Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 3

Уготованная судьба

В детстве во мне жила уверенность, что со мной ничего не может случиться, кроме появления налетов в горле, мальчишеских царапин и наказания в виде запрета идти купаться на озеро — мы жили в районе Озерков, на северной окраине Ленинграда. Конец 20-х — начало 30-х годов... В то время как над близкими мне людьми — папой, мамой, Бабушкой — сгущались тучи и страшное время несло им страшную участь, я весело бегал своими крепкими ножками по дому и прилегающему к нему саду среди кустов сирени и акаций, ничего о том не ведая. И потому это время, время самого раннего детства, — самое счастливое время жизни.

И вижу я себя в огромной комнате, слабо освещенной свечой на камине. Зима. Света нет, в нашем переулке порваны провода, их чинят третий день, но тем интереснее вечера: можно бесконтрольно шалить, пугать взрослых и самому пугаться... Что это там выглядывает из-за книжного шкафа? А вот что-то мелькнуло. Кот Васька или...?

— Боря! Иди-ка... Пора молоко пить, — слышу из кухни голос старой домоправительницы Кулюши.

Но я молчу. Молока мне не хочется, прячусь, меня будут искать, и это интересно. И точно:

— Маруся, посмотри, где он... Он на стенной шкаф залез — погляди-ка!

— А как он летом на чердаке спрятался? Все с ума посходили, — слышится из кухни.

Но как раз тогда я не прятался. Я просто забрался на чердак, сел и задумался, может, впервые в жизни о том, что есть я. Я сидел и думал, а там весь дом перевернули. Наконец дверь на чердак приотворилась и голос Кулюши позвал меня, я не таился и сразу откликнулся. “Жив! Здесь он... — едва не плача проговорила Кулюша. — Скажите отцу, он в колодец полез искать!”...

— Кажется, Елизавета Федоровна подъехала... Маруся, встреть, скользко на лестнице.

— Баба Лиза приехала! Баба Лиза приехала! — кричу я и бегу через коридор в кухню, к входным дверям. Мне уже не хочется прятаться.

— Отойди, простудишься, бабушка с холода, — остерегает Кулюша.

И вот в сопровождении Маруси появляется сама Бабушка в легком зимнем пальто; красивое полное лицо ее без морщин. Я кручусь вокруг нее, что-то кричу и вместе с ней иду по коридору в столовую, где уже сияет лампа-“молния”, освещая большую икону святого Пантелеймона-целителя в углу.

— Да подожди, дай бабушке раздеться, с работы устала ведь, — ворчит Кулюша.

— Ничего, пусть, Акулина Яковлевна, — примирительно говорит Бабушка и улыбается мне.

Она проходит в свою комнату и скоро возвращается, переодевшись. И я знаю почему: потому что она принимала больных. А на стол уже подан легкий ужин, чай со сливками, а мне кружка с парным молоком. Бабушка чем-то озабочена.

— Маруся, а где этот пакет, что я привезла? — спрашивает она.

— Сейчас, Елизавета Федна...

И пакет появляется, развертывается. Это не игрушка... Что же?

— Господи, Елизавета Федна, это ж романовский полушубок, где вы его достали, ценность такую? — удивляется Кулюша, рассматривая вещь.

— В торгсине. После приема заехала. И вдруг смотрю! Теперь это редкость.

— И что отдали?

— А помните, у меня была цепочка? Еще в мирное время, кажется, в девятьсот восьмом купила... При вас уже. Что-то десять рублей отдала.

— Это червонец! По тем временам немало. Сейчас такую вещь и за тысячу не купишь... И за две! А все было. Куда делось?

— Что ж об этом сейчас? Теперь он ему велик, а годик-второй — и будет вполне.

— Понятно, на вырост! Этому полушубку сноса нет, — говорит Кулюша.

И оказалась права: десятилетие спустя я проходил в нем всю блокаду. Он дожил до следующего поколения.

Полушубок оказался мне так неимоверно велик, что, надев его, я тотчас запутался в полах и свалился на пол.

— Осторожнее! Ушибся, поди? — вздыхает Кулюша. — Он падает часто, Елизавета Федна. Мать-то его девочкой спокойная была!

— А он — мальчик! Что ж вы хотите, — говорит Бабушка.

— Дак все до случая... — говорит Кулюша.

Это она как в воду смотрела! Наверное, в ту же зиму я сидел за столом и рисовал, портя лист за другим. Тут же папа, Бабушка, Кулюша и няня. И вдруг я вскочил и побежал с карандашом в руках. Зацепился за ковер и упал на отточенный грифель карандаша. Острием в глазницу... Меня, ревущего, с залитым кровью глазом, отец схватил на руки. Помню лишь стенания Кулюши: “Говорила, говорила! Понедельнишный ребенок, что делать?..” Помню, меня уже держит на руках человек в белом халате — врач “скорой помощи” — и говорит отцу: “Подержите ему руки, он же не дает смотреть”. А отец повторяет: “Глаз цел? Глаз цел?”

Как ни странно, глаз оказался цел. Острие карандаша уперлось в глазную кость и пошло не в глазное яблоко, как могло, а вдоль виска, порвав кожу, так что у меня на всю жизнь остался еле заметный шрам.

— А Аида? Что, где она? — спрашивает Бабушка.

— Так она ж на дежурстве. Она из института прямо в больницу поехала, и на всю ночь... Это учение измотает ее! — говорит Кулюша.

— Что делать! Только бы дали закончить...

Утром, вернувшись после дежурства, мама подходит ко мне, наклоняется и говорит:

— Ну, Борюшка, ты меня еще не забыл?

— Мама! Мама! Мама!.. — кричу я и обнимаю ее.

Другие картины встают в моей памяти. Летним утром я выбегаю во двор и бегу к сараю: там папа возится с мотоциклом — “Харлей-Дэвидсон” с коляской.

— Папа! Папа! — кричу. — Мы поедем сегодня на взморье?

— Не знаю... Как мама, — отвечает он.

И я бегу обратно в дом и уже хочу ворваться в комнату мамы, но в коридоре — Кулюша.

— Куда ты? — спрашивает меня.

— К маме!

— Погоди, дай маме хоть в выходной выспаться! Сбегай пока на веранду и посмотри, кто выйдет из домика — дама с зонтиком или кавалер без шляпы... У меня что-то кости побаливают.

Я выбегаю на веранду, застекленную синими и красными стеклышками. Там на стене — барометр в виде домика, из которого выходят то дама с зонтиком, то кавалер без шляпы — в зависимости от предстоящей погоды. Когда я вбежал, кавалер, предсказывающий хорошую погоду, почти скрылся в свою дверь, зато из соседней двери уже высовывался зонтик дождливой дамы. Это совсем ни к чему! Это они оттого, наверное, что я хлопнул дверью? Я влезаю на стул, осторожно заталкиваю дождливую даму обратно в ее дверь и завинчиваю внизу винтик. Все! Теперь она уже никуда не выйдет. И бегу обратно. У маминой комнаты стоит папа и говорит:

— Ну, я не знаю... Мне все равно. Вот он просит...

Едем! Едем! Едем! Ура! Выходит мама в своем синем шелковом халате с золотыми и серебряными птицами. И улыбается мне. И начинаются сборы, и я бегаю то к сараю, то обратно к маме. И тревожно поглядываю в небо, опасаясь, что туча покажется раньше, чем мы выедем со двора.

И вот мы едем на море. Проезжаем Лахту, Лисий Нос, Ольгино... Я с тревогой поглядываю в сторону Финского залива, откуда всегда приходит гроза. И когда мы подъезжаем к Курорту с его широким пляжем, на западе уже висит огромная черная туча, она занимает полнеба, и уже слышатся отдаленные раскаты грома. Туча как бы взбирается все выше и выше, а на самом деле она надвигается на нас.

Мы с папой быстро купаемся и спешим одеться, чтобы успеть домой до дождя. Садимся на мотоцикл — мы с мамой в коляску, папа за руль, в седло, — и мчимся домой от надвигающейся грозы. И успеваем доехать домой, когда на землю уже начинают падать первые тяжелые капли и раскаты все грозней и грозней... Бабушка встречает нас на крыльце.

От этой тучи нам удалось уйти. Но на другом горизонте уже вставали иные, более страшные тучи, которые несли неотвратимость несчастья и от которых некуда было спрятаться. Не только над нашей семьей — над всей страной нависала беда. Наша семья, однако, была “из бывших”, и слова эти несли особый зловещий смысл.

Бабушка моя была вдовой известного тибетского доктора Петра Александровича Бадмаева, статского генерала, бывавшего в свое время при дворе1. Вся округа была полна легенд о докторе, который лечил самого царя. Да и бывшие пациенты деда, старые петербуржцы, создавали ему славу. Мы жили в Удельной, дачном пригороде Ленинграда. Все местные жители знали Бабушку и при встрече на улице почтительно здоровались с ней. Меня же мальчишки звали Батмай, хотя у меня была совсем другая фамилия.

Близость Петра Александровича к императорскому двору возникла еще в 60-е годы: именно тогда наследник, будущий император Александр III, стал крестным отцом Бадмаева, принявшего православную веру. В 1893 году Петр Александрович подал императору записку о русской политике на Востоке. Изъездив Тибет, Китай, Монголию, он рекомендует русскому правительству обратить внимание на процессы, проходившие там. Александр III благожелательно отнесся к идеям Бадмаева, состоящим в том, чтобы переориентировать русскую дипломатию с Запада на Восток.

