ни на крючок, ни сачком никому не удавалось, но видеть этих огромных красавцев доводилось многим, и знали наверное: по весне в большую воду — заходит.

Бывали и такие случаи. Однажды мой сводный брат пошел вверх по реке — дровишек по берегам насбирать и приплавить. Весной много всякого лесу, оставшегося от лесосплава, валяется по берегам. Строевой, конечно, не возьмешь, если не хочешь схлопотать срок, но мелочь разную, обломки собирали по берегам, сколачивали плотики (у нас их называли салики) и приплавляли к дому. И вот шел он по прибрежной гальке, видит — в обмелевшей заводи лежит в грязи небольшое бревешко. Хотел он ткнуть бревешко багром и вытащить из грязи, как вдруг измазанное в грязи бревешко зевнуло... Пригляделся он, а это не бревешко, а рыба таймень. Была большая вода, таймень зашел в заводь, а большое бревно возьми да и перегороди устье заводи. Таймень метался, метался, выбраться назад в реку не может. Большая вода ушла, а бедный таймень так и остался лежать в высыхающей заводи. И уж совсем заводь высохла, таймень бился в тине и мучительно умирал. Приплавил брат на салике рыбину домой, взвесили — двадцать три килограмма!

А однажды еще чудней случай был. Шли косари с покоса по берегу реки. Жара была несносная, дождей давно не было, река обмелела, рыбе в теплой воде нечем дышать, одно спасение — стекающие с гор холодные ручьи. Табунится рыба в устьях этих ручьев. Появится человек у ручья — шарахнется рыба в сторону, но ненадолго, возвращается назад. И увидели косари: среди мелюзги всякой стоит в устье такого ручья здоровущий красавец таймень. Этому хуже всего: грузная жирная сибирская рыбина эта любит только холодную воду. Не спустился он вовремя в большую реку, в Томь, а теперь ему одно спасение — прохладная вода горного ручья. Бедняга к этому ручью мордой присунулся — плавники красные из воды торчат. Не растерялся один парень, поднял большой камень и ухнул им в тайменя. Попал, не попал — ушел таймень.

Все пошли домой, а парень остался: знал — некуда тайменю деваться, вернется он к ручью. И точно: минут через десять таймень вернулся, приник к светлой прохладной воде ручья — дышит не надышится. А парень заранее косу с черенка снял и с косой этой прыгнул на тайменя и вонзил в него косу. Рана оказалась несмертельной, и таймень — могучая рыбина — поволок парня на глубину. Парень был не из робкого десятка, одолел тайменя, за жабры его ухватил и выволок на мелководье. Несет тайменя по деревне — хвост по земле волочится. Взвесили — тридцать два килограмма! Для наших мест рекорд.

Помню, как часто ходили мы с бреднем по берегу реки. Иной раз иззябнешь весь, измучаешься — нет рыбы! А другой раз как ни выведешь бредень — кишмя кишит. Отчего так — никто толком не знал, но знали наверное: в дождь рыба в бредень лучше идет. Но это легко сказать — в дождь, а попробуй походи, поброди по горло в студеной воде в дождь. По горло в воде, а иногда и вплавь тащишь бредень, выходишь из воды, а тебя холодный дождь сечет — зуб на зуб не попадает! Но голод не тетка. К месту будет сказать, у нас никто никогда в те годы рыбалкой из спортивного или любительского интереса не занимался, ловили только из необходимости — когда есть совсем нечего. Ну вот. А тятя, стало быть, ходит по бережку в плаще, с ведерком и приговаривает “без труда...” и все такое, да еще припевает: “Рыбка плавает по дну, не поймаешь ни одну...”

Но иногда и вправду бывало — без особого труда рыбу ловили. Поздней осенью ходили мы рыбу подо льдом глушить. Идешь по берегу, в руках у тебя березовый дрын, смотришь — заводка, покрытая тонким прозрачным осенним ледком, вода под ним, как слеза, прозрачна, все до камушка, до травинки малой видно, а если рыба зашла — издали видно. Вбегаешь на лед и гонишь рыбу по заводи в сторону берега — где мелко, — а потом бьешь березовым дрыном по льду — оглушить рыбу. При хорошем ударе вся оглушенная рыба всплывает кверху брюшком к поверхности, и вот тут не зевай, прорубай во льду лунку и выбрасывай рыбу на лед. Тут быстро надо: рыба вскоре очухается и уйдет, это для нее несмертельно, она на какой-то момент теряет сознание. Иногда и так бывает: ты дрыном по льду — трах, а лед под тобой — бах, проломился, и ты в воде. Тут не долго думая беги домой, снимай все с себя и лезь на печь. Печь была наша спасительница.

Однажды (я еще совсем маленький был, без подсказки взрослых и не вспомнил бы этот случай) с разбегу влетаю я на тонкий лед и вижу: под моими ногами подо льдом кто-то черный и длинный извивается... Я закричал (скорей всего от страха), взрослые услышали мой крик, прибежали и увидели: это я налима придавил подо льдом и он не может из-под меня выбраться. Налим зашел на мелководье, а я вбежал на тонкий гнучий осенний лед и придавил его ко дну. Вырубили лунку и вытащили бедолагу налима. Вкусный очень, говорят, был.

Но больше всего мне нравилось лучить рыбу. Сам я, признаться, лучить не пробовал, был лишь в подсобниках, но сам процесс лучения мне нравился и остался в памяти на всю жизнь.

Собираются взрослые сегодня ночью лучить рыбу, а ты возле них крутишься, угождаешь и просишь взять с собой. Иногда брали.

И вот ночь — темная, хоть в глаз коли, мы идем к реке, к лодке. В руках у меня ворох бересты и сухой щепы, у взрослых братьев и отца — шесты и остроги. Лодка заранее подготовлена, на носу ее на шесте укреплена железная корзина, в ней будет гореть костер. Садимся в лодку и на шестах тихо поднимаемся вверх по реке. Подальше поднимемся, разожжем костер в корзине на носу лодки и тихо по течению плывем. Тревожно, жутко и в то же время до восторга радостно станет у тебя на душе. Яркий костер освещает прибрежные скалы, деревья; места не можешь узнать — так все преображается в свете костра. Вода в реке освещается до дна (время нужно выбирать — чтобы вода была прозрачная и спокойная), любую травинку, любой камушек на дне видно. Братья лежат на бортах лодки с острогами наготове. Лодка плывет сама по себе, отец на корме лишь слегка ее направляет, а твое дело — костер: следить, чтобы ярко горел. И не дай бог шумнуть, чихнуть или кашлянуть — никогда больше с собой не возьмут! И вот издали видишь — стоит в траве щука или большой окунь, спит... Приближаемся, брат изготавливается — ширк! Острога молниеносно уходит в воду. Тут меткость и твердость руки нужны снайперские. На момент ничего не видно — муть, но вот муть и рябь утихли: извивается щука под острогой. Бывает — удачная охота, несколько рыбин принесем, а бывает — с пустыми руками вернемся. Раз на раз, как говорят, не приходится.

А если скажут, что это браконьерство, я скажу: нет, это добывание себе пищи. Ни по каким иным причинам мы рыбу не ловили.

Не до жиру — быть бы живу.

Сколько волка ни корми...

Казалось бы, лучшего и желать нечего. Меня вырвали из цепких лап голодной смерти. Теперь я сыт был каждый день. И хотя недостатком аппетита я не страдал, но бабка, усаживая меня за стол, каждый раз приговаривала: “Ешь, Мишутка, ешь. Ешь больше, справнее будешь. Вишь, ты уже и на человека запохаживать стал...”

И она вспоминала, как увидела меня опухшим от голода. А мне не нравились эти уговоры больше есть, у нас все было по-другому. Мачеха ставила на стол ведерный чугун картошки, по стакану снятого молока (цельное нам давали лишь по великим праздникам: на корову надо было сдать двенадцать килограммов масла в год): “Молотите”. И мы молотили, уговаривать никого не надо. Семь рук враз тянулись к чугуну, хватали картошку покрупней, торопливо, обжигаясь, снимали с нее кожуру и незамедлительно отправляли по назначению. К концу непременно находились обиженные, и конфликт разрешался щелчком ложкой по лбу. Я к этому привык. Я не видел прелести в спокойной, размеренной еде, и есть у добрых стариков было решительно неинтересно. Вкусно, досыта, но скучно. Правда, потом у нас дома стало совсем плохо. Приели картошку, перестала доиться корова...

“Она, мачеха-то твоя, баба добрая, зря не скажешь, а вот не опух же с голода ее родной сынок, а ты опух... Нет уж, каким добрым ни будь, а рука с хорошим куском сама к родному дитю тянется...” Я обижался за эти слова на бабку, но помалкивал. Я любил свою мачеху. Она — я был уверен — относилась ко мне не хуже, чем к родному сыну, а что опух с голоду я, а не кто-то иной, это потому, что я, когда хотел есть, орал (не плакал, а именно орал) на всю деревню, а когда орешь, есть еще пуще хочется. Так мне объяснили взрослые. Но не орать я все равно не мог (как раз это-то, возможно, и спасло мне жизнь).

Но не это было главное — не уговоры больше есть и не хула на мачеху, не скука за едой, — многое мне не нравилось в этой деревне: речки здесь не было — вот что главное, и деревня не как наша — она в глухом, сумрачном логу, а не на открытом взгорье, как у нас, и пацаны здесь какие-то не такие — вялые, неазартные, играют совсем не так, не в те игры: у нас они соревновательные, огневые, а здесь как у стариков... И вообще скучно, сумрачно, все не так...

Все казалось мне здесь чужим, неинтересным. Я стал скучать по дому. Садился на подоконник и подолгу смотрел в окно на дорогу, убегающую по логу в сторону нашей деревни. Я представлял, что иду по этой дороге все дальше и дальше, дохожу до гумна на горе, спускаюсь еще в один лог, поднимаюсь на гору... Я выхожу на гору, на скалы перед нашей деревней, и мне открывается милая до боли картина: далеко-далеко раскинулись зеленые лесистые горы, блестит между ними изгибами Кондома-река, передо мной на той стороне реки — наша деревня; все так приветливо, вокруг так светло, так все радуется моему возвращению... Я бегу с горы, кричу на тот берег, мне подают лодку, а у дома стоит моя мачеха со всей оравой родных, полуродных и сводных сестер и братьев, они приветствуют меня, они радуются моему возвращению, и я счастлив!

И вся эта картина и десятки других с такой отчетливостью предстают в моем тоскующем сознании, я забываю, где теперь нахожусь, забываю, что там жесточайший голод, и допустить себе в мыслях не могу, что меня там не ждут, что мне не будут рады... Я все забываю, и смотрю и смотрю в окно на дорогу, и уже ничего не вижу — слезы, слезы застилают мне глаза, стекают по щекам, подбородку, падают на подоконник, я растираю их пальцем, соединяя в озера, реки... Я перестал играть со своими новыми дружками, целыми днями сидел на подоконнике и смотрел на дорогу.

Бабка заметила это и однажды подошла тихонько и спросила:

— Ты чего это, Мишутка?

Я вздрогнул, обернулся, увидел участливое лицо и горько, стыдно разрыдался... Умная, добрая бабка все поняла и без слов... Вечером, когда возвратился с поля дед, бабка сказала ему:

— Мишутка-то заскучал по дому...

Дед снял сапоги, покряхтел, поскрипел (мне всегда казалось, что он скрипит, такой он был костлявый, и голос у него был скрипучий) и пробурчал:

— Волка сколько ни корми — он все в лес смотрит.

Я обиделся. Я знал эту пословицу только в прямом смысле — как попрек в неблагодарности — и не хотел быть в роли дикого волка. Но странно! — я не увидел осуждения, неудовольствия в глазах деда, наоборот: он посмотрел на меня как бы даже с уважением, вдумчиво, без былой жалости — как на взрослого человека. Я долго потом вспоминал этот взгляд и долго не мог понять, в чем тут дело, но в конце концов пришел к выводу: видно, и сам дед бывал в подобных обстоятельствах, — и подумал тогда: родина, какая бы она ни была, всегда милее сытости.

Тише едешь — дальше будешь

Был какой-то праздник и, соответственно, гулянка.

А гуляли раньше не так, как теперь, и гулянки были не такие. Наварят браги-медовухи к какому-нибудь празднику, сколотят на поляне столы, лавки — и гуляют всей деревней. Именно гуляют, а не только пьют. Это так и называлось — гулянка, а не пьянка. Главное в этих гулянках — много пели и плясали. И пили, да. Но пили — пели, пили — плясали. И ничего дурного в этих гулянках, на мой взгляд, не было. Гулянки эти были в конце весенней пахоты и сева, в конце страды осенней — в конце уборочной. Люди после долгих, тяжелых трудовых будней получали какую-то разрядку весельем. Но нашлись деятели, которые усмотрели в этом коллективную пьянку, и пресекли. Теперь коллективных пьянок нет — ну и радуйтесь.