Николая II Петр Александрович знал еще мальчиком, отсюда и наставительный, а местами резкий тон его писем императору. Бадмаев выдвигал проекты переустройства управления государством (предоставить нациям больше самостоятельности в решении местных вопросов). Незадолго до отречения царя Бадмаев направил ему проект строительства двухколейной железной дороги до Мурманска, учитывая огромное стратегическое значение этого порта. Прошли годы, дорога была построена: в Отечественную войну через мурманский порт шла с запада помощь нам — оружием и продовольствием.

Бревенчатый пятикомнатный особняк на Ярославском проспекте, с садом и прудом, окруженном ивами, принадлежал моей Бабушке. Кажется, это был единственный дом в округе, если не в городе, где продолжали жить по-прежнему, то есть в стиле и с размахом прошлого века. Конечно, революция затронула и нашу семью: деда несколько раз арестовывали, брали в заложники, и от расстрела его спасло лишь то обстоятельство, что среди его пациентов были видные большевики, они-то и ходатайствовали за него. Его белокаменную дачу на Поклонной горе с прилегающей к ней землей конфисковали, как и угодья на Дону и в Чите, а этот особняк, записанный на Бабушку, упустили. Хотя чекисты бывали и здесь, но ограничились лишь арестом деда и тем, что прокололи штыками старинные картины в золоченых рамах — искали оружие.

В доме Бабушки все шло раз заведенным порядком, и в 30-е годы у нас была кухарка, горничная Маруся, приходящие гувернантки; раз в неделю к нам приходил часовщик, швед, и заводил напольные часы Буре. Но главной была домоправительница — восьмидесятилетняя умная и набожная русская женщина Акулина Яковлевна Бундина, Кулюша, помнившая еще крепостное право. Она и поддерживала порядок, распоряжалась прислугой и была бесконечно предана нашей семье. В доме она появилась в тот самый день, когда родилась моя мама. Кулюша не предполагала остаться — у нее были свои надежды, она собиралась жить с дочерью и лишь уступила просьбе вечно занятой Бабушки в первое время присмотреть за малюткой и домом. “Кулюша уже собралась уезжать, — пишет в своих воспоминаниях мама, — но пришел мой отец. Взглянув на Кулюшу, сказал: “Эта будет! Больше никого не искать”. Властная просьба отца решила ее и мою судьбу”.

Поскольку некоторые представители власти сами лечились у Бабушки, ей до поры до времени позволено было сохранять привычный для нее уклад жизни. Но Бабушка соблюдала правила игры. Когда в ее доме собирались гости, остатки старой петербургской интеллигенции, и кто-то начинал обсуждать действия большевиков (слово “большевик” не произносилось, их именовали — о н и), Бабушка вставала из-за стола и по праву хозяйки говорила: “Госпа-а, я прошу в моем доме не говорить о политике” — и разговор смолкал. При всей ее доброте, в Бабушке была властность, которая подчиняла себе людей. Среди гостей бывали и ее пациенты.

В 30-е годы город и внешне и по составу населения более чем ныне походил на старый Санкт-Петербург. Несмотря на бесконечные репрессии и высылки “бывших”, в уличной толпе мелькали интеллигентные лица и слышалась чистая петербургская речь... Впрочем, и средний коренной петербуржец любого сословия имел свое лицо и достоинство, еще неокончательно вытравленное большевиками. И тот же пьяноватый водопроводчик Меркурьич, чинивший у нас краны, был личность и работал с такой виртуозностью, которая и не снилась нынешним, именующимся сантехниками.

Мое воспитание... С этим было сложно: шло постоянное противоборство между Бабушкой и моим отцом. Гувернантки возмущали отца. Он желал, чтобы меня воспитывали по-новому, по-советски, но что это такое — никто не знал. “Сережа, а почему вы не хотите, чтобы ваш сын знал языки и не горбился за столом?” — парировала Бабушка. Она была права, и отец прав: н е п р а в а, точнее н е п р а в е д н а, была жизнь. В неправой жизни все наоборот: правые — виноваты, а виноватые — правы. Отец и сам жил понятиями прошлого... И если в 20-е годы он еще на что-то надеялся, то в 30-е имел твердые суждения о том, что происходит в стране. До революции он окончил шесть классов Кадетского корпуса. Их, шестой, класс пощадили, распустив по домам, а седьмой выстроили ленточкой вдоль Фонтанки и расстреляли.

Моя мама в революцию, десятилетней девочкой, была свидетельницей арестов своего отца и возила передачи в чесменский лагерь, а позже сама (до замужества — Бадмаева) узнала, что такое анкета: ее дважды отчисляли из вуза. Эта ущербность угнетала, она хотела идти в ногу со временем и старалась быть лояльной к властям. Покупала мне уже нынешние детские книжки и читала их вслух, но порой останавливалась и, приложив руку к голове, шептала: “Боже, какая чушь!.. Невозможно читать”. Родители протестовали против распоряжений Бабушки не потому, что распоряжения эти были плохи, а потому, что боялись последствий. Мама и отца останавливала, когда он начинал говорить о политике. Но как было не говорить, когда арестовывали одноклассника или сослуживца, как было молчать, когда приехавшие из деревни рассказывали о том, как раскулачивают. Тогдашняя жизнь была как минное поле: либо уж стой и не двигайся, а уж если пошел, не взыщи, если подорвешься.

Помню, как мама удерживала отца, когда он собирался идти в действовавший тогда Исаакиевский собор на панихиду по убиенному генералу, бывшему директору Кадетского корпуса, — исполнялось десятилетие со дня его расстрела. “Я не религиозный человек, дело не в этом, я не могу не идти! Мне сообщили!.. Там будут мои товарищи... Это позорно!” — говорил отец. А мама: “Ты ставишь под удар не только себя, но и сына... Я мечтаю, чтобы хоть он не знал, что такое анкета”. Увы, и мне это пришлось узнать. Отец, уже одетый, поколебался и — не пошел. Позже выяснилось, что тех немногих, кто пришел, выслали. Какие всходы могла дать та жизнь?! В начале 30-х отца моего при очередной чистке госучреждений уволили с кинофабрики по третьей категории, не объяснив даже причины. Но причины и так были ясны: Кадетский корпус, отец-невозвращенец. Мой дед по отцу Борис Сергеевич Гусев-Глаголин, в прошлом премьер суворинского театра, уехал в Америку и там остался. Папе предложили отречься от своего отца — он отказался.

Отца моего восстановили лишь после больших хлопот и уже не режиссером, а ассистентом. Но, кажется, ему мешала не только анкета, но и неумение найти общий язык с сослуживцами. А эта черта — к о н т а к т н о с т ь — в советскую эпоху, когда такие качества, как профессионализм, старание, порядочность, были обесценены, обрела огромное, решающее значение. Но мама не раз повторяла мне и в раннем детстве и позднее: “В жизни надо уметь делать хотя бы что-то одно, но в совершенстве. Быть специалистом. Это всегда кусок хлеба”.

Мама была удивительный человек, неординарный, но об этом я узнал... не то что узнал, а почувствовал, вспомнил после смерти ее. Отец был нелюдим, а маму всегда окружали люди. “Я метиска...” — смеясь, говорила она о себе. И в самом деле, отец ее был монгол, мать — наполовину армянка, наполовину грузинка. “А ведь знаете, ваша покойная матушка еще до войны считалась красивейшей и умнейшей женщиной Ленинграда...” — сказала мне однажды старинная зна-комая.

Не знаю, на чем была основана моя уверенность, что я не могу умереть. На жизненных силах здорового тела и духа? А между тем в раннем детстве смерть трижды была у моего изголовья.

Мне не делали никаких прививок. Мама была в круговерти: дом — институт — больница. Бабушка считала, что здоровый организм вообще не подвержен инфекции. А моя няня Нюша, собираясь замуж, захотела узнать свою судьбу и повела меня, простуженного, двухлетнего, в кочевавший неподалеку цыганский табор. Там я заразился дифтеритом в тяжелой форме. Спохватились, когда я уже задыхался. Температура за сорок. И все хуже и хуже... Рассказывают, что уже и отца вызвали с работы: сын при смерти, что когда привезенный Бабушкой педиатр доктор Панаев стал мне делать укол, Кулюша, плача, говорила: “Не мучьте его, доктор... Мальчик отходит к Богу. Вон и глазки закатываются!” Бабушка рыдала, мама в прострации сидела в соседней комнате, отец в коридоре курил папиросу за папиросой. Что спасло меня?

Отныне Бабушка сама занялась моим здоровьем. Она окурила меня тонкой, как спица, коричневой папироской, скатанной из листьев каких-то тибетских растений. Дым этой папироски делает человека невосприимчивым к любой инфекции. После этого я болел лишь ангиной, и то если сильно промочу ноги. А эпидемии гриппа все десятилетия проходили мимо меня. И еще Бабушка давала какие-то порошки, и появившийся было у меня после дифтерии шумок в сердце исчез.

В другой раз я, трехлетний, играл на полу на ковре, а мама гладила белье рядом и, взмахнув тяжелым, чугунным, наполненным углями утюгом, не удержала его, и он полетел мне в голову. Я услышал крик и ничего не понял и даже не заметил, как утюг, коснувшись моих волос, заскользил по полу, рассыпая красные угли. Помню лишь, как Кулюша успокаивала маму, повторяя: “Не терзай себя... Вот Бог и уберег!”

Третий случай был, кажется, самый страшный. Мне было лет пять. Воскресенье, все дома. Стоял июль. Как всегда, со стороны Финского залива надвигалась огромная черная туча с синими подплывами, и уже в небе гремело. Я стоял в кухне у раковины, шалил с водой... Услышал голос Кулюши: “Аида! Окна закрой в большой комнате, оттуда идет...” Услышал стук закрываемой рамы и вдруг — отчаянный крик мамы: “Сережа!..” Она звала папу.