А как пели! Самое дорогое, самое отрадное воспоминание из моего детства — песни. В Горной Шории были, как уже писал, переселенцы. И переселенцы из “поющих губерний”, тоскующие по родине и поющие песни родных деревень и краев. Отец у меня был певец знаменитый. На гулянках на всех он главный заводила, запевала, и слушать его было моим истинным в те годы наслаждением. Помню я и эти долгие сибирские вечера. Отец сапоги чинит, мачеха (тоже певунья именитая!) шьет что-то, мы на печи, я лежу с краю и жду, когда запоют. А они запоют обязательно, они не могут такую работу делать без песни. И вот отец прокашливается и заводит густым сочным баритоном:

Все пташки мелки пели,
Их голос чуть слыхать.

А мачеха тонюсеньким-тонюсеньким дискантом за ним выводит:

Два храбрые наши героя
Просились ночевать.

И ничего в той песне нет. “Любезная наша хозяюшка, пусти нас ночевать”, а хозяйка отвечает: “Я печку не топила, гостей я не ждала”. А они, “храбрые герои”, ей говорят: “Любезная наша хозяюшка, не надо нам ничего, мы завтра рано на рассвете опять в поход пойдем”. И все! Нет там больше ничего, и много раз я слышал эту песню, но почему я с таким замиранием сердца слушаю ее? Что мне эти переливы, переходы, это цветистое разноголосье и распев, почему блаженство овладевает моей душой, а из глаз сами по себе текут слезы счастья и тихого восторга? Или: “По морю корабель плывет”. А в том корабле “три полка солдат, три полка солдат, молодых ребят”. Молодой солдат домой просится: “Командир-майор, отпусти меня домой — к малым детушкам, к родной женушке”. И все! Даже не сказано, отпустил его командир домой или нет. И я опять — в который уже раз! — с замиранием сердца слушаю эту долгую, протяжную песню и жду: может, они один куплет прошлый раз не допели и теперь допоют — отпустили солдата домой или нет? Как мне хочется, чтобы его отпустили! Он тоскует по дому так же, как я в Бедребке тосковал по нашему Усть-Познассу...

В самый разгар веселья, помню, подзывает председатель взрослого парня и говорит ему:

— Петя, скотине на ферму надо травы накосить и привезти...

— А почему я? — взвился было тот.

— А потому что больше некому. Ты у меня самый умный и самый трезвый...

Петр стоял растерянный: после такого подхода отказаться трудно, но как ехать за травой неохота! Я подошел к нему и сказал:

— Хочешь, я с тобой поеду? И запрягу и распрягу...

— Ладно, — решился Петр. — Где наша не пропадала... Дуй на конюшню, запрягай Рыжуху.

Дорогой Петр молчал, переживал. Сказал только с обидой:

— Пра-а-вильно! Петруха безотказный — потому и езжай. Кто везет, на том и ездят...

Но пока косил траву, понемногу развеселился.

— Ничего! Мы свое наверстаем!..

Назад поехали вкружную, по берегу реки: дорога тут лучше и с возом коню легче, чем через гору, быстрей доедем.

— Но, Рыжуха, двигай! — кричал Петр, подгоняя и без того резво идущую лошадь. — Без меня там всю брагу выпьют. Пошла, Рыжуха!

Лошадь была молодая и горячая. От первого же окрика она пошла рысью, а потом, взбрыкнув, пошла наметом (вскачь).

Догнали мы деда-пасечника. Чикилял он по дороге в деревню (на праздники с пасеки шел), а завидев нас, посторонился, подслеповато щурился, узнавая — кто? Узнал и почикилял дальше.

— Садись, дед, подвезем, — предложил Петр.

— Да нет уж, спасибочки. Мне скорей надо, — отмахнулся дед.

Петр недоуменно посмотрел на него, на меня и заключил:

— Объелся дед меду.

Обогнали мы деда и помчались дальше. Рыжуха в раж вошла — и подгонять не надо, сама рысью идет, а прикрикнет на нее Петр — охотно в галоп переходит. И так это мы разогнались! Я вцепился в бастрик (выкинуть с воза запросто может) и с опаской поглядывал на мутную Кондому (была весна), текущую, казалось, под нашими колесами — под низеньким ярком, по краю которого шла дорога.

— Давай, Рыжуха! — кричал Петр.

Им овладел восторг от скорости. Восторг требовал выхода, и Петр заорал дрожащим от тряски голосом известную абракадабру (на мотив “Выпрягайте, хлопцы, кони...”):

Выпрягайте, запрягайте,
Запрягайте выпрягать!
Эх, выпрягайте, запрягайте,
Выпрягайте — запрягать!

Кто работал в колхозе, знает горький смысл этой абракадабры...

Вдруг что-то хрястнуло внизу. Воз бросило в сторону и развернуло. Я не смог удержаться, меня оторвало от бастрика, и я шлепнулся в реку. Выбрался я на берег и увидел: возле лежащего на боку воза стоит Петр, смотрит на поломанное переднее колесо и оторванный передок телеги. Рыжуха как ни в чем не бывало щиплет в сторонке траву...

— Вот чертова промоина! — сказал виновато Петр. — Два дня назад проезжал — не было...

Подошел дед-пасечник.

— Это ты, старый, накаркал! “Езжайте, мне быстрей надо”! — передразнил де-да Петр.

Дед не обиделся (как не обижается врач на больных), посмотрел на телегу, на колесо и сказал:

— Чего тут каркать. Вам бы еще молоко пить, а вы — брагу. Тише едешь — дальше будешь. Не слыхал? И ежу понятно: весна, половодье, дорогу в одну ночь может размыть — и куда вы перлись сломя голову?

— Ну так бы и сказал!

— А ты не знал? А сказал бы — ты послушался? Вот то-то и оно! Ладно. Приду — скажу председателю, помощь пришлют. Сено-то довезите. Ведь голодная скотина останется на ночь.

И почикилял дед дальше.

Кто смел, тот и на коня сел

Двум занятиям у нас обучались с самого раннего детства — плавать и на конях ездить. Плавать — на берегу речки деревня стояла — хочешь не хочешь, а научишься. Другой ребенок сидеть еще толком не научился, а волокут его старшие братья на реку, посадят на отмель или таскают его по воде, как кутька. Бывало, выучивались одновременно ходить и плавать.

А кони и подавно. Машин, тракторов не было, всё на конях, и тоже хочешь не хочешь, а с конями обращаться научишься. Но “не хочешь” здесь не было: коней любили все пацаны и ездить на них, запрягать, распрягать выучивались в большую охотку и с самого раннего детства. И взрослые это всячески поощряли, им это выгодно: взять с собой в поле пацана, умеющего обращаться с лошадьми, — какое облегчение взрослому! И потому мы с малых лет работали со взрослыми на конных работах. Сперва обычное дело: “Распряги, напои лошадь, отведи на конюшню”. Потом — на санях, на конных косилках, конных граблях и прочих конных работах. Но это потом.

А пока посадят тебя раскорякой на хребтину коня — вот уж страх и восторг! Или посадят тебя впереди себя в седло — и поехали. Как во сне помню этот момент: посадил меня впереди себя мой старший брат, и поехали мы куда-то. Хорошо помню ощущение страха и восторга — как лошадь гулко топает по дороге, а навстречу тебе движется земля. Но брату и этого показалось мало, он пустил лошадь рысью. Я хотел было попросить ссадить меня, но не мог — дух перехватило... Навстречу мне летела земля — с травой, деревьями и хлебными колосьями, и гул, такой гул, будто конь бежит не по земле, а по барабану... Страх уже прошел, и начал овладевать восторг, но брат пустил лошадь вскачь, меня стало так подкидывать, земля так загудела, ветер так засвистал в ушах, все слилось во что-то стремительно летящее навстречу... я судорожно вцепился в рубаху брата, и он придержал коня.

Помню и такой случай. Старший брат поехал одвуконь в поле. Я стал, как обычно, просить его взять с собой прокатиться. Брат не брал меня, но я пристал, надоел ему. “Ладно, — говорит он, — садись на Рыжуху, только если сбросит, чур, не плакать”. И подсадил меня на Рыжуху. А Рыжуха — молодая, норовистая кобыла и страшно щекотки боялась, верхом на ней не ездили, но я того не знал. Брат знал, что кобыла эта не верховая, на ней не всякий взрослый сможет ездить, да дурошлеп был, как все в этом возрасте, пятнадцать—шестнадцать лет, он меня затем и посадил на Рыжуху, чтобы посмотреть, как она меня сбросит...

Только я хотел взяться за повод, Рыжуха как взбрыкнет, как поддаст задом — чудом я успел удержаться, вцепиться ей в гриву. Вцепился я ей в гриву, прилип к ней, а Рыжуха знай поддает, знай лягается! Стоит на одном месте и взбрыкивает. А брат хохочет. А Рыжуха всерьез рассердилась, видит, что таким манером не сбросит меня с себя, — на дыбы встала и норовит пасть на спину... Тут и брат мой видит, что дурна курятина, эта игра не доведет до добра, стал ловить повод уздечки и усмирять Рыжуху, а она не дается, бьет копытами и кусается. “Прыгай!” — кричит он мне, ну я и сиганул с Рыжухи в траву, а в траве лежали жерди, я шарахнулся на эти жерди, колени, локти посбивал, брат подбежал ко мне, щупает, нет ли перелома, подорожник на ссадины прикладывает и уговаривает никому не говорить... “Садись, — говорит, — на Гнедка, он смирный”. А я уже и на Гнедка — старого, спокойного мерина — сесть боюсь. “Э, да ты трус, — брат говорит. — Смотри, как надо, кто смел, тот и на коня сел”. Вскочил он на Рыжуху, та было взвилась, но он так огрел ее плетью, так задрал ей морду — она вертелась, взбрыкивала, на дыбы вставала, взмокла вся и присмирела. Сошел брат с нее и подсадил меня на Гнедка. А Гнедок, и правда конь очень смирный, пошел себе потихоньку, будто и нет меня на его спине.

Но не таким только способом — с помощью взрослых — выучивались мы ездить на конях. Высшая доблесть — прокатиться, удержаться на необъезженном жеребчике. Это могли немногие, у меня на это смелости не хватало. Было это очень опасно: жеребчик в испуге и гневе так отчаянно начинал прыгать, бить копытами и пускался в такой бешеный галоп, что лихой наездник кубарем летел с него, и тут главное — не угодить под копыта.

Мы, пацаны поменьше, заигрывали с жеребятами. Такие они милые, такие красивые, жеребята, погладить его — удовольствие. Но легко сказать — погладить. Жеребенок пугливый, и хорошо, если он от тебя убежит, а иной задом быстро повернется да как даст копытом! Одному пацану досталось. Пристал он к жеребенку: протянув руку, будто в ладони лежит что-то, и приговаривая “соль, соль”, стал подходить к нему. А кони соль любят. Протянешь ладонь и говоришь: “Соль, соль, соль” — подходят или стоят, не убегают. Так мы их обычно под узду ловили. Но жеребчик не старый конь: пацан ему “соль, соль”, а он задом поворачивается, норовит лягнуть. Пацан опять заходит спереди и манит. Жеребенок вроде успокоился, пацан подошел к нему, а тот вдруг резко повернулся да как даст копытом пацану в живот! Хорошо, что пацан поодаль стоял, но и то упал, свернулся калачиком, катается от боли, ойкнуть даже не может: дух перехватило. А как отошел и встал, поднял рубаху — на животе синее пятно в форме копыта... Долго он эту отметину на животе носил.

Но это единичный случай. А вообще кони нас, пацанов, любили. Настолько умные животные: видит, что пацан его запрягает, сам помогает хомут на себя надеть, пригнет голову и повернет ее так, чтобы хомут свободней прошел. Очень любят кони, чтобы их чистили и в реке мыли. Взрослые этим редко занимаются, нам поручают. Заедем мы на конях в реку и моем, чистим их. Летом коней гнус одолевает, все тело у них изранено, потом изъедено, и мытье для них — блаженство.

В большую воду перегонять коней через реку, когда вброд нельзя, тоже наша, пацанов, святая обязанность. Если пацан маленький, он так и сидит на лошади, а та плывет, а взрослые плывут рядом с конем, держась за повод. Тут важно поймать момент, когда лошадь достанет ногами дно: не успеешь сесть на нее в этот момент, она уйдет от тебя, ждать не будет, и тебе придется за ней по глине и тине выбираться на берег, а если лошадь норовистая, совсем может уйти, замучаешься ее искать в лесу.

Лошадь, как и любое животное, требует за собой хорошего ухода. Вовремя дать сена, вовремя напоить, почистить навоз — это тоже в основном пацаны делали. Конюх на конюшне есть, но возле него всегда вертятся пацаны, те, кто особенно любит коней — лошадники. У некоторых эта любовь к коням остается на всю жизнь, но коней извели, и эти люди стали по-своему несчастными...

Многого мы лишились из того, к чему привыкли в детстве, и потому так трудно было привыкать нашему поколению к городским, заводским условиям. Потому и спились, погибли многие. Слишком резко сменился привычный уклад, ритм жизни, разрушилась “власть земли”, и ни морально, ни духовно мы не были готовы к таким резким изменениям. Главное — в городах и рабочих поселках, куда мы перебрались из деревень, появился у нас досуг, свободное время, вещи для нас дотоле неслыханные. Досуг, свободное время — само по себе благо, но досуг без духовных занятий порождает скуку, самый страшный бич человека, и от скуки многие стали пить... Даже благое приобретение сталинского социализма — досуг (свободное время у рабочих) послужил ему, этому социализму, на погибель... Пьющий рабочий — это, конечно, идеальный раб, но и толку от него мало.

Ну да это, кажется, я не туда заехал...

Вор ворует не для прибыли...

Однажды ранней весной приключилось у нас в деревне чрезвычайное, небывалое происшествие: ночью в амбар залез вор...

Было раннее утро. Сторожиха подняла тревогу, к амбарам сбежался народ. Прибежал и я (наш дом недалеко от амбаров, и шум меня разбудил), протиснулся вперед и стал искать взглядом страшного вора. Но кругом были все наши деревенские, а того громадного, свирепого, заросшего до бровей черной бородой, связанного по рукам и ногам, того, кого называют рычащим словом “грабитель” или не менее страшным сибирским “сиблонец”, не было. В середке меж людей топталась сторожиха Матрена и, отчаянно жестикулируя, рассказывала, как поймала вора:

— Пошла я к утру посмотреть амбары, слышу — шебаршит что-то... Тихенько подошла я спереду, заглянула под пол меж сваёв и обомлела... доска-то оторвана. Ох светы мои! Ох страху-то натерпелась! Закричу, думаю, он меня прибьет... А делать нечего — наставила ружье и кричу: “А ну вылазь, окаянный!” Смотрю — спускается по доске. “Стой, стрельну!” — кричу. Он замер, по пояс наружу, а верх в амбаре. Вижу: и он меня боится. Отошла я чуть подальше, наставляю ружье и говорю: “А теперь совсем вылазь!” Вылез он, а я так и обмерла. “Спиридон, ты это чего?..” — говорю...

Рядом с ней стоял Спиридон, наш деревенский мужик. Я ошарашенно и разочарованно глядел на него: вот так вор... Мужик этот был тщедушный, небольшого роста, рябой, он и мухи не обидит — и он грабитель?!

Спиридон молчал. Стоял понурясь и молчал.

— Ты чего это натворил, Спиридон? — сказал председатель колхоза.

Спиридон молчал.

— Да ведь и в амбарах пусто... — сказал кто-то.

— А вор ворует не для прибыли, а для погибели, — бойко сказала Матрена-сторожиха. Очень она рада была, что изловила вора: не спала, честно сторожила колхозное добро, не напрасно ей трудодни пишут!

— Ну ладно, — сказал председатель. — Колька, седлай Серка и езжай в Чарышту за милиционером, а ты, Степан, возьми у Матрены ружье и стереги вора в конторе. Всё. Пошли по домам.

К ногам председателя упала жена Спиридона Физа:

— Иван Алексеич, не погуби! Голубчик Иван Алексеич, не погуби! Ведь посадят его! А куда я одна с тремя-то! Спиря не в своем уме, ты же видишь! Ведь в этом амбаре уже и мыши перевелись — что там брать! Иван, родненький, не погуби... Век бога молить за тебя буду! Пропадем мы без него!

Председатель поднял Физу, поставил на ноги.

— Не могу, Физа, — сказал он. — Теперь поздно. Я скрою — посадят меня...

— Спиря, что же ты наделал! — рыдала Физа. — Пропадем мы без тебя! Пропадем...

Спиридон молчал. Стоял в том же положении — низко склонив голову. Похоже, он и вправду был не в своем уме. На моих глазах происходило что-то непонятное. Многие не понимали, в чем тут дело, а кто догадался, благоразумно помалкивал. Но даже и я детским моим сердчишком чувствовал: что-то тут не то...

Степан, взяв у Матрены ружье, увел Спиридона в контору, и люди разошлись. В конторе до приезда милиционера произошло вот что. Спиридон сидел на лавке у стола, Степан — у двери, ружье держал наготове. Тусклый желтоватый свет керосиновой лампы высвечивал грубый стол, рябое лицо Спиридона, выцветший лозунг в углу. Степану было немного жутко от тишины и одиночества. Долго они сидели так молча. Спиридону тоже наскучило это, он встал.

— Сядь, Спиридон, — сказал ему Степан.

— Брось ружье, Степа, — сказал ему Спиридон. — Не убегу я. Не для того в амбар лез...

— А кто тебя знает... Удерешь — меня вместо тебя засунут.

— Ну что ты, Степа, ты же умный парень... Ты что, тоже не сообразил?

— А что мне соображать... Дурочку ты сморозил — теперь расхлебывай.

— Ты бы, Степа, хотел из колхоза уйти?

— Какой вопрос! Кто меня отпустит... Пустой это разговор.

— Болтать не будешь? Скажу я, пожалуй, тебе. Не растрепешь?

— Могила!

— Из колхоза я хочу удрать. На суде скажу: овса хотел на затируху набрать. Год-два за это дадут, отсижу... А выпустят — с паспортом! На производство устроюсь. Подземщикам и в войну хлеб давали, говорят, от пуза. Заберу семью, детей спасу от этой каторги. Каждый день, Степа, хлеб есть будем. Каждый день — хлеб...

— Вот это да... — только и смог сказать Степан. — А вдруг больше вляпают?

— Не вляпают. Я узнавал. До трех лет теперь дают за мелкое хищение, а я ничего не взял, с дуроты, с отчаяния полез — поймут, учтут, не то уже время.

— Во ты даешь! — удивлялся Степан. — Вот это Спиря...

— Не проболтайся, Степа.

— Ну что ты! А как же семья тут без тебя — год-два переживут?

— Переживут. Что толку, что я круглый год в колхозе мантулю? Что я получил? Пятнадцать граммов на трудодень зерна пополам с птичьим пометом? Переживут. Лешка уже большой, картошку посадят, сено для коровы накосят, а больше теперь и нет ничего. Нету, Степа, другого пути. И ты отслужишь в армии — тикай с колхоза! Здесь никогда люди по-человечески жить не будут. Для того нас в них и загнали — обирать до нитки...

Все утро до прихода людей проговорили вор и охранник.

Степан свое слово сдержал. Все это он рассказал только тогда, когда до нашей деревни дошел слух, что Спиридон (он отбыл уже срок наказания, устроился в подземный рудник, получил комнату в бараке, забрал семью) погиб под обвалом на одном из таштагольских рудников.

Не та мать, которая родила...

Невелика река наша Кондома, и переплывали мы ее летом на спор туда и обратно по нескольку раз, но в весеннюю пору она становится поистине неприступной. Посинеет метровый лед на ней, образуются широкие полыньи, обманчиво припорошенные снегом, а приходит время — грохотом, пушечными выстрелами оповестит она: ледоход! Не было и не могло быть такой силы, чтобы удержать нас в начале ледохода на уроках. Учителя и не противились, вместе с нами при первых выстрелах выскакивали из школы и бежали на берег смотреть великое чудо природы — ледоход. Сперва выстрелы по всей реке — это лопаются льдины в подвижках. Потом начинают льдины налезать одна на другую, становиться на дыбы, обрушиваться с грохотом. Но вот лед вроде тронулся... опять застрял... И опять подвижки, грохот, пушечные выстрелы. А мы на берегу помогаем: “Давай, давай!” Бывает так: постреляет, погрохочет, поторосится и остановится лед. А тут — морозы, и еще на несколько дней откладывается наше излюбленное зрелище. Но нет... напирает, напирает лед от мыса — бах, трах! — льдины, как два борца, уперлись друг в друга — кто кого. Бах! — одна из них рушится, лед тронулся... пошел... нет, опять застряло!.. “Ну давай, давай, нажимай!” — кричим мы. Учителя с нами кричат и смеются — счастливые тоже болельщики... И вот пошел, пошел лед... нет, на повороте битва: льдины упираются в берег, другие давят, эти ползут на берег, вспахивают землю, встают на дыбы... Близко у берега стоять нельзя: не успеешь отскочить — льдиной раздавит, выталкивает их на берег на несколько метров. По берегам торосы река установит — как стены неприступной крепости: не подходи, теперь не до вас!

К этой поре — к ледоходу и большой воде — взрослые готовятся загодя. По крепкому льду заранее съездить по реке, куда тебе надо, вывезти из-за реки сено, дрова — это главная к этой поре забота. Не вывезешь что надо, прозеваешь — потом терпи без дров и без сена: к реке не подступиться. Бывали смельчаки, но они, как правило, кончали плохо. Река будто мстила тем, кто, нарушая запрет, приближался к ней.

И для нас, пацанов, это время тоже не очень удобное. На лыжах не походишь, утром можешь побегать и даже в лес сходить по промерзшему насту (по-сибирски — чирым), а пригреет — сиди дома. Река — главная наша воспитательница и нянька — пока неприступна. Хорошо если лодка есть, вода немного спала и льда нет, но и лодки отнимала на ту пору река — ломала, уносила, и бывало так, что без лодок оставалась вся деревня. И шастаем мы тогда друг к другу, надоедаем взрослым. В другое время взрослые прикрикнут: “А ну марш на улицу!” — мы с удовольствием срываемся: на улице интересней. А в эту пору там делать нечего, и взрослые нас терпят. Терпят еще и потому, чтобы на реку не ушли.

В такое вот время играл я с одним пацаном у него дома. Надоели мы, видать, Дарье, матери того пацана, и она сказала:

— Ну хватит озоровать. А ты, Миша, иди домой, а то мать тебя потеряла, ищет.

А я к той поре уже узнал, что живу я не с матерью, а с мачехой, что мать моя давно уже умерла, и мне нравилось выставлять себя иногда этаким несчастненьким сиротой. (Помню: когда умер и мой отец, я совсем загордился: теперь я круглый сирота!) И я сказал Дарье:

— Не ищет она меня, не нужен я ей...

— Это почему? — насторожилась Дарья. Она не знала, что я знаю.

— А потому что она не мать мне, а мачеха.

Дарья помолчала, подумала, а потом сказала:

— Ты зря языком, Мишка, не мели. Мачеха у тебя хорошая, радуйся, что такая досталась. И помни, всегда помни: не та мать, которая родила, а которая вскормила.

Короче, отчитала меня Дарья и навсегда отбила у меня охоту козырять тем, что у меня не мать, а мачеха. И мне ее слова запомнились. Но вскорости — будто преднамеренно! — произошел случай, который раскрыл мне и оборотную сторону медали этой, конечно же, бесспорной истины: не та мать, которая родила, а которая вскормила.

Вода была еще большая, лед по берегам еще лежал, и два пацана, два сводных брата, играли на берегу, и один из них соскользнул в реку, другой стал ему помогать выбраться и тоже соскользнул, и их понесло течением. Пацаны эти, как и все мы, отлично плавали, но по берегам лед, не выберешься сам, а вода ледяная, долго в ней не продержишься, тем более в зимней одежде. Пацаны стали кричать, звать на помощь. А в эту пору в деревне остаются малые дети, беспомощные старики да бабы. Выбежали мы все на берег, а помочь ничем пацанам не можем: лодки нет, а пускаться помогать вплавь — толку мало, сам не выберешься. Побежал было старик один за шестом, а пацанов уже отнесло от берега, не достанешь, и изнемогают уже они, не могут бороться с течением. Те, кто постарше и поопытней, кричат пацанам:

— Не бойтесь, держитесь на воде! Вас течением вынесет на косу!

И пацаны смирились с тем, что им никто не поможет, и молчком стали править к косе.

По берегу, по ледяным торосам бегала тетка Анисья — мать одного (Бориски) и мачеха другого пацана (Ульяна). Бегала она по берегу, хлопала руками, как встревоженная клуня, и вопила дурным голосом, просила всех помочь и тем еще пуще надрывала всем сердце.