Я увидел, как на меня из комнаты по коридору медленно плывет что-то белое, ослепительное. Я не успел опомниться, как оно остановилось над моей головой и раздался сильный треск. Подбежала мама, схватила меня на руки: “Ты жив? Ты жив?” Оказалось, в окно влетела шаровая молния и, гонимая сквозняком, проплыла через коридор в кухню, остановилась надо мной и взорвалась, ударив в раковину, и, разрядившись в ней, лишь слегка опалила мне волосы.

Верно, и в тот момент Бог уберег.

Бабушка, а потом мама искали во мне таланты сперва к музыке (рояль), потом к языкам, технике. Папа покупал мне авиапакеты — набор из бамбуковых палочек, столярного клея, рисовой папиросной бумаги, резины из чистого каучука, — и мы делали летающие модели. Теперь такого набора с огнем не сыщешь: ушел тот слой людей, которые понимали, что нужно детям, и умели все это дать. Сейчас тоже продаются авиапакеты, но в них нет ни бамбука, ни настоящей каучуковой резины, ни тем более рисовой папиросной бумаги.

С учением моим было сложно. Желая, чтобы я в совершенстве знал язык, мама и Бабушка отдали меня в школу немецких колонистов. Их дома, окруженные небольшими садами, начинались тотчас за бывшей усадьбой деда на Поклонной. Все предметы преподавались на немецком. Русский там проходили, как в наших школах немецкий. Но в середине 30-х колонистов выселили, а школу закрыли, арестовав при этом всех учителей во главе с директором Лидией Андреевной Вильмс. Отлично помню ее, очень живую, эмоциональную, она бывала в доме Бабушки и давала мне дополнительные уроки. А потом я увидел ее в 1959 году, когда она вышла из лагеря, просидев двадцать два года...

После немецкой школы меня перевели в обычную советскую школу, сразу в четвертый класс. Я сидел на уроках, ничего не усваивая. Переводил сперва на немецкий, чтоб лучше понять, потом на русский. И в четвертом остался на второй год. Лишь к седьмому как-то выровнялся на тройки.

Однажды мама сдержанно и серьезно сказала мне:

— Боречка, возможно, тебя станут спрашивать, не внук ли ты доктора Бадмаева, отвечай: внук. Стыдного в этом ничего нет. Но если начнут расспрашивать дальше, скажи, что ничего не знаешь. Ты и правда не знаешь.

По моему удрученному молчанию мама поняла, что расспросы уже были.

— И о чем спрашивали?

— Говорили, что дедушка лечил царя... — отвечал я.

Присутствующая при разговоре Бабушка произнесла длинную фразу по-французски. Мама кивнула и отвечала по-русски:

— Да, да... Надо сказать все, чтобы не было недомолвок. — И, обернувшись ко мне, продолжала: — Видишь ли, отец мой был известный врач, ты знаешь это. И именно как известного врача его приглашали на консультации во дворец... как и других известных врачей. Лечил ли он самого царя, мы этого не знаем, и он об этом не говорил. Известно, что лейб-медиком был доктор Боткин.

По вечерам мама не раз просила отца: “Сережа, почитал бы ты нам с Борей”. И папа читал вслух “Ревизора” в лицах так, что мы покатывались со смеху.

Но чаще отец возвращался с работы мрачный, и я, уже в постели, сквозь сон слышал, как он рассказывал маме об очередных несправедливостях, о злых, глупых людях, поставленных в начальники; ему не давали самостоятельных постановок или назначали на вторую роль к бездарному постановщику. И он искал путь, где успех зависел бы от него одного, его таланта, работоспособности. Иногда, будучи в хорошем настроении, отец шутил: “Мне бы купоны стричь”. При его организа-торской хватке и работоспособности он бы при любом другом строе преуспел. Имел бы свою студию. Любое дело кипело в его руках. Но ставить фильм на ура-революционные темы не хотел или не мог.

По сравнению с тещей, имевшей свой кабинет, отец зарабатывал немного. Это задевало его самолюбие. Случалось, он спорил с Бабушкой. До сих пор в памяти звучит его фраза: “Елизавета Федоровна, деньги — это ноль”. Бабушка: “Деньги — это все, Сережа! Еще моя покойная мама говорила: наверху Бог, внизу — деньги”.

Я гуляю по двору и вижу, как Бабушка выходит с парадного крыльца. Я бегу к ней. Я уже знаю, куда Бабушка собирается ехать сегодня. “Бабушка, я с тобой!..” Она оборачивается к провожавшей ее Марусе: “Скажите Акулине Яковлевне, что мальчик со мной”, берет меня за руку, и мы идем к трамваю. Я рвусь вперед, чтоб уйти скорее, иначе кто-то из знакомых перехватит Бабушку и долго будет рассказывать о своей болезни и просить совета и лекарств. Мы благополучно доходим до остановки трамвая. Дорогой Бабушка рассказывает о своем детстве. Подходит трамвай, но едва входим в вагон, кто-то вскакивает с места: “Елизавета Федоровна! Дорогая... Садитесь!..” — и рассказ прерывается. А трамвай медленно ползет на Поклонную гору. И вот уже справа виднеется двухэтажная белокаменная дача с восточной лесенкой-башенкой на крыше. Я уже знаю, что здесь жил мой дед и что об этом не следует говорить в трамвае. “Бадмаевская дача, следующая остановка — Озерки!” — объявила кондукторша.

Мы вышли на кольце, в Шувалове. То была обычная воскресная поездка Бабушки на Шуваловское кладбище, на могилу деда. Она часто брала меня с собой. Мы подходим к женщинам, торгующим цветами, и Бабушка покупает белые розы. Поднимаемся вверх по каменным ступеням на кладбищенский холм. Здесь высится белая церковь с двумя куполами. С восточной стороны храма, где начинаются ряды могил, — наша, в железной ограде. Кладбищенский сторож Пантелей посыпает ее желтым, принесенным с озера песком.

— Спасибо вам, — говорит Бабушка и дает Пантелею денег.

— Как же, Елизавета Федоровна, я помню день похорон — первого августа.

— Да, вот уже двенадцать лет...

Сторож уходит, а Бабушка садится на скамейку против могилы и молча сидит, и губы ее как-то странно сжимаются. У Бабушки такое печальное лицо, что мне становится жаль ее — ее, а не дедушку, которого я не видел: я родился, когда он уже умер. На могиле высокий белый железный крест и надпись: “Петр Александрович Бадмаев” — и дата смерти: 29 июля 1920 года. Даты рождения нет. И хотя я позже спрашивал, когда точно дед родился, определенного ответа не получил. В энциклопедии Брокгауза и Ефрона год рождения указан — 1849. По семейным преданиям, он был старше. Мама смеялась: “Когда я родилась, моему отцу было сто лет” — и это воспринималось как шутка. Но в 1991 году я получил в КГБ разрешение ознакомиться с делами моих репрессированных родных. Дело деда начинается с короткой справки ЧК: “Бадмаев Петр Александрович, уроженец Арык Хундун, Монголия, родился в 1810 г. Жительство Поклонная гора, Старопарголовский, 177/79”.

Дату рождения подтверждает и другой документ из этой папки:

ДОНЕСЕНИЕ2 (адресат не назван)

При Особом отделе получил через своих осведомителей, что на Поклонной горе в собственной даче, живет известный тибетский врач Бадмаев хороший друг бывшей царской семьи, Протопопова, Распутина... Во взводе, который стоит на даче чуть ли не контр-революционные настроения и они (очевидно, осведомители. — Б. Г.) всецело приписывают это влиянию Бадмаева.

Принимая во внимание все вышеизложенное, несмотря на то, что Бадмаев — старик 108 лет, но довольно бодрый, а также особое устройство его дома в виде замка... я решил взять его под стражу.

Начальник особотдела 7-ой армии.

В папке содержится еще несколько весьма красноречивых документов. Они характеризуют и время и деда.

КОМИССАРУ ДИВИЗИОНА ... (фамилия неразборчива)

Прошу вашего ходатайства о выселении доктора Бадмаева, проживающего на Поклонной горе так как этот Бадмаев — чистый монархист, а монархисты не должны находиться при товарищах красноармейцах... Бадмаев говорит: “Если вы займете дачу, я взорву ее вместе с вами”, одним словом ведет полную пропаганду против Советской власти и имеет на красноармейцев самый монархический взгляд... Он раньше был доктор при придворне.

Прошу удалить его.

Комиссар Кудрин.

ПРОТОКОЛ ОБ ОБЫСКЕ

у гр-на П. А. Бадмаева. 14 июля 1919 года в 11 часов был произведен обыск, согласно ордера особого отдела при 19 стр. дивизии. При обыске ничего существенного найдено не было и взято несколько фотографических карточек и карта северо-западного фронта с нанесенными пометками красно-синим карандашем. Гражданин Бадма-ев П. А. определенно заявил, что он — монархист, поэтому он взят под стражу.

Обыск производил

Помощник начальника отделения А. Борискин.

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

Следственный отдел Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии по борьбе с контреволюцией и спекуляцией от 18 июля 1919 года, рассмотрев дело по обвинению гр-на Бадмаева П. А. в противосоветской агитации, постановил:

Бадмаев П. А. известный доктор, который пользовал почти всех князей и министров, по духу никогда не будет с нами, и благодаря своей популярности среди широких масс, может нимало принести вреда, необходимо направить его в лагерь в Москву, как заложника.

Зав следственным отделом (НРСБ) Следователь (Свинкин).

К делу подшит и протокол допроса, сделанного накануне, 17 июля 1919 года. Рукой деда расписка:

Я, врач тибето-монгольской медицины Бадмаев П. А., при вселении в мою дачу 2 батареи отдельного тяжелого артиллерийского дивизиона не говорил слов: “что если вы займете дачу, я взорву ее вместе с вами”, — этих слов не говорил. Пропаганды против советской власти не вел.