И все кончилось бы хорошо, пацанов отнесло бы на косу, они спокойно бы там выбрались на отлогий галечный берег, не закрытый ледяными торосами, но тут произошло очень опасное — Бориска попал в коловерть, в воронку, как у нас ее называли. Для ослабленного, неопытного человека это очень опасно: воронка затянет его вглубь и не скоро выпустит, если человек не знает, как из нее выбраться, или у него нет для этого сил. Бориска отчаянно сопротивлялся, старался вырваться из бешеной коловерти, но тщетно: она втягивала его в себя.

— Мама! — необычайно отчетливо и пронзительно разнесся над рекой детский крик.

Бориска не мать звал — так всегда кричат перепуганные дети. И не успели мы опомниться, как тетка Анисья, которая и в жару боялась воды больше курицы, эта тетка Анисья, глухо охнув, плюхнулась в воду и, по-бабьи бултыхая ногами, поплыла к сыну.

Бориска между тем выбрался из коловерти, вернее, она выкинула, выплюнула его — так бывает. Ему, Бориске, теперь ничто не угрожало, но та же коловерть, будто играясь, будто издеваясь, приблизилась к Ульяну, закружила его, подтягивая к воронке... Тот же леденящий душу детский крик “мама!” понесся над водой. И тут произошло, казалось, непостижимое: тетка Анисья находилась ближе к Ульяну, которого засасывала воронка, надо бы ему помочь, но она проплыла мимо — к родному сыну Бориске, плыла и приговаривала:

— Держись, сынок, держись!..

Она проплыла мимо неродного утопающего сына, чтобы помочь родному, которому теперь ничто уже не угрожало...

Мы видели, как воронка засосала Ульяна (подплыви к нему Анисья — воронка не смогла бы двоих засосать, у нее не хватило бы мощи на это). Мы знали, что из коловерти можно выбраться, нырнув в глубину и в сторону, и кричали Ульяну:

— Подныривай!

Ульян или услышал нас, или сам сообразил, вспомнил — мы слышали, как он, перед тем как скрыться под водой, набрал воздуху с выкриком “ап!”. Напряженно вглядывались мы в мутные воды, некоторые старые истово крестились, призывая Бога спасти пацана. Обнявшиеся Анисья с Бориской покачивались на упругих волнах, приближаясь к косе на повороте реки.

Но Ульян вынырнул! Сперва вздох облегчения вырвался у всех, а потом мы, пацаны, заорали “ура!”. Теперь уже ничего плохого не будет, уже отмели пошли, минуты две-три, и все выберутся на берег.

Дарья, моя наставница, тоже была здесь. Я ничего не сказал ей, и она тоже молча смотрела на меня. А потом отвернулась и сказала:

— Мал ты еще, чтобы это понимать. Подрастешь — поймешь.

От доброго не бегай, а худого не делай

Очень хорошо помню, как я первый раз украл. А украл я не что-нибудь, а зайца.

Ходил по округе шорец-охотник. Это был своего рода Дерсу Узала. Своего дома он, как и Дерсу Узала, не имел, зимой и летом жил в лесу. Колесил по округе на своих коротких, широких, обитых мехом лыжах, кормился только охотой. Захаживал и в деревни. У нас в деревне привечал его мой отец. Помню, войдет этот шорец в избу, ружье и котомку с плеч снимет, в угол поставит, скажет: “Здравствуйте вам”, скинет засаленный зипун, скажет еще: “Ночевать буду” — и ничтоже сумняшеся располагается у двери на лавке, то есть на том месте, где никто не спит.

Как теперь понимаю, все это было в высшей степени разумно (учитывая голодные годы). А необычность списывалась на счет таежности и нерусскости. Шорец на то, видимо, и рассчитывал.

Пригласят хозяева поужинать — не откажется, не пригласят — не обидится, так переспит и словом нигде не обмолвится неуважительно ни о ком, не осудит. А потому и принимали его тоже без всяких церемоний. Есть чем покормить и не жалко — покормят, нечем — и так сойдет. Утром встанет шорец затемно, скажет кому-то “до свиданья вам” и уйдет в лес. И может в этой деревне год-два не появляться. Появится — все повторяется, и люди говорят: “Шорец у нас ночевал” — и все.

Однажды он пришел к нам и сказал: “Хворать буду”. Для всех хворых у нас одно было лекарство и врач — баня да печь. Истопили и ему баню, постелили на печи. Два дня он отвалялся, сказал: “Спасибо вам” — и ушел в лес.

Но иногда он говорил. Помню, восторгался: “Русская какая! Нет лица, одна носа... А мы, шорца, — нет носа, одна лица...” И при этом заразительно, чисто по-детски смеялся. И действительно, на его широком плоском лице носик пуговкой почти незаметен.

Так вот у этого шорца я и украл из петли зайца, не подозревая, что совершаю воровство.

Лет семь-восемь мне было. Точно не помню, но помню, что в школе уже учился и на зимние каникулы пошел в гости в соседнюю, верстах в десяти от нас, деревню Бедребку. Там жили старики, которые меня в войну от голодной смерти спасли. В гости пошел и подкормиться, затем и звали они меня.

Пошел я в Бедребку на лыжах, но не через горы, а вкружную, по Кондоме, а от нее по логу вверх — так дальше, но для пацана безопасней. Прошел я белокаменскую прямушку, пересек Кондому и вошел в бедребскую согру. Вдруг вижу — недалеко под березкой заяц прыгает на снегу на одном месте. Мне почему-то подумалось, что заяц, как собака, радуется мне или есть просит... Заулыбался я и пошел к нему. Не дошел я метров двадцати до него — заяц несколько раз подпрыгнул и упал... Я подошел и увидел: заяц-то в петле... Проволочная петля привязана к березке на заячьей тропе... Заяц бежал и в петлю угодил. Увидев меня, он, разумеется, не обрадовался, как наша собака Соболь, а стал вырываться из петли и затянул ее еще сильнее... Рослый такой беляк!

Заяц был мертв. Зная, что зайцев едят и шкурка их ценится, не думая и не давая себе отчета в том, что совершаю воровство, взвалил я тушку в петле на загорбок и пошел своей дорогой. Помню еще, что я заблудился, не попал в бедребский лог, а ушел по прибрежной роще в сторону деревни под названием Белый Камень, потом сориентировался, вернулся назад и тем самым неумышленно запутал след.

По дороге в Бедребку я смекнул, что старики-староверы есть зайца не будут. Зачем зря добру пропадать? Размотал зайца в петле над собой и забросил его подальше в снег и место приметил, чтобы по дороге назад забрать и принести домой: у нас был голод.

В Бедребке я ничего не сказал старикам, погостил у них несколько дней и той же дорогой пошел домой. Без труда я нашел смерзшуюся тушку в снегу, принес домой, а вскоре в деревню пришел шорец — “нет лица, одна носа”. Пришел к нашему дядьке (туда вел мой лыжный след) и рассказал, что у него из петли украден заяц мальчиком лет семи-восьми, что мальчик шел от нас в Бедребку, забрал зайца, выбросил его по дороге, а возвращаясь домой, подобрал его.

Тетка моя сообразила, что дело приобретает дурной оборот, и как-то сумела убедить шорца в том, что такого мальчика ни у них в доме, ни в деревне нет. Но это она так считала — что обхитрила простодушного шорца. Дело обстояло, по-видимому, иначе: шорец сообразил, что зайца у него украли из дома, хозяина которого он уважал — моего отца, и решил скандала не затевать, ушел молчком и никогда ни в нашей деревне, ни в нашем доме больше не появлялся... Ибо я совершил самое тяжкое для шорца-охотника преступление, самый омерзительный проступок — украл добычу из петли в лесу, где нет и не может быть замков и запоров, а все основано на взаимном доверии...

Тетка же мне и объяснила (и пословицу эту мне выдала), что со мной было бы, если б шорец меня с зайцем догнал. “Он бы, — говорит, — тебя на петле, как ты того зайца, над головой размотал и забросил в сугроб...” Не за зайца, а за нарушение святого закона тайги: нет для шорца гнуснее преступления, и таких, как я, нужно просто убивать! Вряд ли я сумел бы убедить шорца в том, что не знал такого закона... Если бы заяц лежал в дому, в избе, я бы его не взял, потому что брать чужое — воровство. А это в лесу... Но мне объяснили: ты петлю ставил? Нет. Стало быть, и заяц не твой, а того, кто поставил на заячью тропу петлю... И стало быть, ты украл. И сказали: худого, парень, не делай, а от доброго не бегай.

Но странно мне даже и теперь: почему отец мой промолчал, ничего мне не сказал? Уж я-то знаю, какой был строгий мой отец в этих вопросах: за воровство сына родного убьет. От тетки я урок получил, а отец смолчал. Зайца съели дружно...

По-видимому, две причины на то были: во-первых, так силен был голод, что даже такой честный человек, как мой отец, молчком ел уворованного зайца; во-вторых, у него, как и у меня, сознание было не то, что у шорца: шорец не мог украсть в лесу, мы не могли украсть в дому. Потому что шорец родился в лесу и жил в лесу, а мы родились в дому и жили в дому. Так-то.

Старый поспех людям на смех

Самой интересной сельской работой была для меня молотьба хлеба, работа на гумне. Но прежде чем рассказать, как раньше производились работы по обмолоту хлеба на гумне, я должен сказать вот о чем. Ранешние сельские работы — очень трудные работы, в них было много грубого физического труда, механизации никакой, техники тоже; физический же труд приятен и полезен лишь в меру, а без механизации, без техники меры этой не было, люди работали буквально на износ. Но — помните у Некрасова?

Но даже и труд обернется сначала
К Ванюше нарядной своей стороной.

Главное тут — необязательность: если берут подростков в поле на работы, то только в помощь, и как правило — по уходу за конями, а также на более легкие подсобные работы; необязательна, конечно, и норма выработки, да и поблажки разные — отдохнуть, сходить покупаться и т. д.

Но даже при этой необязательности годам к двенадцати я мог хорошо косить, работать на конной жнейке, на конных граблях, боронить, возить и укладывать копны, стоять на стогу и тому подобные сельские работы. Мне нравились коллективные сельские работы, и именно на коллективных работах я работал всегда с полной самоотдачей. А если еще и похвалят, я готов был в лепешку расшибиться. Именно поэтому — по моей внутренней сути, предрасположенной к коллективному труду, — самой интересной работой для меня была работа на обмолоте хлеба, или, как у нас проще говорили, на молотьбе.

Комбайнов у нас тогда не было, да в наших горах они не пошли бы. Хлеба вкашивались конными жнейками, потом вязали снопы и составляли их в суслоны. В суслонах хлеб подсыхал и дозревал, затем снопы возили либо на ток, либо на гумно (крытый ток) и там сразу обмолачивали либо складывали в скирды, а потом молотили.

Конная молотилка — механизм мудреный. Большое колесо, похожее на гриб, к этому колесу приделаны четыре бревна-слеги, к слегам пристегивают лошадей, лошади ходят по кругу (погоняльщик стоит на грибе, погоняет их) и вращают колесо-гриб, а от него идет металлическая длинная штанга, которая вращает маховик, а от маховика — ременная передача на вал молотилки. Сама молотилка — это большой, утыканный зубьями барабан, вращающийся с большой скоростью (и своеобразным завыванием) в металлическом корпусе, дальше идут наклонные грохота, проще сказать — большие подвижные сита, просеивающие зерно. Когда барабан наберет нужные обороты (определить это можно по гулу-завыванию), подавальщик сует разрезанный сноп в этот барабан колосьями вперед, и из молотилки вылетает вышелушенное зерно и солома. Солому отгребают, протрясывая ее, удаляя остатки зерна, и скирдуют, а зерно тут же на веялках провеивают. (Между прочим, веялки крутить нужно уже вручную, и крутят их вдвоем мужики помощнее, тут сила и выносливость нужны.)

Работы на молотьбе всем хватает, и работа горячая, спорая, не отдохнешь, не посачкуешь, пока ревет барабан и подавальщик подает. Но и веселая работа, с шуточками, весело делается. А если тучки появятся, дождь грозит пойти — о, что тогда творится на току! Успеть до дождя обмолотить хлеб — тут всё бегом, успевай поворачиваться. Возчики снопов гоняют коней с телегами вскачь; подавальщик (он главный тут) кричит в случае малейшей задержки; вороха соломы, зерна, кони и люди, мокрые от пота, на запыленных лицах сверкают одни зубы да глаза, и никто не скажет: “Давайте отдохнем”, работают до упаду. Ибо намочит дождь снопы — жди тогда хорошей погоды: влажное зерно не обмолотишь.

Проще и спокойней работа на гумне. Сухие снопы сложены в скирды, крыша есть, дождь не намочит, и работают на гумне в любую погоду.

Хорошо помню: однажды молотили на гумне, и меня поставили резчиком. Это особое доверие. Обычно резчиком ставят взрослых, но тут нехватка людей была, подумали, кого резчиком поставить, и решили — меня. Это вызвало некоторую зависть у пацанов: были здесь пацаны и постарше меня.

У резчика — острый-преострый косой нож из серпа, перед ним наклонный железный стол, отполированный снопами до блеска, на этот стол кидают со скирды снопы, резчик должен быстро взрезать на нем опояску, развернуть, разворошить сноп, посмотреть, нет ли чего постороннего в нем — камень, бывает, попадет, железяка, палка какая, любой твердый предмет может разбить барабан, поломать молотилку и людей побить, потому так важно, кого ставить резчиком. Подавальщик тоже сноп осматривает, но уже не так тщательно: у него своих дел хватает.

И вот работаем. Летит со скирды сноп (бросает его тоже пацан), я его подхватываю, быстро вспарываю опояску, разворачиваю, осматриваю и пододвигаю подавальщику. А подавальщиком поставили одного старика. Все посмеивались: старый да малый — эти наработают. Старика, видать, это заело. А на молотьбе все от подавальщика зависит, он задает ритм работы.

Старик этот был лучший подавальщик в свои годы (тут особое умение, старание и сила нужны: сноп под барабан нужно подавать не вдруг, а сперва сунуть колосья под него, оттягивая сноп назад, — барабан зёрна, колоски обобьет, а потом, тоже с оттяжкой, нужно отдать сноп барабану весь), но возраст сказывался: сила уже не та. Но старика подкусили. Тихо шепнул он мне:

— Зададим им жару?

— Зададим! — отвечал я.

И стали мы задавать жару. Старик кричит: “Погоняй!” — это чтобы коней по кругу быстрей гоняли. Я кричу: “Снопы!” — это чтобы быстрей снопы на стол бросали. Старик быстро сует в молотилку один сноп, тут же другой, третий без перерыва, без обычной паузы, я еле успеваю разрезать, осматривать и пододвигать ему снопы. Ворошильщики, метальщики забегали. Завалили мы их, а старик знай поддает жару! Ворошильщики посмеиваются: надолго ли нас, старого и малого, хватит? Но посмеиваются уже невесело...

— Стоп, — кричат мужики, — старый да малый! Отдохните! Завалили!

— Ага, канальи! — смеется дед. — Мы вам покажем — старый да малый... Этот малый кой-кому нос утрет, да и я свое еще не упущу, да и чужое, если что, не прозеваю!..

— Да куда тебе! — смеются женщины. — Стар стал.

— Старый конь борозду не испортит.

— Но и неглубоко вспашет...

Опять старика подкусили... Перекурили мы (дед курил, а я на снопах отлеживался), пока мужики вороха соломы на омет побросали.

— Погоняй! — кричит дед.

Завыла молотилка, и стали мы снова поддавать жару...

— Вы, старый и малый! Вы чего там, рехнулись?! — кричат нам люди.

— Мы вам сейчас вспашем! — отвечает дед.

И вдруг трах-тарарах! — страшный грохот и визг: в молотилку что-то попало! Старик схватил лом, подставил его под шкив и сбросил шкив с маховика. Стали смотреть, что попало и цела ли молотилка. Барабан и корпус молотилки были сильно побиты, несколько зубьев срезало, грохота пробиты. Нашли и то, что попало, — искореженный зуб от бороны. Не углядел я... Как же я мог прозевать?! Так уж смотрел... Но все напустились на старика:

— Эй ты, старый, поспех людям на смех, доигрался!

А мне обидно до слез: подвел старика. Думал, он меня ругать станет, но он ни слова не сказал, а это еще хуже; лучше, если бы ругал.

Молотилку кое-как починили, хлеб домолотили, но уж такой это был день неудачный... К вечеру меня еще собака укусила. Была в нашей деревне такая злючка — выскочила она из-за скирды и ни с того ни с сего молчком цап меня за ногу, прямо клок кожи с мясом выкусила, шрам на всю жизнь остался...

Много лет прошло с тех пор, все забылось, но встретил я как-то в Новокузнецке сверстника из нашей деревни. Обрадовались, обнялись, разговорились, вспоминали нашу деревню, детство... На радостях ли, по простодушию ли он признался:

— А помнишь, как ты в молотилке зуб от бороны проглядел и собака тебя в тот день укусила?

— Помню, как же...

— Так это я тебе подстроил.

— Что подстроил?

— Зуб подбросил в сноп и собаку натравил.

— Да ну?! А зачем ты это сделал?

— Позавидовал...

Не сказать чтобы мне было приятно это услышать, но много лет прошло — обижаться, злиться было грех.

Береги платье снову, а честь смолоду

Эта пословица сыграла в моей судьбе решающую роль. Благодаря той мудрости, которая в ней заложена и в которую я, по счастью, уверовал, не натворил я по молодости ничего такого, за что потом пришлось бы расплачиваться всю жизнь. Из сиротства моего я вышел чистым.

Наша деревня была безбожная, в Бога у нас не верили, обрядов, постов не соблюдали. Рядом были старообрядческие деревни, там жил и строго хранил свою старую веру и старые обряды глубоко религиозный и даже фанатичный народ, а наша деревня — с бору по сосенке, переселенцы из разных российских губерний, в основном батрачный, на Бога уже не надеющийся и не верующий в Бога лапотный крестьянин. Были кое у кого в избах иконки, крестились по привычке, когда гром грянет, — и вся религиозность. Но детей крестили. Крестила нас всех в своей избе одинокая женщина-староверка Матрена. Вполне возможно, что она несла либо послушание, либо свой крест: кому-то надо было и нас крестить, а кроме нее было некому. Для меня теперь ясно одно: она могла в любой момент перебраться к своим в старообрядческую деревню, но она этого не сделала и крестила детей до конца своих дней — царство ей небесное!

Крестила она нас, естественно, по старому обряду, делать из нас обливанцев она, разумеется, не могла. А из наших мало кто в этом что-то понимал: окрестили — и ладно. Но рассказов об этом крещении я слышал много. Воду для купели брали из реки, и никакого подогрева даже зимой, только льдинки Матрена отчерпывала и окунала младенца полностью, но ни один не простыл, и больше того (и это рассказывалось женщинами с особенным трепетом и почтением) — ни один ребенок не заплакал, не закричал от холода или страха. Все — и мужики — с этим соглашались: да, не простывали и не кричали; но не верующие совсем и умные объясняли это чисто материалистически: простыть не успевали, а не плакали — сердце от холода заходится, не крикнешь. А что тут же засыпали — “макни и тебя в ледяную воду, а потом в тепло — тоже уснешь”.

В Бога у нас не верили, а заповеди еще соблюдали. Скажем проще: не заповеди — о них мало кто что знал, — а некие крестьянские нравственные нормы, жизненные правила. Украсть, солгать, обмануть, прелюбодействовать было величайшим — нет, не грехом (если Бога нет — и греха нет), а стыдом и позором. И в этих жизненных правилах и нерелигиозных нравственных нормах росли и мы. Поздние совковые постулаты “не украдешь — не проживешь”, “не обманешь — не проживешь”, “обдури ближнего твоего, ибо ближний обдурит тебя и возрадуется”, — эти постулаты, на наше счастье, пришли значительно позже.

Должен тут сказать еще и вот что: в наше время, а точнее — в нашей семье, не было никакого двоемыслия, не было поведения и правил “для службы” и правил “для дома”, не было нравственных норм для людей (на людях) и для себя, не было также морали для взрослых и морали для детей. Все было едино и все было для всех в нашей семье, а еще точнее — в нашем отце. Мать свою я совсем не помню и ничего о ней не знаю, кроме рассказов об ее феноменальной трудоспособности.

Отец мой был из тех цельных, нераздвоенных натур, убежденных коммунистов, которых в сталинское время поголовно извели и изживали оставшихся. Мачеха рассказала мне один случай с отцом, очень характерный, и я его здесь тоже расскажу, для того чтобы развить свою мысль.

Старший мой брат после войны некоторое время работал пчеловодом на нашей колхозной пасеке. Отец мой был председателем колхоза. Предвижу: “О! Неплохо устроились!” — и уже не хочется рассказывать... Но я расскажу, хотя знаю, что из “насмешливого поколения” никто не поверит. Но ведь я не для “насмешливого поколения” пишу... Однажды отец с моей мачехой шли мимо пасеки с покоса и зашли на пасеку. И уговорили моего отца мачеха и мой старший брат-пчеловод взять с собой домой чайничек меда. Отец с неудовольствием, но согласился. Если напрямую выразиться, уговорили отца украсть. Это отца-то! Отец нес этот чайничек меда, и он ему, по-видимому, руки жег... Настроение его чем ближе к дому, тем больше портилось, он стал ворчать, ругать жену за то, что его на это подбила... Донес отец этот чайник меда только до дома, в дом занести не смог — шваркнул чайник об угол и выбросил в крапиву.

Да, да, когда-то и я осуждал отца за такое поведение в голодные годы, тем более оно стало причиной его гибели... Приехал райкомовский уполномоченный — молодой, да ранний — и, уезжая, подал моему отцу туесок: “Набери мне меда...” Представляю лицо отца... В просьбе было отказано, и отказано не в дипломатических выражениях. Это я предполагаю, зная характер отца. Мне непонятно тут вот что: этот уполномоченный либо глупый был совсем, либо совсем охамевший. Все, кто знал моего отца, и помыслить бы даже не могли подойти к нему с такой просьбой... Или это была провокация? Но зачем? Ведь они и без того вскорости нашли, за что его снять и исключить из партии. Что они нашли у него, за что они в один вечер, в одно заседание райкома сняли его с председателей и исключили из партии — о том уже не узнать... Мачеха рассказывала — прискакал он на взмыленном коне из района страшно возбужденный, сует ей книжечку: “Спрячь партбилет! Партбилет я им не отдам!” Ах, батя, батя! Плевать они хотели на твой партбилет! Если бы ты знал, отец, какой страшный путь пришлось мне пройти от твоего “спрячь партбилет!” до моего “в вашу банду я никогда не вступлю!”.

Ожидалась и отцу посадка, но райкомовские негодяи верно рассчитали, не ошиблись: от нервного расстройства и переживаний туберкулез, подхваченный отцом в финских болотах (его призвали в финскую — в тридцать девятом году), заглохший было, полуизлеченный, в считанные месяцы пожрал его...

Помню отца еще в одном эпизоде. Наши деревенские пацаны залезли ночью в чужой огород, причем к женщине одинокой, из подлого, трусливого расчета остаться безнаказанными и не столько там поели, нарвали, сколько напакостили. Женщина, естественно, пожаловалась моему отцу как председателю; участкового в нашей деревне не было, отец, страшно возмущенный такой невиданной доселе у нас подлостью, стал искать виновников, и я хорошо помню этот его взгляд и непривычно тихий голос, когда он меня спросил: “И ты там был?” Отца, его гнева, я боялся как огня, но тут я стал с ним вровень — так же спокойно, но твердо, на равных смотрел ему в глаза. Смелости мне придавало не столько то, что я там не был, сколько — я там и не мог быть и отец мог меня об этом и не спрашивать. Отец меня именно так и понял. Проверил, конечно, и убедился, расследуя это дело, но когда на собрании кто-то сказал ему: “Да и твой Мишка там был!” — отец, как мне рассказали, ответил: “Да нет уж, Мишка на такие подлости не способен, в чужой огород не полезет”.

И эта фраза, можно сказать, спасла меня. Когда я, будучи уже круглым сиротой, блукал по необъятной нашей стране в послевоенные годы разрухи, вербовали, тянули и меня в воровские шайки и банды, и всегда я отвечал спокойно и четко: “Нет. Я на это не способен”, хотя был вечно голоден, раздет и разут. А там, где банда круто вербовала меня (однажды, видя, что я из неподдающихся, хотели даже в отместку меня “опустить”), я отбивался, но отбивался не только за счет своей огромной физической силы и ловкости, но, как теперь понимаю, уже охраняло меня Нечто... Уже, видимо, было за что охранять... И именно за то, что в крайней нужде я никогда не взял чужого.