Петр Бадмаев.

Но это уже ничего не может изменить, следует новое постановление, практически ничего не изменяющее в его участи:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

Рассмотрев дело Бадмаева, как политически неблагонадежного, постановил: Бадмаева, как заложника отправить в Чесменскую богадельню до окончания гражданской войны. Дело следствием прекратить и сдать в архив.

Леонов.

Свинкин.

Следует лишь уточнить, что к этому времени бывшая Чесменская богадельня была превращена в тюрьму. Петр Александрович пробыл здесь около восьми месяцев, перенес тиф, сидел в карцере за свою строптивость. Листая дело, я вдруг обнаружил хорошо знакомый мне почерк:

ХОДАТАЙСТВО Отдел ЮСТИЦИИ. ПОДОТДЕЛ

ЖЕНА заключенного в первом Чесменском трудовом лагере — гр-на Бадмаева П. А. гр-ка Е. Ф. Алфёрова-Бадмаева

...Петр Александрович Бадмаев в продолжение всей своей долгой жизни являлся проповедником этой восточной медицины, он на деле доказал, какими чудесными средствами обладает она. В настоящее время его амбулаторные приемы заполняли матросы, красноармейцы... Если нужны доказательства его полезности народу, то ряд ответственных коммунистов могут это подтвердить и поручиться за него. Прошу от многочисленной семьи, от имени нуждающихся в нем пациентов отпустить старика на свободу.

И наконец рукой деда:

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ЧК тов. МЕДВЕДЬ

Отделение 3-е, камера 21, Шпалерная ул., дом 25, от Петра Александровича Бадмаева, врача Тибето-монгольской медицины, кандидата Петроградского Университета, окончившего Медико-Хирургическую Академию, старика

109 лет

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я по своей профессии интернационал. Я лечил людей всех наций, всех классов и лиц крайних партий — террористов и монархистов.

Масса пролетарий у меня лечились, а также богатые и знатные классы. До момента последнего моего ареста у меня лечились матросы, красноармейцы, комиссары, а также все классы населения Петербурга.

Сын мой, как командир Конной разведки Красной армии, будучи на разведке за Глазовом, был ранен осколками бомб белогвардейцев в левую руку выше локтя, и убита была под ним лошадь. Поправившись от ран, сын вновь вернулся в свою часть и участвовал при взятии красными войсками гор. Перми и за отличия мой сын был награжден.

Я же отец его, старик 109-ти лет, потому только, что имею большое имя, популярность в народе — сижу в заключении, без всякой вины и причин уже два месяца. Я могу Вам сказать, тов. Медведь, что члены Вашей Ч.К., допрашивавшие меня, если сложить года четырех их всех, то и в том случае сложенные года окажутся меньше, чем мои 109 лет. Я всю жизнь свою трудился не менее 14 часов в сутки в продолжении 90 лет, исключительно, для блага всего человечества и для оказания им помощи в тяжких заболеваниях и страданиях.

Неужели в Вашем уме, Вашей совести не промелькнула мысль, что гр. Бадмаев какое бы громкое имя не имел бы, не может повредить Вашему коммунистическому строю, тем более он активной агитаторской политикой никогда не занимался и теперь не занимается.

Мой ум, мои чувства и мои мысли не озлоблены против существующего строя, несмотря на то, что я окончательно разорен, ограблен, о чем хорошо знает обо всем этом Военный Комиссар, который посылал следователя для установления такого факта и не смотря на все это я, арестованный, сижу совершенно безвинно...

На основании вышеизложенного во имя коммунистической справедливости прошу Вас освободить меня и вернуть к моей трудовой жизни.

Петр Бадмаев.

1919 года 10 августа.

...Рядом с могилой деда в 1954 году появится могила Бабушки, той, что сейчас полна энергии и не знает, сколько ей еще предстоит перенести мук, прежде чем здесь найти место последнего упокоения. Через пятьдесят лет вместо скромной нынешней надписи появится другая: “Врач Петр Александрович Бадмаев, выдающийся ученый, основатель тибетской медицины в России”, которая будет сделана, после того как Академия наук СССР признает научные заслуги П. А. Бадмаева и выпустит массовым тиражом главный труд его жизни “Основы врачебной науки Тибета └Жуд-Ши”” с портретом и старинной фотографией деда на фоне его белокаменной дачи на Поклонной.

Какие еще встанут могилы? Двух внуков деда от первого брака — полковника медицинской службы Петра Евгеньевича Вишневского и его брата, ученого-химика Николая Евгеньевича Вишневского, — их матери Надежды Петровны.

На самой крайней могиле две надписи: “Акулина Яковлевна Бундина. 1849 — 1939” и “Гусева-Бадмаева Аида Петровна. 1907 — 1975 гг.”.

В могилу своей Кулюши мама похоронена по ее завещанию. При жизни она говорила: “Я так и не знаю, кого я больше любила: маму или Кулюшу”. Дед-то вмиг все увидел: “Эта будет...”

И еще одна надпись: “Гусев-Глаголин Сергей Борисович. 1903 — 1942”. Я не знал, где похоронен мой отец. В могилу я положил землю из сада дома, который он успел построить перед войной. И сейчас, на седьмом десятке лет, надеюсь когда-нибудь найти здесь последний приют.

...А пока идут 30-е годы и я играю в песке. Бабушка встает со скамейки и говорит:

— Ну, Боречка, ты посидишь здесь или поиграешь у церкви?

Это означает, что Бабушка пойдет в церковь, но меня она с собой не возьмет: у них такая договоренность с папой: на кладбище — да, но не в церковь.

Прием больных Бабушка вела в том же кабинете на Литейном, где она двадцать лет проработала под руководством своего мужа. Кабинет этот был зарегистрирован в Ленгорздравотделе как опытный; Бабушка работала вместе с доктором Верой Ивановной Наумовой, еще до революции проходившей практику у деда. В то время тибетская медицина была популярна как наука. В городе существовал еще один центр, который возглавлял племянник деда, учившийся у него, — Николай Николаевич Бадмаев. Николай Николаевич лечил Горького, Алексея Толстого, Бухарина, Куйбышева; последний в качестве предсовнаркома РСФСР помог Н. Н. Бад-маеву создать клинику тибетской медицины при Институте экспериментальной медицины. Но отношения Николая Николаевича с Бабушкой были прекращены в начале 20-х годов. Мне не хотелось тревожить тени ушедших. Сообщу лишь, что Н. Н. Бадмаев разошелся с женой, а жена его Ольга Григорьевна была племянницей моей Бабушки. Бабушка не могла простить, что он запретил Ольге Григорьевне видеться с их детьми, тремя сыновьями от этого брака.

Ольга Григорьевна сняла комнатку рядом с нашим домом. По утрам Бабушка посылала ей завтрак. Бывало, идешь к ней, а она сидит у окна, верно, надеется, что появится кто-то из сыновей. Вскоре она умерла в больнице. На похоронах был лишь старший сын, Кирилл. В 70-е годы профессор Кирилл Бадмаев просил меня показать ему дом, где когда-то жила его мать. Потом он даже разыскивал старых жильцов того дома...

Все три брата стали врачами.

Николай Николаевич в 1938 году был арестован. Ему инкриминировали связь с японским резидентом Миякитой и намерение отравить членов правительства. На суде он отказался от всех показаний, данных на предварительном следствии (видимо, под пытками), и в тот же день был расстрелян.

Прием пациентов при Бабушке уже не имел таких массовых масштабов, как при деде, но тридцать — сорок больных ежедневно ожидали ее в приемной. Прием она начинала в два часа дня. Первую же половину дня посвящала ответам на письма, которые шли к ней от старых пациентов со всех концов страны, а также наблюдала за приготовлением тибетских лекарств. Технология приготовления их была весьма сложной, требовала большой аккуратности в дозировке. У Бабушки были многолетние помощники, среди них — ее приемная дочь Ольга Халишвили... А летом и осенью к нам приезжали буряты и привозили сырье — лекарственные травы. Одеты они были в черные костюмы, без галстуков. Во дворе разжигался большой костер, на него ставился герметически закрытый чан с печенью лося или медвежьей желчью. Сжигание продолжалось в течение суток. Все как при деде.

Когда то или иное лекарство в виде порошка было готово, на стол ставилась банка с этим порошком и вся семья садилась за стол фасовать. Перед каждым листочки рисовой папиросной бумаги, на каждый листок специальной аптекарской ложкой высыпается доза порошка, которая завертывается особым образом, но научиться свертывать эти порошки было не так-то просто! У меня до сих пор не получается как надо.

Наиболее популярным среди больных да и у нас дома было лекарство под номером 179. Оно называлось шижет. Это был порошок, состоявший из шести ингредиентов и улучшавший обмен веществ. Шижет излечивал и диатез, и экзему, и желудочные заболевания. Бабушка, например, принимала шижет каждый день по утрам. До 1937 года, то есть до ее ареста, никто не давал Бабушке ее шестидесяти пяти. Если кто-то в семье что-то не то съест и почувствует себя плохо, первый совет: “Дайте шижет” — и недомогание тотчас проходит. Я с детства запомнил неповторимый солоноватый вкус этого шижета. Сейчас, когда родственник, начавший заниматься тибетской медициной, дает мне попробовать свой шижет, я тотчас говорю ему, есть в нем миранбалан, который трудно достать, или нет. Шижет без орешков миранбалана уже не тот! И, естественно, действие не то...

Весь большой чердак нашего дома был набит лекарственными травами, привезенными из Агинской степи Забайкалья. Эту степь называют малым Тибетом — она расположена на высоте семьсот метров над уровнем моря. Там на берегах Онона — по легенде, родины Чингисхана — и растут эти целебные травы.