Помню, как отец в конце одного разговора сказал: “Да уж, правду говорят: береги платье снову, а честь смолоду”. Может быть, он сказал не “честь”, а “честность”. Слово “честь” для крестьянина чуждое, “честь” бывает у дворян, офицеров, а у крестьян — честность, и ее, честность, берегли, и берегли именно смолоду. Не сбережешь смолоду — нужно расплачиваться и восстанавливать честь (честность), а это гораздо сложнее. Можно и не восстанавливать, продолжать быть бесчестным, но тогда погубишь душу. А это самое плохое из всего, что может вообще случиться с человеком. “Что пользы тебе, если ты приобретешь весь мир, а погубишь душу?” Вот это, может, самая мудрая истина на свете. Да только люди никак этого не могут понять!..

На Бога надейся, а сам не плошай

Две пословицы — “на Бога надейся, а сам не плошай” и “Бог-то Бог, но и сам не будь плох” я считал одинаковыми по смыслу до зрелых лет и лишь “на высоте всех опытов и дум” пришел к выводу: эти пословицы только внешне обманно похожи (сбивают еще с толку “не плошай” и “не будь плох”), а по смыслу, по мудрости, в них заключенных, они несопоставимы совершенно. Лично у меня, если честно сказать, не хватало знаний, опыта, культуры, чтобы увидеть всю неизмеримую глубину второй пословицы — “Бог-то Бог, но и сам не будь плох”.

Первая же пословица (“не плошай”) — в общем-то, неглубокая, с чисто практическим предупреждением: не плошай — не ленись, добивайся своего, иди к цели, сделай первый шаг, не упусти случай, а там судьба сама поведет тебя. Главное, по-видимому, — не упусти случай, или не будь жертвой случая.

В моей жизни был такой случай, жертвой которого я стал. Природой, Богом — как хотите считайте — мне был дан исключительный голос (теперь, когда все кончено, я не стесняюсь так говорить). И это было не случайно: “мамонтята” все были певуны, а к голосу — и характер, как охранная грамота. Повторяю: мне не стыдно это утверждать, мне лишь до слез горько и обидно сознавать, что все это растрачено впустую. Теперь я четко и трезво сознаю: счастье мое было (могло быть) только в пении, только в нем. Но судьба, случай, мое невежество, некомпетентность не дали мне реализовать мой талант, и жизнь моя превратилась в сплошную муку. Талант, не находя выхода, несомненно задушил бы меня, но, по счастью, я нашел для него отдушину — литературные занятия, и это облегчило мою участь, спасло меня.

Но мы отвлеклись. Судьба бьет, испытывает на стойкость, и чем больший даден талант, тем большие испытания она определяет. Таков закон, и не нам его менять. Нужно только знать это заранее и не плошать.

А я именно оплошал. И подстраховать, подсказать было некому: вокруг меня были люди не того уровня, чтобы научить, подсказать, и тем более не было человека, который понимал бы, что талант — это дар Божий и общенародное достояние...

И судьба по-подлому ударила в самое уязвимое место — в мою больную ногу... Каким ветром надуло в нашу Горную Шорию эту заразу, именуемую полиомиелитом, но в нашей деревне он поразил двоих — Душечкина Павла и меня. Павла изуродовал полностью, нетронутой осталась только голова, меня же пощадил (врач как-то сказал: “Ты в рубашке родился”) — поразил левую ногу и сам по себе заглох. Нога суше, короче, частичная атрофия мышц, конская стопа, но в сравнении с тем, что могло быть и бывает, — да, в рубашке родился.

А голос был исключительный — из тех, что и дикий зверь замирает, заслышав. И все мечты мои, все устремления мои были — стать певцом. Единственное, что я любил делать, — это петь, и только в пении я испытывал истинное и глубокое счастье.

И вот читаю газетное объявление: производится набор в музыкальное училище, есть класс вокала. И в конце приписка: “Принимаются лица, по состоянию здоровья годные для работы на сцене”. Меня как обухом по голове ударили. И не было подле меня человека, который вразумил бы: петь можно и не на сцене и поют не ногой, а голосом...

Страдание усугублялось тем, что переживалось оно в полном, абсолютном одиночестве: никому до меня не было дела и открыться было некому. И страдание сломало меня: вместо того чтобы сделать хоть какой-то первый шаг, начать петь в каком-нибудь хоре (такая возможность была), я стал ломать, уродовать мой голос, этот несомненный Божий дар...

По этой пословице можно много рассказывать, но главное, как мне кажется, я сказал: на Бога надейся — каждому человеку дается какой-то талант. А дальше — не плошай: нужно талант определить (мерилом в поиске пусть будет ощущение счастья в каком-то деле), а определил, к чему ты предназначен, — делай первый шаг, ни с чем не считайся, делай шаг, иди, а дальше судьба сама поведет тебя. Это тоже жесткий, непреложный закон: первый шаг ты должен сделать сам — противоборствуя обстоятельствам и даже самой судьбе! — а дальше судьба покорится и сама поведет тебя.

А я этого не знал, и подсказать было некому.

И используй случай! Каждому человеку в достижении его цели дается случай — лови, используй его! Не поймал, упустил, прозевал, струсил, о п л о- ш а л — все, “кина не будет”... Это тоже жесткий закон. Так что я, печалуясь о загубленном таланте моем, утешаюсь иногда тем, что если бы сделал я первый шаг (пошел петь в хор, положим), я бы мой шанс, мой случай все одно прозевал (потому что я об этом — о единственно даруемом шансе, случае — тоже не знал), а прозевал, о п л о ш а л на этом этапе — стал бы заурядненьким, полунесчастным певуном, а это тоже нехорошо, уж лучше быть хорошим рабочим, чем плохим певцом.

Потому-то и говорится: учись, читай, совершенствуй себя, будь компетентен, если хочешь добиться успеха и счастья. Все другие пути — в никуда!

Бог-то Бог, но и сам не будь плох

Сперва я расскажу о трех случаях в моей жизни, когда я мог запросто погибнуть. Случаев, когда я мог погибнуть, было значительно больше, но нет нужды о них рассказывать, ибо это не самоцель.

Случай первый. Детство.

Я умирал от голода. Опух так, что и глаза не открываются. Смерть была неминуема. Спасла случайность (правда, я сомневаюсь — случайность ли это?). Приехал в деревню уполномоченный из райкома, случайно зашел к нам в избу, случайно увидел меня, лежащего на лавке и укрытого, как делают с умирающими, с головой, случайно поинтересовался: “А это у вас кто?” — и приоткрыл рядно, случайно это оказался сострадательный человек (а тогда среди коммунистов такие еще были), случайно у него оказался с собой хлеб (а впрочем, это не случайно: он знал, куда ехал), случайно этот человек оказался разумным, компетентным (он не дал мне хлеба, а велел вскипятить воды, размочил хлеб в кипятке и сперва поил меня хлебной жижкой и мачехе наказал делать так; не сделай он этого — скорая и мучительная смерть от спазмов в желудке и заворота кишок), случайно этот уполномоченный имел возможность выписать на меня продуктовую карточку — единственную не только в деревне, а может, и в округе, ибо колхозникам продуктовых карточек не давали, не положено.

И я остался жить.

Второй случай тоже все объясняли случайностью, но тут уже были некие зацепки для сомнений и размышлений...

Приехал я в Среднюю Азию в 1959 году. Помыкался в Ташкенте — прописки нет, на работу, стало быть, не устроишься. Говорят мне: езжай в Алмалык, там новостройки, рабочие руки нужны, общежитие дадут. Так везде было: приехал в Тбилиси — езжай в Рустави, приехал в Полтаву — езжай в Крюково, приехал в Горький — езжай в Котово.

...Медкомиссию на паровоз — кочегаром — проходили вместе с одним казанским татарином (имя и фамилию его теперь забыл), лет под сорок мужик, в моих глазах — старик. Вместе же вышли на работу. Как теперь помню, меня поставили на маневровый паровоз “23-ю” (вообще-то номер паровоза “ЭУ 4723”, но мы называли по последним цифрам — “двадцать третья”), а мужика этого поставили на “38-ю” — новый паровоз серии “ЭУ” (усовершенствованный) румынской фирмы “Маваг”. Таких паровозов на участке было всего два, и попасть на них — честь, они работали под рудой (возили с рудников руду на обогатительную фабрику, там, на крутых затяжных подъемах в горах, требовались хорошие паровозы). Мне было обидно и завидно, почему не меня, а этого старика туда поставили, — и паровоз новый, и заработки под рудой значительно выше.

Но однажды случилось так, что этот мужик не вышел на работу в ночную смену. Воскресенье, ехать искать, вызывать бесполезно: никого не найдешь, а если найдешь — не в форме. И нарядчица с начальником смены решили сделать так: “23-ю” (старушку) отставить в резерв, а кочегара, то есть меня, — на “38-ю” (рудный паровоз в резерв не отставишь). “Сможешь?” Какой разговор! Но еще ждали кочегара с “38-й”, и трудовой держали, не отправляли. Трудовой — это паровоз с классным вагоном, который развозит рабочих по станциям. Однако все сроки вышли, и нарядчица говорит: “Ну все, ждать некогда. — И мне: — Иди на └тридцать восьмую””. Я пошел, сел в трудовой, поехали. Не успели разогнаться — крики, сигналы остановки. Что такое? Бежит тот мужик-кочегар — опоздал. “Все отменяется, Мамонтов, иди на свою └двадцать третью””. Сошел я с трудового, пошел на свою. Работаем. А в четвертом часу ночи страшное известие: вся локомотивная бригада “38-й” погибла на перегоне Терекли — Фабричная. Их разнесло (это когда поезд теряет управление на затяжном спуске), и в кривой перед мостом через сай паровоз сошел с рельсов и обрушился с моста. Погибли все трое — машинист, помощник и кочегар. Машинист и помощник погибли мгновенно, а кочегару досталось... Ему выдернуло ноги... Не переломало, не отрезало, а именно выдернуло, выдрало из туловища. Он сумел выползти на насыпь, на автомобильную дорогу, его подобрал грузовик, и по дороге в больницу он скончался.

Опоздай этот мужик еще на десять — двадцать секунд — быть бы мне на его месте... В нашей среде на все эти вещи смотрят просто — повезло. Но я впервые стал задумываться: а может, все это не случайности? Слишком много таких случайностей у меня уже к тому времени набралось, не мудрено было подумать и о какой-то закономерности. Но еще малы были в ту пору мое образование, культура и интеллект на то, чтобы найти ответ на подобные вопросы. Но кое-что к той поре я стал уже замечать. Так, к примеру, я заметил за собой вот что: стоит мне сделать что-то нехорошее, как незамедлительно я получаю в ответ удар, что-то меня бьет, наказывает за это нехорошее, какое-то возмездие сразу же — и очень жестко! — настигает меня. И я, помню, этак даже возмутился и обиделся: другие и не то делают... А того пока не замечал (и не мог еще заметить) — другим тоже идет за все возмездие, только многие не связывают одно с другим, для них все одно: повезло — не повезло, удача — неудача. И причины своих поражений и бед ищут в ком угодно, только не в самом себе. К слову сказать, весь народ у нас такой: до сих пор мы ищем, кто виноват во всем, что с нами произошло. Но никогда мы, по-видимому, не скажем: сами мы во всем виноваты и заслуживаем всего, что с нами произошло...

В рассказанном мной случае роковую роль сыграла профессиональная некомпетентность или, может быть, лень. Пришли новые цельнометаллические вагоны-самосвалы (думпкары), из них сформировали состав (вертушку), и никто — ни вагонники, ни локомотивная бригада — не проверил, на каком режиме стоят у них тормозные воздухораспределители. Они — во всех вагонах! — стояли на равнинном режиме, а в горных условиях равнинным режимом пользоваться нельзя, тормоза на крутом многокилометровом спуске истощились, и поезд потерял управление. Этот чисто технический вопрос я не случайно здесь затронул, прошу это заметить.

Между этим и третьим случаем, когда я мог запросто погибнуть, мной был пройден огромный, тяжелейший путь самосовершенствования, чудовищной по напряжению и риску борьбы со средой и с самим собой, полного саморазрушения (до нуля, как это водится у Скорпионов), мучительного очищения и восстановления. Не щадил я себя, выбираясь из тупикового лабиринта голого материализма, глубокую рыл шахту в своей душе, неосознанно подготавливая извержение, взрыв, выброс огня, из которого душа человека, как Феникс из пепла, возрождается обновленной, очищенной и просветленной. Взрыва этого могло и не быть, если бы я мог воспринять два оставшихся не воспринятыми момента: во-первых, заметить (как заметил когда-то: меня что-то бьет, наказывает за нехорошее), что давно уже все каким-то непостижимым, но оттого не менее удивительным образом оборачивается в мою пользу, даже явные мои ошибки и прогляды, и что, во-вторых, “Бытие Божие воспринимается, а не доказывается” (А. И. Введенский).

Первое я мог заметить интуитивно и с помощью уже достаточно развитого интеллекта, но чтоб воспринять второе, ни интуиция моя, ни интеллект, ни простое знание — ничто не могло помочь, нужен был взрыв. И взрыв произошел.

Случай третий. Взрыв.

Долго и не место здесь рассказывать, как я попал работать слесарем на ведомственную автозаправку, скажу лишь, что к той поре я имел стойкую репутацию камикадзе (так у рабочих называют неугодных начальству изгоев, правдоискателей) и деваться мне попросту было некуда: я был загнан в глухой угол.

На автозаправке — бензин и прочие материальные ценности, а при развитом социализме в таких местах устанавливаются воровские порядки, подбирается соответствующий контингент, и я, залетев туда случайно, сразу стал белой вороной. Ибо к той поре я утвердился в благой истине: если я в трудные послевоенные годы и будучи круглым сиротой ничем не замарал свою совесть и душу и не натворил ничего такого очень уж плохого, за что расплачиваются потом всю жизнь, то теперь, считал я, не стоит этого делать ни за какие коврижки. Во мне утвердилось и окрепло изначальное отвращение ко всему бесчестному, ко всем этим хитрым и скользким дорожкам, да мне и не было, если честно сказать, во всем этом нужды: к той поре я жил уже наполовину, если не больше, духовной жизнью, а при таком раскладе, как известно, материального много не надо.

И не мешал я этим любителям кормушек, ибо не настолько же был я глуп, чтобы, зная, что страну растащили, мешать кому-то уворовать несколько десятков тонн бензина. Но у них там свои законы, все должны быть замараны, кто причастен, всем надо быть на крючке, и всякие белые вороны изживаются — даже если они никого не трогают и никому не мешают — самым изощренным образом. Но я к той поре прошел уже огромную школу по борьбе с негодяями всех мастей и рангов, и взять меня голыми руками было непросто. И был я уже под некоей эгидой, о чем хочу рассказать, ради чего и затеял этот рассказ.

Все известные способы изживания неугодных, как то: алкогольный, мелкое хищение, химизация, провокационный и т. д. — я прошел успешно, без проколов, и надумали мои боссы применить безотказный — спровоцировать нарушение техники безопасности. На автозаправке это проще простого: всего-то и нужно заставить делать огнеопасные работы. На все огнеопасные работы требуется наряд-допуск, но таких нарядов давным-давно уже никто не пишет (кому охота брать ответственность на себя), а всякий отказ от работы — увольнение по статье, и потом попробуй докажи при нашем-то телефонном праве, что там нужен был наряд-допуск. Поэтому рабочие идут на нарушения скрепя сердце или — там, где работы явно с риском для жизни, — увольняются. Шел на нарушения и я, ибо деваться мне, повторяю, было некуда.

Эту заглубленную емкость из-под бензина (цистерна в земле на 22 куба) можно было не ремонтировать, дефект, как потом я узнал, был допущен при монтаже — и ничего, обходились, но, по-видимому, решили: здесь-то я и погорю... Очистил я эту емкость, выпарил, промыл с содой тоже с грубейшими нарушениями, а из начальства никто и близко не подходил — чтобы не засветиться. Когда все было готово, взяли анализ воздушной среды в этой емкости — все чисто, можно ремонтировать. Но долго что-то тянули резину... (Я тогда не подозревал, что тут затевается.) Хорошо помню: за день до трагедии я хотел спуститься в эту емкость и замерить размеры латок, которые нужно было внутри ее наварить, а голос — явственный, отчетливый, требовательный голос — говорит мне: “Не лезь туда! Никто тебя не заставляет — не лезь!” Помню, я этак даже удивился: так называемый внутренний голос во мне развит — в страданиях — необычайно, но это было уже нечто иное, не только внутреннее. Потом-то я все сообразил и уяснил, а пока... И я в эту емкость не полез, потому что при очередной попытке мне было сказано уже нечто обидное, поскольку верное: “Какой же ты все-таки дурак! Другие сачкуют по-черному, а тебя никто не заставляет — и ты лезешь... Дурак!”

Что дурак — с этим я был согласен. И не полез.

На другой день утром приходят механик и сварщик и говорят: сегодня начинаем ремонтировать эту емкость. Кто, как, зачем и почему превратил меня в изощренного артиста — это я теперь понимаю, а тогда все неосознанно, чистейшей воды экспромт. Сперва я сказал просто: “Но мы еще не решили — латки будем ставить или так обварим?” А дальше зачем-то выдаю грубейшую лесть, но тонко играю, поистине как артист: “Ты сварной, ты у нас профессор, тебе и решать. Решай. Если латки, то нужно замерить, потом вы пойдете в цеху вырезать, а я здесь буду подготавливать все к работе”.

Так мне больше никогда не сыграть. У сварщика в зобу дыханье сперло, и он — осведомленный во всем, что здесь затевалось, как потом я убедился, — забыл обо всем (для того я и играл!) и говорит с полным сознанием своего достоинства: “Латки будем ставить”. “Хозяин — барин, — говорю. — Давайте спустимся, замерим”. И механик, тоже осведомленный если не во всем, то во многом из того, что здесь затевалось, тоже подпал под эту мою игру, забыл обо всем и говорит: “Давайте спустимся, и я посмотрю”.

Есть еще одна замечательная русская пословица: Бог, прежде чем наказать, отнимает разум. Здесь именно это и произошло. Ничем иным я не могу объяснить, почему они, зная обо всем, о том, что в цистерне уже подготовлена горючая смесь, — почему они туда полезли, а сварщик, как оказалось, еще и с горящей сигаретой!..

И еще есть русская пословица: не рой другому яму — сам в нее попадешь.

Замышлялось же здесь — по моим предположениям — вот что: перед началом работы мы должны были бросить в емкость факел, произойдет выброс огня, и тогда меня за плохую очистку емкости — убрать. Если же я по неосторожности в том огне сгорю — туда мне и дорога: прикрытие у этой шайки в правоохранительных органах, как потом я убедился, было. Объяснение простое: сам полез, никто его не посылал: механик и сварщик скроют, что приходили, откажутся.

И вот полезли мы в емкость. А голос непрерывно и требовательно говорит мне: “Не лезь туда! Не лезь туда!” — но я ничего не слышу; вернее, слышу, но не реагирую. Сварщик спустился по лестнице первый, а за ним хотел спускаться я, но голос требует и гремят небесные колокола, и я у люка этак замешкался, и вместо меня полез механик, а я стал поддерживать лестницу и вентиляционный рукав, нагнувшись над горловиной, чтобы механик не запачкал костюм (он был в чистом). А голос требует: “И не держи! Не шестери, отстранись!” И была у меня еще секундочка отстраниться, отпрянуть от люка, но я не послушался, и в этот момент взрывом, мощным выбросом огня ударило мне в лицо! — я отпрыгнул от люка, зажал лицо ладонями от адской боли и упал на землю ничком, а потом вскочил и увидел страшную картину: механик (уже совершенно голый! на нем вмиг сгорела вся, буквально вся одежда: такова была сила, температура огненного выброса!) вздымает обгорелые, с ошметками кожи руки из горловины емкости и кричит мне: “Вытащи меня!!! Спаси меня!!!” Я дико закричал, сколько позволяла адская боль в обгоревшем лице и голове, сбежались люди...

Механик обгорел на 96 процентов и умер, мы со сварщиком получили несмертельные ожоги и вылечились. Но умей я в ту пору слушать голос и повиноваться ему — я бы совсем не пострадал...

Но дело не в этом и не для того я рассказываю.

В больнице я пережил этакую эйфорию. Во-первых, у меня осталось нетронутым зрение. Голова черная, обгорелая, как крестьянский чугунок, и только веки, глаза целы: так плотно успел я их зажмурить. Но главное не в этом. Этот взрыв произвел и в моей душе взрыв, и началось извержение, которое я неосознанно подготавливал, можно сказать, всю жизнь.

Доверюсь-ка я лучше более сведущим в этом деле людям и поцитирую:

“Надо изнутри себя взорвать некие ключи, надо, чтоб внутри тебя началось извержение Везувия. Внутри себя делай глубокую шахту, чтоб огонь вырвался и твой ум и сердце разжег через себя, в себе; своим подвигом найдешь ты Бога, поймешь, что все в Нем. Стяжав Бога, восхитив царствие небесное в душу, оставишь как детские игрушки и все твои теперешние недоумения относительно “данных современной науки” и утверждений религии” (Б. Шергин);

“Древнее библейское провозвестие говорит нам о том, что мы можем совершить внутренний переворот и сказать бытию — да. Довериться тому, что кажется страшным и грозным. И тогда через хаос, через абсурдность, через чудовищность жизни, как солнце через тучи, глянет око Божье” (А. Мень).

Взрыв в цистерне был как бы детонатором или искрой для взрыва, переворота в моей душе. Годами в неимоверных страданиях, в неустанной работе над внутренним моим миром, в противоборстве с развратной окружающей средой неосознанно подготавливал, накапливал я взрывоопасную смесь, необходимую для такого взрыва, переворота. В коротком рассказе об этом не расскажешь подробно, но в общих чертах и о некоторых моментах — скажу.

Главное — теперь я отчетливо, однозначно увидел, ощутил: на этот раз ни о какой случайности и речи быть не может — вмешательство неких Высших Сил было очевидно, не погиб я в огне не случайно, я нахожусь под охраной, под покровительством этих Высших Сил. Открытие это было для меня ошеломляющим на первых порах и, может быть, самым счастливым временем в моей жизни. Близкие, навещая меня в больнице, ожидали застать меня подавленным, мрачным, убитым и очень удивлялись, видя меня счастливым. Не мудрено было удивиться: черная, как чугунок, обгорелая голова, слезающие ошметки обгорелой кожи — и счастливый, блаженный смех пострадавшего. Им я не говорил о причине моего счастливого состояния (“Радуюсь — глаза целы!”), а я был действительно и по-настоящему счастлив этим необычайным открытием. Ибо это был действительно переворот в моей душе, многое мне теперь открылось и предстало совсем в другом свете и смысле, и ушли страхи из моей души. Тут же в больнице я спокойно, без малейшего страха и паники предотвратил три покушения на мою жизнь, и сделал это просто, буднично, спокойно — будто только тем и занимался, что предотвращал покушения на мою жизнь. Счастье и беспечность ни на минуту не покинули меня и тогда.

Всегда бы так!

Все, оказывается, гениально просто: мне была заблаговременно дана информация об интоксикации. Именно — д а н а, а не с л у ч а й н о прочитана или прослушана по радио; теперь я это так и называю — д а н а. И именно заблаговременно — незадолго до того, как она мне понадобилась, то есть перед тем как нам погореть. Теперь я и не вспомню — прочитал я где-то про интоксикацию или в ночной бессоннице вполуха радиопередачу прослушал. Да это и не важно: форм и способов подачи информации для мыслящего человека у этого Нечто множество, и, по-видимому, чем обширнее интересы такого человека, тем больше способов и форм подачи нужной ему информации.

В больнице я, естественно, задался вопросом: а дальше что эти бесы предпримут? Вернее, не задался вопросом, а задал вопрос и прислушался, учась воспринимать, и получил ответ: интоксикация... Дальше — элементарная мысль. При ожогах главное — уровень интоксикации, и все заботы врачей — снизить его, этот уровень, до приемлемых величин. Смертельный уровень интоксикации начинает идти при ожогах тела на 50 процентов и выше. У меня примерно 20 процентов — чепуха, можно и без капельницы обойтись, что я и сделал. Но если увеличить искусственно интоксикацию... А как можно увеличить? Через еду и питье, приносимые сострадательными товарищами по работе... И так я трижды — спокойно, без страха, без паники — предотвратил три покушения на свою жизнь. Первый раз — грибочки, другой раз — пришли умершего в реанимации механика помянуть (сварщик, который погорел вместе со мной и лежал рядом, неблаговидную роль сыграл в этой операции, чем окончательно выдал передо мной себя, теперь я увидел: и он и механик были с ними...). В третий раз я просто поменял местами одинаковые продуктовые передачи от профсоюза: сварщику — свою, а сварщика — себе. А назавтра утром забегали врачи и медсестры: у сварщика пошла большая интоксикация!.. Три капельницы ему влили — живой.