Во дворе перед нашим домом был небольшой пруд, покрытый тиной. За ним поле, на котором мы сажали картошку. В начале 30-х это поле отрезали и стали строить там двухэтажный стандартный барак. Вдоль отрезанной части тянули забор. Довели его до пруда и остановились. Через несколько дней по самой середине пруда вручную деревянными колебашками начали вбивать сваи, ставить столбы. И над прудом, над водой тоже навис забор как памятник сумасбродства эпохи. Мы, мальчишки, по этому забору перебирались с одного берега на другой, постепенно выдирая из забора рейку за рейкой.

Отворяются ворота и во двор въезжает телега с вещами. Это семейство Курочкиных — муж, жена, двое детей и старуха: им выдан ордер на бывшую дворницкую, которая пустовала. Бабушка держит меня за руку, и я с любопытством рассматриваю мальчика такого же роста, как я, и второго, поменьше, — мать держит его за руку.

— Здравствуйте, здравствуйте!.. — говорит женщина, слегка смущаясь. — Вот мы и доехали... Это мой старшенький — Миша, а младшего Толя зовут...

Мужчина, не здороваясь, идет прямо к дворницкой, там вместе с возницей сгружает скромные пожитки — матрасы, одеяла из разноцветных лоскутков, деревянный чемодан, мешок...

— Откуда вы? — спрашивает Бабушка.

— Псковские мы, деревня Лапушино, — отвечает женщина.

— Располагайтесь... Помещение приличное — две комнатки, кухня...

— Спасибо. Мой-то уже был, смотрел, а теперь вот мы всей семьей...

На лице женщины смущение оттого, что они въезжают в чужой двор. На лице ее мужа смущения нет. К вечеру он уже ходит босой по двору, как хозяин, и говорит, кивая в сторону нашего дома: “А ихнего тут ничего нет, окромя мебеля. Все — казенное”. Егор Петрович Курочкин — высокий красивый мужик со слегка сдвинутой челюстью. Его послали в город как активиста коллективизации. Весь остаток лета он гулял босой во дворе, а жена Маня пошла работать на фабрику с первого дня. Так и продолжалось до начала войны: он или гулял по двору, или отсиживал срок за воровство, а Маня тянула семью. Бабка их рассказывала Кулюше, что он из бедняков, а Маня пошла за Егора за красоту его.

Я подружился со старшим, Мишкой, моим ровесником. Мишка не умел ни играть в лапту, ни лазить по деревьям, сверх того он всегда что-нибудь украдет у меня. И все-таки Мишка был первым моим другом. Может, так: мне было его просто жалко, его было легко обидеть — расплачется. Но, наверное, следовало больше жалеть Толю, его младшего брата. Тот был совсем слабый, у него часто из носа шла кровь, но Толя был честный: когда у нас, ребят, возникали споры, мы шли к Тольке, чтоб он рассудил. Если мы играли в футбол, судить ставили Толю: знали, он никому не подсудит, хотя потом кто-то из взрослых ребят будет вывертывать ему руку, приговаривая: “Ты что против меня шел?” А Толя будет тихонько выть от боли и выкрикивать: “Все равно была рука!.. Потому что несправедливо!..”

Его кусали собаки, бодали козы, брат Мишка обижал его, но Толя не унывал и таким ушел из жизни в декабре 1941 года. Но до того времени еще далеко, еще идут 30-е и впереди самый страшный — 1937 год.

В округе вырос целый поселок из стандартных щитовых домов. Его заселяли жители Ленинградской области, призванные “пополнить рабочий класс”. Вчерашние крестьяне, оторванные от земли, от профессии хлебороба, не имея иной квалификации, шли работать кондукторами трамваев, автобусов или разнорабочими: при “курочкиной” производительности труда людей всегда не хватало.

Некогда пустые удельнинские переулки заполнились новой публикой. Это были хорошие крестьянские лица. Здоровые, веселые девушки, по-особому, набекрень, носившие береты и старавшиеся поскорей стать ленинградскими барышнями. Но когда люди стремятся быть на кого-то похожими, они становятся похожими друг на друга.

В бараках селили не только приехавших из сельской местности, но и ленинградцев из переполненных коммунальных квартир. Помню старуху Герле, окруженную мальчишками и собаками, знаменитую тем, что входила в трамвай с передней площадки — привилегия участников гражданской войны. Случались и драки, но стоило показаться милиционеру — и все приходило в порядок. Милиция пользовалась авторитетом и обладала властью.

С самого раннего утра у дверей ближнего магазина выстраивалась очередь, но более дальновидные приходили позже, ибо перед самым открытием появлялся милиционер и говорил: “А ну-ка давайте перестройтесь! Самые первые, которые паникеры, станут последними, а последние — первыми!”

И очередь молча покорялась.

Бабушка сидит в кресле, прикрыв глаза рукой, и на мои просьбы рассказать что-нибудь отвечает:

— Позже, Боречка... Я очень волнуюсь.

Входит Кулюша, одетая в свое парадное платье. Подходит к окну и все смотрит на дорогу. Кого-то ждут, или что-то должно случиться... И я тоже жду.

— Как там у них, порядок? По очереди или как?

— Не знаю, Акулина Яковлевна, — говорит Бабушка.

Слышен далекий звук подошедшего к остановке трамвая. От остановки до нашего дома три минуты ходьбы.

— Ну-ка, Боря, пойди выгляни за калитку, не мама ли идет, не разгляжу, — говорит Кулюша.

Я выбегаю. Идет мама, медленно, не как всегда, — не торопится. Она улыбается мне, и улыбается не как всегда, а устало. Мы входим в дом.

— Аидочка, ну? Благополучно? — спрашивает Бабушка с дрожью в голосе.

— Сдала... — отвечает мама без особой радости.

— Боже, какое счастье! Теперь ты — врач, с дипломом... Но отчего ты расстроена? — говорит Бабушка, крестясь, и уже со слезами добавляет: — Если бы о н знал!..

Он — это Петр Александрович. Путь мамы к диплому врача был труден. В юности мама мечтала стать актрисой. Уже за одну внешность ее тотчас взяли на съемки в киностудию — там она и встретила своего будущего мужа Сергея Гусева-Глаголина. И здесь неожиданно желания Бабушки и будущего ее зятя сошлись: Бабушка мечтала, чтобы дочь пошла в медицину, а жених не хотел видеть свою будущую жену киноактрисой — знал нравы студии. Общими усилиями восемнадцатилетнюю Аиду отговорили от кино. Но у нее было музыкальное образование и абсолютный слух, и ее приняли в консерваторию по классу рояля. Она блестяще окончила первый курс и... прочла свою фамилию в списке отчисленных. Пошла в отдел кадров.

— Ваша фамилия Бадмаева?

— Да...

— Чего ж вы спрашиваете? Странные люди! Отец в царских генералах ходил, а дочь претендует учиться в советском вузе...

Это было в 1926 году — год замужества Аиды Бадмаевой.

Выйдя замуж, Аида Бадмаева взяла фамилию мужа. И, уступая просьбам Бабушки, поступила в школу медицинских сестер, считая — это на время. В медсестрах нуждались, ее приняли. По окончании школы маму — я уже родился к тому времени — направили в больницу Морского торгового порта. Это совсем на другом конце города. И однажды, в августе 1930 года, к маме в комнату вошла Бабушка с газетой в руках и, как передают, опустилась на колени со словами: “Аида! Это единственный шанс! Умоляю, ради памяти Петра Александровича...” В газете сообщалось, что для работающих медсестер и фельдшеров во 2-м ленинградском мединституте открывается вечернее отделение.

Мама слабо протестовала, но вслед за Бабушкой вошла Кулюша. “Аида, тебе сам Бог велел!” — сказала она. Когда мама сдала документы, выяснилось, что требуется еще и рекомендация члена ВКП(б) с дореволюционным стажем. И Бабушка послала телеграмму в Москву Марии Тимофеевне Ивановой, в революцию председателю ревтрибунала, которую еще дед спас от скоротечной чахотки. Та немедленно выслала рекомендацию, и маму зачислили студенткой.

“Институт я кончила в трамвае, — вспоминала мама. — Приходилось совмещать учение с дежурствами в больнице. От нашего дома до порта трамваем почти два часа в один конец. Ехала и зубрила латинские названия черепных костей”.

Позже, когда мама стала известным хирургом и диагностом, я понял эту ее черту: уж если она за что-то берется, то добивается максимальных результатов. Все то же: “В жизни надо уметь делать какое-то одно дело и знать его хорошо”.

В день окончания института Бабушка подарила дочери набор хирургических инструментов.

Наши несчастья начались с того, что, подавившись чем-то, стала задыхаться любимая бабушкина корова Груша. К утру пришлось ее зарезать. Она давала в день три ведра отличного молока. И при том, что часть молока уносила женщина, ухаживавшая за ней, часть расходилась по рукам, молока в доме было много, и даже был сепаратор. Утром печального дня я вышел на двор и увидел Егора Петровича с длинным ножом и много мяса в коровнике.

Бабушка стояла в коровнике до последней минуты и плакала, глядя, как задыхается животное. Вызванный ветеринар оказался бессилен. “Не к добру...” — сказала Акулина Яковлевна.

Мне часто приходила мысль о каком-то злом роке, павшем на нашу семью. Из того пятикомнатного особняка на Ярославском мы переехали на Отрадную, а жильцы Отрадной переехали в наш дом. Переехало три семьи. Конаковы — муж, жена и трое детей, старший Костя, мой ровесник; Федотовы, молодожены; и пожилая чета Эрсберг.

Вскоре же скончался сам Эрсберг, а затем и жена его.