Теперь я по-новому взглянул на всю свою жизнь, пересмотрел все — и большие и малые, и подобные и иные, их было великое множество! — случаи и моменты и отчетливо увидел: оказывается, с каких-то пор (предстояло узнать — с каких именно) все непостижимым, удивительным образом оборачивается рано или поздно в мою пользу — даже явные мои просчеты, ошибки и прогляды! — а в экстремальных, смертельно опасных моментах это Нечто защищает меня, не дает погибнуть или низко пасть. Так, к примеру, от той банды, которая круто вербовала меня, а потом, видя, что я из неподдающихся, хотели меня “опустить”, я отбился и ускользнул от них не за счет своих личных каких-то качеств, как я считал (там и не таких ломали), а именно из-за этого вот покровительства. Сам бы я не отбился и не сообразил уехать подальше (из Сибири в Грузию), уехать внезапно, никому не говоря ни слова, что я и сделал, но сделал бессознательно, по беспечности, как считал, а на самом деле это Нечто вело меня и охраняло. Зачем? Почему? А это был пока вопрос. И нужно было сперва установить — для чего? Или — почему? Ошибка в постановке вопроса тут могла дорого стоить, и до этого я тоже должен был дозреть. В одной этой — неверной — постановке вопроса можно было так запутаться, что всё — все приобретения и покровительство, — все шло насмарку; всего разом лишишься, если хоть кроха гордыни укоренится в душе твоей!

И увидел я также (к большому своему огорчению!) прошлые мои страдания, отчаяние, страхи, мучительные бессонницы, нервные истощения (до нуля!) — все то, что так невыразимо мучило меня, доводило до идиотизма, все было напрасно, глупо — если бы знать, что нахожусь я под столь удивительной защитой и опекой! Если бы знать! Но откуда мне было знать, что может быть, что есть, что у меня — такая защита и опека?! Не из кодекса же строителя коммунизма! От религиозной да и от всякой, где можно хоть что-то узнать про эти дивные дела, — от подобной литературы мы были отринуты наглухо, тем более в глубокой провинции, а стало быть, узнать это я мог только, так сказать, чувственным путем, то есть через собственный жизненный опыт, через страдания — иного просто не дано. Будьте вы прокляты, вожди-коммуняки, за одно даже это — что отринули нас, изолировали от лучших знаний, общечеловеческих истин, которые накопило человечество за множество веков, и тем самым ввергли нас в неимоверные страдания. Многие из нас — миллионы! — так и сгинули, не узнав ничего решительно и блуждая во тьме! Это чудовищно, но это так: нам, простым, посредственным людишкам, нужно было сделать каждому в отдельности открытия, равные, допустим, открытию Америки, и где же бы нам набраться таких сил и прозрений!.. Вот и гибли, как слепые котята...

Погиб бы и я, да было, было еще что-то остаточное в наши детские годы и запало, как искорка, в ребячью душу, и жива еще была тетка Матрена, и еще не разворочен был до нуля крестьянский быт и уклад, и были еще отцы настоящими мужчинами... Последующие поколения пришли уже на пустое место, в черный квадрат, где все уже было поставлено с ног на голову... И теперь, теперь — хотя бы теперь! — сумеем ли мы отличить добро от зла или так-таки обречены? Нам, знавшим только зло, не с чем даже сравнить, ибо добра мы никогда не знали... В том-то вся и беда: раб не знает и боится свободы, как нищие духом имеют отвращение к пище духовной... Но неужели, неужели все так безнадежно, Создатель, и мы нужны были лишь для того, чтобы указать человечеству — в который раз! — безнадежный тупик, куда ходить не надо? И был ли это тупик, или то наши вожди-остолопы завели нас туда, куда не надо? Нет нам ответа. Чудным звоном заливается колокольчик — “поехали!”. Опять поехали... Поехали, не зная, кто мы и чего хотим... Куда-то приедем...

Но я отвлекся.

Чувственно я воспринял об этом Нечто все, что могу понять (помог, разумеется, и интеллект), и мне теперь не нужно орать: “Верую!” Ибо я не верую — я ощущаю, я воспринимаю. Присутствие Божье, Духа Святого я ощущаю теперь буквально во всем (и в себе, разумеется), и оно, Бытие Божье, для меня уже не истина, а сам я его частица, как несомненная частица меня самого вот эти руки, печатающие вот эти буквы, и это не религия, не вера, это духоразумение, духоощущение, духовосприятие (как хотите называйте), без чего я и дня прожить уже не смогу, а оно, это духоощущение, добытое мной такой страшной ценой, не умрет вместе со мной, а крошечной капелькой войдет во Всеобщую Духовную Энергию, которую копит, собирает, умножает многострадальное человечество, и это была цель и смысл моей жизни, только я этого, увы, не знал. Я, как Колумб, приплыл к материку и толком не знал, что это — Индия? Но радость, ощущение счастья открытия были потрясающие.

Да, разумеется, обратился я и к религиозной литературе, благо появилась уже такая возможность, и предварительно по ее подсказкам определил, назвал то, что открыл.

Но важно было и самому определиться в этом чудодейственном Нечто. Определить, назвать, узнать, за что, для чего, почему мне такая честь, — вот что было главное.

Вот здесь — внимание. Без мудрых наставников, хорошо знающих то, что я открыл — а у меня таких наставников не было и быть не могло, — я мог бы нафантазировать, нафанфаронить, гордыни на себя напустить много, но в том-то и универсальность этого Высшего Разума: всякое знание дается человеку вовремя — когда ты до него дорос, когда ты можешь хотя бы вопрос правильно поставить: не — для чего? а — почему? Если бы раньше такое чувственное знание открылось мне, я бы мог совершить роковую, непоправимую, может быть, ошибку, возомнил бы о себе, что я к чему-то там призван, особо отмечен, но к той поре я уже убедился — и тоже в тяжелых страданиях, — что был я, как многие, зван, но, увы, не был, как некоторые, избран, и потому и вопрос поставил теперь правильно, не для чего мне такая честь, опека и охрана, а — почему?

И не только по тщеславию я мог ошибиться и нафанфаронить — по природе нашей русской мог запросто. Ибо, как все мы, русские, и я был устремлен в будущее (мы все живем только будущим, настоящим мы жить не умеем, и это наша беда) и тоже истерзал себя вопросом: зачем живу, для чего?!

А мне подсказывают (ведь я уже воспринимаю!): “Оглянись назад. Вспомни — что хорошего и что плохого ты сделал?”

Оглянулся я назад и увидел... много всякого мусора: так безалаберно я жил. Никакой системы, планов разумных, устоев жизненных — мотало по жизни, как дерьмо в проруби. Но при более пристальном внимании усматривался, выстраивался и некий порядок, направление... Выстраивался он стихийно, но устанавливался и приобретал формы некоей системы, основополагающих принципов. И среди всей этой мешанины добра и зла, которые я за свою жизнь натворил, высветилась, остановила мое внимание (“Меня не забудь!”) — что бы вы думали? — пословица!..

“Б е р е г и п л а т ь е с н о в у, а ч е с т ь с м о л о д у”.

Пословица, в которую я уверовал в детстве, а в юности принял за непреложное правило. (Еще Гринев мне очень понравился! А Швабрин — мерзость, и фамилия такая же.)

Усвоив, что честь (честность) нужно беречь смолоду, я в молодые годы не натворил ничего такого, за что, как говорят, Бог отвернулся от меня и за что пришлось бы расплачиваться, может быть, всю жизнь. Минимальные нравственные основы, заложенные в детстве крестьянским бытом и, конкретно, отцом, я сохранил, и сохранил в экстремальных, чрезвычайных, можно сказать, обстоятельствах — круглым сиротой в послевоенную разруху и голод. А это было, как теперь понимаю, уже кое-что, а дальше судьба сама повела меня, она сама не дала бы мне низко пасть. Так что я снимаю с себя героический ореол — за то, что впоследствии каждый день, каждый час, всю свою жизнь боролся, бился, чтобы остаться, быть чистым, быть человеком. И бился (и бьюсь, к месту будь сказано) в экстремальных же обстоятельствах — когда даже элементарная порядочность воспринимается как идиотизм, а в лучшем случае — слабость (“Слабо тебе украсть — вот и не воруешь. И мы не воруем — мы берем”).

Но мало, оказывается — слишком мало! — быть чистым. И не в этом смысл жизни. Цель и смысл жизни нашей — “развивай, совершенствуй себя!”.

В этом мне помог отец и помогли обстоятельства. Помню, отец послал своего помощника замерить саженью вспаханное поле. Тот замерил, подсчитал — столько-то соток (у нас в горах поля гектарами редко считали). Отец ему говорит: “Не может быть, там меньше. Как ты мерил?” Тот отвечает: “Замерил длину, ширину, помножил”. “Ага! — говорит отец. — А поле-то разве квадратное? Оно углом. Как замерить площадь треугольника?” (У отца у самого образования было “три класса, четвертый коридор”, но кто-то его, по-видимому, просветил про площадь треугольника.) Подзывает отец сводного моего брата и спрашивает: “А ну скажи, как замерить площадь треугольника”. Тот (уже проходили) отчеканивает: “Замерить высоту и основание, помножить и разделить на два”; “Вот, — кричит отец своему помощнику, — вот что делает образование: пацан, а знает больше нашего с тобой!”

Помню я и то почтение, которое отец всегда испытывал перед образованными людьми. Никогда не допускал насмешки над ними, какими бы неловкими они ни были...

И обстоятельства помогли. Не бывает худа без добра. Как круглый сирота и хромой, я рано познал одиночество, привык к нему и даже пристрастился. В одиночестве человек приобщается к духовным занятиям, и ему уже не страшна скука — самый страшный бич человека. Досуг, свободное время, без духовных занятий порождает скуку, а скука порождает зло и преступления. Скука заставляет человека взбадривать себя вином и наркотиками, а это само в себе зло, и зло губит человека. Мое поколение погибло в основном от скуки. В рабочих поселках и городах, куда мы переселились из деревень после отмены социалистического крепостного права, у нас появилось свободное время, а к духовным занятиям мы не были приобщены, и свободное время породило в нас скуку, а скука пристрастила к пьянству. К тому же коммунистам нужен был раб, а лучший раб — это алкоголик: с ним в любой момент можно расправиться — методом алкогольным... К тому же зачем мучиться, развивать там разные “социальные сферы”, когда можно просто: разлил побольше сучка и бормотухи — пей, весели душу, на Руси спокон веков “веселие — питие”. И экономика экономна: заработал какие гроши — пропей. Конечно, мы будем тебя прорабатывать, воспитывать, но помни: пока ты пьешь, ты для нас — социально близкий...

Пристрастившись в одиночестве к чтению и иным духовным занятиям, я не стал социально близким этим бесам.

Одиночество приучает к размышлению, а это главное в самосовершенствовании. Одиночество приучает к наблюдательности, созерцанию и... к молчанию, а в молчании слышнее Божий Голос.

И наконец, именно в одиночестве (а не в стаде) понял я и принял самое-самое главное: никто и ничто не освобождает человека от личной, персональной ответственности за все его поступки и дела — ни компания, ни коллектив, ни тусовка, ни партия! — только ты сам — один и единолично! — за все в ответе. “Нам партия велела”. Но это вам, стадным, она велела, и вы делали гадости и преступления; нам она даже и велеть такое не смела. Она, партия, знала, кому велеть; вот это она хорошо знала, отбор был совершенный, метода отработана — ошибки исключены: порядочный человек изгоняется, порядочных — к ногтю.

Есть общечеловеческие нравственные ценности, знай их и придерживайся — не ошибешься. Не вписываются в них дела твоей компании, тусовки, твоего коллектива, твоей партии — пошли всех подальше, если есть необходимость, и покинь эту компанию, коллектив, партию. Невыгодно, пострадаешь? Ничего, толще кожа будет.

Лично я так и делал. А когда стали круто вербовать в главную банду страны — в партию, — я сказал просто и четко: “В вашу банду я никогда не вступлю”. И это, как теперь понимаю, тоже пошло в мой актив.

Множество путей ведут человека к Богу. Самый прямой и легкий — через детское пение в храмах, но мы этого были напрочь лишены и этим обездолены. Нам остались другие — куда более трудные, непрямые — пути, и в этом для нас наша беда и наше счастье. Но ни в коем случае не вина; и ничто и никто не должен, не вправе мешать нам искать эти пути. Ибо за все мы, как и все, расплачиваемся сами. В этом мы перед Богом равны с верующими. Но мы не можем — и в этом у нас существенное отличие от верующих, — мы не можем сказать: “Нам так наша религия велела, учила”. Нам никто ничего не велел и никто ничему не учил — мы сами по крупицам добывали наше знание и ответственность за ошибки (злого умысла в наших поисках не может быть) несем напрямую, без посредников. И исповедуемся мы и каемся мы тоже напрямую — перед Богом.

Вот сколько я наговорил и написал, а ведь все это — и не только это, а огромные тома величайших учений! — вмещается в нашу пословицу, в это “пространство, сжатое до точки”:

“Б о г-т о Б о г, н о и с а м н е б у д ь п л о х”.





Версия для печати