Молодоженов Федотовых разлучила армия — это было уже после войны, и он служил действительную. Жена с сыном ждали его. Отслужил, вернулся, и в первую же неделю вечером на Лихачевом поле его порезали хулиганы, стал инвалидом.

Семья Конаковых распалась: муж ушел из семьи. Из троих детей средний умер в блокаду; младший, чудесный мальчик, нелепо был сбит автомобилем у самого дома. Последние слова его: “Не говорите маме...” Мать ненамного пережила его. Приехавший на похороны сына отец вошел в дом со словами:

— Проклятый дом!..

Нет, не дом был тому виной! Его старые стены видели и лучшие времена... Вся жизнь перевернулась.

Стиль жизни нашего дома был слишком отличен от окружающего, к тому же Бабушка ничего не скрывала. Уже одно то, что дом и сад были окружены забором, за которым цвели сирень и акации, бросалось в глаза. К нам постоянно лазили за сиренью, когда папы не было дома. Но я не помню никаких выпадов в наш адрес. Единственно Мишкин отец, Егор Петрович, ершился, все повторяя: “Ихнего тут ничего нет, окромя мебели”, но мудрая Бабушка послала Курочкиным в подарок диван и два стула, и он умолк. А потом сел за кражу. Старуха Герле, бывшая членом ВКП(б), сама пришла знакомиться с Бабушкой. На Ярославском к нам привыкли.

Возможно, мы пережили бы и 1937 год, тем более что к этому времени НКВД искал других жертв: видных партийцев, крупных руководителей промышленности, военных... И этот заброс сети мог миновать нас, но Бабушка (как и отец впоследствии) допустила серьезную по тем временам ошибку, позволила себе жест, привлекший внимание властей. Правда, жест этот был вынужденный...

К середине 30-х годов к нам в дом съехались разбросанные гражданской войной родственники, которым Бабушка по ее деликатности не могла отказать и всем выделяла комнаты. И вот уже Акулина Яковлевна стоит в кабинете Бабушки, в ее глазах — укор.

— Елизавета Федна... — начинает она.

— Знаю, знаю, Акулина Яковлевна, зачем вы пришли. А что прикажете делать?

— Да ничего, Елизавета Федоровна, оставьте все как есть, ей-богу, так будет лучше: не надо никуда переезжать.

— Вот вы все как сговорились! И Аида тоже... А Сережа не возражает... Но посудите сами: вам нужна комната? мне нужна комната? а Боречке детская? Он теперь в школу пошел... А родителям его? Столовая, наконец... Теперь вот приезжает старший внук Петра Александровича с женой...

— Это Петя, что ли?

— Да, Петя. Представьте, он уже окончил Медицинский институт! Как радовался бы дед, будь он жив...

— Они ведь из Минска! И оставались бы там!..

— Ах, Акулина Яковлевна, все хотят давать советы... Им трудно там, из прежней квартиры их выселили, живут бог знает где!..

Свой пятикомнатный дом на Ярославском Бабушка меняла на восьмикомнатный на Отрадной улице, что в двух кварталах от нас. Сколько-то она доплачивала, но это было уже не главное. И началось великое переселение. Декабрь 1935 года. К дому подъезжает запряженная в сани лошадь. Два мужика кладут на сани большую, под стеклом икону святого Пантелеймона-целителя, и сани трогаются. Дня два ходила лошадь, перевозя вещи на виду глазеющей публики: шкафы, посуда, картины, книги... К новому дому прилегал большой сад с липовой аллеей и соток пять огорода с разрушенной оранжереей и поломанными кустами смородины. В саду был даже бассейн, превращенный в помойную яму. Забор вокруг сада рухнул, все являло вид запустения. Бабушка, переехав, стала энергично наводить порядок. Начала с восстановления забора, наняв бригаду плотников. Это в наше время за деревянные рубли ничего нельзя сделать, тогда деньги значили многое и были люди, которые умели и хотели работать. Вокруг участка поднялся высокий частый забор, что само по себе уже было вызовом по тем временам! Мало того: в одном месте возведение забора было приостановлено работником райсовета. “Мы отрезаем часть участка под детскую площадку”, — объявил он. Бабушка была законница из числа наивных и обратилась в исполком Выборгского райсовета за разъяснением. Приехали эксперты и нашли, что для детской площадки место неподходящее: придется рубить много деревьев, — и забор зашагал по старому периметру. Но Бабушка обрела врага. И главное, привлекла внимание к себе.

Все еще руководствуясь старыми наивными представлениями, она восстановила оранжерею, наняла садовника — их тогда еще можно было найти; был вычищен бассейн, к которому, оказывается, еще до революции была подведена водопроводная труба... Вообще-то она делала все то, что разумно по общечеловеческим меркам и что, разумеется, следовало сделать, но не в стране, где все творилось против здравого смысла и где каждый год поднимался новый шквал невиданного в истории разбойничьего террора.

“У вас под носом живет и орудует махровая буржуйка”, — писал один из соседей-доносчиков. И каким-то образом, видно через пациентов-энкаведешников, слова эти дошли до Бабушки, но не остановили ее. Она была в расцвете славы. На прием к ней записывались за месяц. “Я ни в чем не нарушаю закон, что мне бояться?” — говорила она. Хотя уже ее родной брат и видный юрист Георгий Федорович Юзбашев говорил сестре: “Лизочка, то, что ты не нарушаешь закон, это еще не дает гарантии... Они руководствуются совсем иным...”

В шестьдесят пять лет она работала по четырнадцать часов в сутки. Вставала в семь утра, следила за приготовлением лекарств, отвечала на письма, которые шли к ней со всех концов России, и к двум часам ехала на прием в свой кабинет на Литейном, где ее уже ждали человек тридцать больных... Возвращалась домой в девять вечера, навещала меня, обходила хозяйство, заходила взглянуть на корову, ухожена ли, и отдавала распоряжения на завтра.

Но нормальная жизнь Богом одаренного человека была невозможна в сталинской России. И все-таки, видимо, требовалось что-то еще, чтобы машина террора захватила и Бабушку. Звезды над нашим домом, над нашей семьей стали занимать опасное положение.

Примерно в то же время мой отец Сергей Борисович Гусев-Глаголин совершил ошибку, но совсем другого рода. Это сейчас мы отчетливо видим, что происходило в 1936 году и какая уже велась подготовка к 1937-му. Но тогда, в атмосфере всеобщей, хотя и искусственно раздуваемой приподнятости, понять, что происходит, было непросто. Вышла новая конституция, в которой провозглашались — свобода слова, свобода печати и т. п. Это сбило с толку многих из интеллигенции. И отец стал раскованней — ну наконец-то!

И вот в 1936 году отец, любивший путешествовать, решился на совершенно обычный с точки зрения нормальной жизни, но весьма опрометчивый в той атмосфере нагнетания всеобщей подозрительности поступок: он со старшим братом Алексеем и младшим Левой и еще с одним приятелем отправились — в свой отпуск — в экспедицию на Байкал. Они разработали такой маршрут: пройти на моторной лодке от Улан-Удэ по реке Селенге до Байкала, пересечь Байкал и спуститься по бурной Ангаре через Падунский и Шаманский пороги. Общая протяженность составляла две с половиной тысячи километров. Экспедицию консультировали в ленинградском туристском клубе. Практическая же цель отца состояла в том, чтобы собрать материал для повести и путевых очерков. Он уже начал печататься в журналах.

Маршрут местами проходил через погранзону, и требовалось специальное разрешение НКВД. И отец получил его. Но как выяснилось позднее, разрешить-то разрешили, но задумались: с чего это они едут за тридевять земель на свои деньги? (На свои ли?!) Да еще по маршруту с востока на запад!.. Уж не с целью ли показать дорогу японцам? Сделать съемку мостов, берегов? Подозрительно. Уже в 1936 году на отца как на руководителя туристской группы было заведено досье.

Отсчет времени начался.

Но в письмах из экспедиции отец пишет:

Аида! Боря! Выезжаем на лодке по Селенге 1-го. Лодка закрыта, так что имеется палуба, под ней каюта, — у меня отдельный отсек на носу. В лодке сухо и свободно. Большое внимание нам оказывает Тр. отд. НКВД — сообщает маякам и будет следить за нашим продвижением до Иркутска. Вообще я тронут вниманием властей города: были приняты главой бурят-монгольского правительства.

После этого письма будет перерыв, так как пойдем глухим руслом Селенги, — 80 км и 120 км Байкалом. Еще не знаю, как потянет лодку мотор: оказался слабоват. Пароходы по Селенге ходят только вверх, в Монголию, а куда едем мы — пароходов нет. Я здоров, мы много работаем с Алешей. Все хорошо, и только тревога за моих любимых, за тебя, Аида, теребит душу... Встреть меня через 61 день светлыми, радостными глазами, пожми мне руку, продолжая ясно смотреть, и... ну, собственно, тогда я смогу даже дать планете нашей расписку, что я все на свете уже получил и претензий больше никаких не имею. И я уверен, что это будет так.

О Байкале напишу с берегов Ангары. Слишком много впечатлений у меня от этого священного озера...

Целую. Я очень люблю тебя. Привет Елизавете Федоровне.

С. Глаголин.

Боря! Береги маму и бабушку!

Отец был тронут вниманием НКВД!.. Он полагал, что они хотят помочь ему, облегчить трудности предстоящего пути, а они уже искали криминал, подозревали шпионаж в этой смелой спортивной экспедиции...

Здравствуй, Аида! 10 дней — ни одного почтово-телеграфного отделения, и вот сегодня в Иркутске! Волнуюсь, боюсь, что на почте нет ничего от тебя. Переезжать Байкал было несколько жутковато. Берега исчезли, и три часа плыли в легком розовом тумане... Как Боря? Если б не волнение за вас, чувствовал бы себя спокойно. (Осторожней с верховой ездой, не упади!) Я очень загорел, черный. Встретишь ли меня через месяц, как встретишь? Весь год я буду добрым и веселым. (Сколько раз я даю себе слово не оставлять тебя и Борю больше чем на три дня?!)

Сейчас стоим у пристани городского сада Иркутска. Играет музыка, играет затрепанные фоксы. Тоскливо, но до Енисейска дойти нужно, еще 1700 километров. Ангара прозрачна и быстра, видно, как ходит рыба.

Следующий пункт, где буду ждать твоей телеграммы, — г. Братск. Затем — пороги и 800 километров без телеграфа. Неужели разлюбишь?

Целую тебя и Борьку. С лекарственными травами, которые просила достать Елизавета Федоровна, оказалось сложнее. Ламы, продающие травы, теперь как классово чуждый элемент высланы куда-то, их не найти. В Кяхте, говорят, есть тибетские врачи, но туда нужен специальный пропуск, район — пограничный и т. д.

Я обещаю Елизавете Федоровне помочь с лекарственными травами, но нужны связи, письма, знакомства, иначе это трудно. Привет Елизавете Федоровне и Акулине Яковлевне, Борю поцелуй!

С. Глаголин.

А вот отрывок из путевого очерка, опубликованного в № 22 (ноябрьском) ленинградского журнала “Юный пролетарий” за 1936 год, в нем отец описывает переход через грозные ангарские пороги — Падунский и Шаманский, встречу в тайге с группой молодых рыбаков:

— Откуда плывете?

— Из Улан-Удэ...

— Через порог пойдете?

— Да... А что?

— С мачтой нельзя... и вещи тоже берегом лучше. А сами кто такие будете?

— Ленинградские! С кинофабрики... Делаем кинофильмы...

— Интересно, но не опоздать бы... Вечереет, нужно до захода солнца.

Мы начинаем выгружать вещи из лодки. Их повезут по берегу.

— Вам бы мы тоже советовали по берегу... Мы проведем, для нас это дело привычное...

Четверо моих спутников покидают лодку, а мне, начальнику группы, нельзя, неловко... Лодка, подхваченная течением и равномерными взмахами весел, приближается к порогу.

Шум нарастал. Вдруг я почувствовал, как меня берут за плечи и аккуратно укладывают на дно... Я приподнялся и глянул вперед. В сотне метров от лодки я заметил конец реки... Да, да, горизонт воды, а дальше река словно обрезана ножом. Слышится команда:

— Правым наляг, левым — табань!

Мимо со значительной скоростью скользнул камень. Пена и расходящиеся буруны выдавали скорость течения. Вдруг лодка перестала находиться в горизонтальном положении. Глазам сразу открылся пенистый, усеянный черными углами водяной скат. “Левым нажми, левым!” Лодка неслась мимо бурунов и торчащих бревен, делала резкие повороты, шла бортом к течению, затем вновь поворачивалась...

Рулевое весло гнулось в руках нашего молодого лоцмана. И вдруг я вижу, как рулевой бросает весло и вынимает кисет. Порог пройден.

Эти подводные рифы отец прошел, но на земле его ожидали иные рифы.

Отец очень скупо вспоминал о своем детстве, ограничиваясь обычно рассказами из кадетской жизни. Лишь однажды поведал о том, как каждый раз, возвращаясь домой из Кадетского корпуса на воскресную побывку, очень спешил. И, вбегая в парадную дома на Миллионной, торопливо спрашивал швейцара: “Михеич, ничего не случилось?!” — на что тот обычно отвечал: “Да что ж случится, барич, матушка дома ждут вас”.

Отчего же мальчик спешил, волновался? Однажды, будучи дома, он из-за закрытых дверей кабинета отца услышал фразу матери, обращенную к мужу, Борису Сергеевичу: “Ты хочешь, чтобы я выбросилась из окна?!” Фраза эта запала в сердце мальчика и внесла постоянную тревогу за мать. Отец, Борис Сергеевич, ушел из семьи. Однако он обеспечил ей безбедное существование. Он был очень известный драматический артист. У меня сохранились почтовые открытки с его фотографиями: “Б. С. Глаголин в роли Гамлета”, “Б. С. Глаголин в роли Бориса Годунова”, “Б. С. Глаголин со своим сыном Сережей”. До революции о нем было издано две книги. После его ухода покинутая им жена вышла замуж за адвоката. От этого брака появился сын Лева, что очень возмутило Бориса Сергеевича: очевидно, он считал, что брошенная жена должна оставаться ему верной. Это уже одна из черт, именовавшаяся в семье глаголинщиной. Но “глаголинщина” — это еще и дворянская фанаберия, и взгляд поверх толпы. Карьера Бориса Глаголина началась с того, что в труппе заболел премьер и роль Хлестакова дали молодому актеру Борису Глаголину. Он сыграл блестяще и покорил публику. С тех пор стал ее любимцем.

Уже в советское время Борис Глаголин получил звание народного артиста, но постановки его новые власти приняли сдержанно. И он понял, что ему не дадут развернуться. После запрещения одной из постановок он попросил у Луначарского командировку в Америку. Если б не уехал, его б в 30-е годы посадили, в этом нет ни малейшего сомнения.

Гусевы были из орловских дворян. “Мне б мои орловские земли и моих рысаков”, — смеялся отец. В том же 1936 году, вернувшись из байкальской экспедиции, он решился на одно предприятие, показавшееся всем родным и знакомым крайне рискованным по тем временам, но впоследствии оно, когда отца уже не было, спасло нам жизнь. Кто-то или что-то все-таки ведет нас.

Отца тяготила жизнь в доме знаменитой и богатой тещи, где его заработок был незаметен. Он хотел жить своим домом. Городская коммуналка со звенящими за окном трамваями отца мало устраивала, кроме того он не хотел забирать меня из дачной местности. И тут давний знакомый Бабушки и ее пациент, известный певец, солист Мариинского театра Сливинский, начал по соседству на Рашетовой улице строить дачу, точнее сказать, он только получил право на застройку участка близ парка Сосновый, и как раз в это время его приглашают в Москву в Большой театр, и он обращается к Бабушке с просьбой рекомендовать человека, кому можно передать право на застройку...

Бабушка, зная, что зять мечтает жить отдельно, не сочла возможным скрыть от него предложение Сливинского. Отец тотчас согласился, он встретился со Сливинским, и они вместе обратились в соответствующие инстанции, и документы с правом на застройку перевели на отца. Конечно, это было очень хлопотно, и покупать строительные материалы можно было лишь у государства по накладной, потому что за приобретение левых бревен можно было сесть в тюрьму, но здесь как раз и обнаружился организаторский талант отца, и он по государственной цене получил бревна под сруб, кирпич под фундамент, толь для крыши, доски и т. д. Он был очень энергичен и увлечен делом, все вечера проводил на стройке, где работала бригада плотников. Когда темнело, над срубом зажигали двухсотсвечовую лампу.

Настало лето. Среди общего веселья с громкоговорителями на улицах, патефонной музыкой, кричавшей из открытых окон домов, пляжной суеты по выходным в Озерках приходили известия об арестах... Отец едва не каждый вечер сообщал, кто объявлен врагом у них на студии. Однажды он сказал:

— Арестован Пиотровский, самый понимающий из редакторов сценарного отдела.

— Ты его привозил как-то к нам, — сказала мама.

— Его имя на титрах всех наших лучших картин... Теперь снимут. Сейчас взялись за Васильевых...

— Их-то за что? За “Чапаева”?

— Считают, что слишком смело наступают каппелевцы: они-де белые и должны бежать, а они идут на пулеметы. Нельзя.

В мае 1937 года я был свидетелем двух встреч. С визитом к Бабушке приехал муж родной сестры отца Ольги Борисовны Александр Наумович Гинсбург, один, без жены. Он работал, кажется, главным администратором или заместителем директора оперного театра и пользовался репутацией умного человека. Это был видный мужчина, носил по тогдашней моде командирскую военную гимнастерку и галифе. Видно, он прослышал от жены о произведенных в доме новшествах и захотел взглянуть сам. Бабушка показала ему дом, сад, огород с оранжереей. Гинсбург все осмотрел и сказал:

— Елизавета Федоровна, все превосходно! Но как вы не боитесь?

— Не понимаю, чего я должна бояться, — холодно отвечала Бабушка.

— Вы газеты читаете?

— Читаю. Вы имеете в виду политические процессы? Какое это имеет отношение ко мне? Я никогда не занималась политикой.

— Поймите, Елизавета Федоровна, сейчас это не принято... Камня на камне не оставят...

Бабушка ответила, как всегда, что закон она не нарушает, остальное ее не касается. Потом они прошли в кабинет Бабушки и там говорили. Уходя, Гинсбург сказал:

— При всем том, Елизавета Федоровна, я восхищен вашей энергией.

В начале июня я выбежал в сад... На скамейке рядом с Бабушкой сидела молоденькая девушка с черными-черными глазами. Ее звали Нина. Она улыбалась.

— А вот мой внук, — сказала Бабушка. — Вы ведь с Украины? Я не ошиблась, судя по говору?

— З Украины...

Бабушка встала со скамейки, кивнула нам и пошла к веранде. Я вдруг заметил, что девушка платком вытирает слезы.

Догнал на веранде Бабушку и сказал ей об этом. Она вернулась в сад.

— Что случилось? Вы чем-то расстроены?

— Вы ж вшли? Нэ берете мени? А Черня казала: попадешь в этот дом — тебе будет хорошо.

Бабушка вздохнула.

— Я не против, оставайтесь... Работа найдется, но где мы вас разместим? Пойдемте посоветуемся с Акулиной Яковлевной, она что-то непременно придумает.

И эта девушка с черными глазами осталась у нас.

Звезды окончательно заняли то положение, отражение которого неизбежно должно было трагически пасть на землю.

20 июня 1937 года мне исполнилось десять лет. Обычно накануне дня рождения за неделю мама выведывала у меня, что бы я хотел получить в подарок. В шесть лет я ответил: “Хочу настоящую пожарную каску!” И повторил — настоящую, потому что продающиеся в “Детских игрушках” картонные каски мне уже дарили. И мама, как потом рассказывала, неделю носилась по городу в поисках каски. И конечно, не нашла и накануне 20-го с грустью сказала отцу об этом.

Он усмехнулся: “Сказала бы раньше...” — сел на мотоцикл и через час привез настоящую пожарную каску. Купил, наверное, у знакомого брандмейстера. Помню, как папа и мама вдвоем дарили мне эту каску. Я бросился обнимать маму. А она смущенно: “Нет, нет, это не я, это папа достал...” Отец: “Это от мамы, от мамы”.

На семь лет мне подарили детский автомобиль с педалями. На нем каталась вся ребячья округа, и в неделю его доконали. Меня это не огорчило. Игрушки я не любил, я любил все настоящее. И наши с папой авиамодели по-настоящему летали. Зная эту мою черту, отец купил воздушное ружье. Вначале я стрелял из него лишь свинцовыми пульками при нем. Но видя, что я осторожен в обращении с ружьем, он позднее разрешил стрелять и без него.

Раз около свалки я подстрелил из воздушки огромную крысу. Она кувырнулась и лежит. Я подбежал, схватил ее за длинный хвост и, торжествуя, поднял над землей... А крыса изогнулась, схватила меня зубами за указательный палец правой руки и подохла. Я трясу рукой и не могу ее сбросить, а кровь уже хлещет. Но я все же разжал ей зубы, освободил руку и стал выжимать из пальца кровь как можно больше, чтоб не было заразы. Это я понимал, но дома промолчал, боялся, что отец скажет: “Рано еще тебе с ружьем ходить” — и запретит.

Бабушка дарила мне вещи практические, тулуп, например, или английский свитер, который я носил несколько лет. Она не могла конкурировать с отцом, дарившим мне настоящее ружье и настоящую каску. К десятилетию моему она что-то задумала, я не знал что.

И вот настало 20 июня. Отец подарил мне кошелек и немного денег. Кулюша — настоящий молоток и настоящие гвозди, мама — “Робинзона Крузо” в академическом издании... Бабушка поздравила, но подарок ее, видно, задерживался, и она нервничала. Наконец часа в два дня к нам в сад вошел морской капитан, ведя взрослый велосипед с красными шинами и втулкой “Торпедо” — английского производства. Этого велосипеда мне хватило лет на пятнадцать. Хотя все на нем катались, но его было не сломать. Ну а проколы я быстро заклеивал.

Днем 20-го ко мне пришли друзья — Мишка, Толька, Ваня и Вовка еще с Ярославского: здесь, на Отрадной, новых друзей у меня пока не было. Мы играли, было весело. К вечеру меня позвали к Бабушке. У нее собрались гости. Бабушка решила продемонстрировать мою меткость при стрельбе из воздушного ружья. Она отошла в угол комнаты, взяла в руку конфету и попросила меня стрелять. Знакомые стали уговаривать ее отказаться от этого эксперимента. Но Бабушка была отважная женщина.

— Стреляй! — сказала она.

Я нисколько не волновался, потому что уже набил руку, и был уверен, что попаду в точку. Я выстрелил и выбил конфету из ее руки, не задев пальцев. Но папа взял простреленную конфету и, осмотрев ее, сказал:

— Нет, все-таки больше не стоит экспериментировать, пуля прошла в миллиметре от пальца.

Это был мой последний день рождения с гостями, с большими подарками.

Их вошло трое — вечером, когда мы сидели в столовой и ели арбуз. По лицам отца и мамы я понял, что пришедшие — какие-то особенные люди, тот самый НКВД, о котором я не раз слышал.

— Но Елизаветы Федоровны нет, она еще не вернулась из отпуска... То есть она должна была уже приехать, но задержалась и телеграфировала об этом, — сказала мама старшему начальнику со шпалой в петлице.

— Покажите комнаты Бадмаевой, — последовал ответ, и мама повела их в кабинет Бабушки.

Я хотел встать из-за стола и выйти, но отец сказал:

— Сиди.

Прошло минут десять или больше, двери отворились, и те трое вышли из кабинета, за ними шла мама. Не останавливаясь и не глядя на нас, эти трое проследовали по коридору к выходу, и вскоре послышался шум отъезжавшей от дома “эмки”.

Я вышел в сад и гулял, пока меня не позвала мама. Было уже часов десять вечера. Я думал, что меня отошлют спать, но мама сказала:

— Смени рубашку и надень новую курточку: мы сегодня едем в Москву. Но пока никому не говори об этом.

Вскоре папа вывел из гаража новую “эмку” — он выиграл ее по автообязательству, их продавали членам автомотоклуба. В руках у мамы была небольшая сумка и более никаких вещей. Мы почему-то поехали не в сторону города, а к Озеркам. Подъехали к первому озеру, постояли здесь, а потом поехали в сторону города боковыми улицами. И еще долго крутили по городу и на Московский вокзал приехали без четверти двенадцать, перед отходом “Стрелы”. Папа взял билеты в мягкий — туда не было очереди, и за пять минут до отхода поезда мы с мамой вошли в двухместное купе. И лишь когда поезд тронулся, мама облегченно вздохнула и сказала:

— Ну, слава Богу, кажется, едем.

В Москве мы, как всегда, остановились в большой квартире Ивановых на улице Грановского. Ивановы — Иван Дмитриевич и его жена Мария Тимофеевна — в революцию занимали высокие посты в Петрограде, но позднее отошли от дел, он какое-то время еще был замнаркома, а теперь и вовсе занимал небольшую должность; Мария Тимофеевна как старая большевичка получала партийную пенсию; то была добрая, приветливая женщина, всегда встречавшая нас пирогами. И я не мог представить себе, как это она, будучи председателем ревтрибунала, выносила смертные приговоры белым офицерам. Вот тогда-то, в 1918 году, у нее открылась скоротечная чахотка, и к ней привезли “знаменитого Бадмаева”. Дед вылечил ее менее чем за месяц. Возникла дружба. Мария Тимофеевна была очарована Бабушкой, и приезд ее был для нее всегда праздником. Она и уговорила Бабушку после Кисловодска заехать в Москву.

Здесь, у Ивановых, мама хотела перехватить Бабушку и уговорить ее, сказавшись больной, задержаться в Москве. И отлично сошлось так, что на следующий день после нашего приезда в Москву из Кисловодска прибыла Бабушка. Еще до ее приезда мама посвятила в свой план хозяйку, Марию Тимофеевну, не утаив о визите сотрудников НКВД. Я слышал, как Мария Тимофеевна говорила:

— Аида! Как вы могли сомневаться?! Да пусть Елизавета Федоровна живет у нас хоть год! Я буду этому только рада. Разве что и за нами придут...

— За вами? — с удивлением воскликнула мама.

— Аида! Такие головы летят! Я вообще не понимаю, что происходит. Иногда мне кажется, что я утром проснусь — и по радио объявят о раскрытии какого-то крупного контрреволюционного заговора. И все станет на свои места.

Мама значительно взглянула в мою сторону, и Мария Тимофеевна умолкла.

— Но все-таки я надеюсь, что нашей дорогой Елизавете Федоровне ничего серьезного не грозит. Да и возраст... Ей под семьдесят? Она ведь старше меня...

— Маме шестьдесят восемь.

— И она была всегда в стороне от политики. Но чем черт не шутит! Лучше ей переждать.

Бабушка приехала посвежевшая, помолодевшая на водах. Иван Дмитриевич и Мария Тимофеевна встретили ее как родную. Мария Тимофеевна верила в нее так, как ни в одного врача Кремлевской больницы.

В большой столовой все сидят за чаем. На столе пирог, приготовленный хозяйкой. Иван Дмитриевич по обыкновению молчит и слушает. Говорит Бабушка о своих южных впечатлениях, разговор переходит на медицину, и Бабушка достает тибетские лекарства — порошки для хозяйки.

— Только этим и живу, — говорит Мария Тимофеевна.

Тень озабоченности лишь на лице моей мамы. Встретив Бабушку на вокзале, она уже успела рассказать ей о тревожном визите. Но на Бабушку это не произвело должного впечатления:

— Не понимаю, господа, к чему эта паника? Я полагаю, что приходили из инспекции пожарной охраны: у меня на чердаке запасы лекарственных трав, и они предписали мне иметь ящик с песком и огнетушитель. Вероятно, приходили проверить.

— Мамочка, поверь, это не пожарные!..

— Тем более я должна ехать! Возможно, какое-то недоразумение, и я должна выяснить.

Мама и Мария Тимофеевна переглядываются, и хозяйка уже другим — уверенным, низким — голосом говорит:

— Елизавета Федоровна, поверьте, это не недоразумение. Уже по одному рассказу Аиды я поняла — являлся НКВД. Просто у них сейчас много работы и они даже не затруднились проверить, не задержались ли вы в Кисловодске. На ваше счастье, вы задержались. Не испытывайте судьбу, погостите у меня хотя бы месяц!..

— Это невозможно, меня ждут больные, — резонно отвечает Бабушка.

Общими усилиями Бабушку удерживают в Москве на два дня, а затем мы втроем возвращаемся в Ленинград. На вокзале нас встречает отец. Он молча целует руку маме, Бабушке, берет вещи, и мы идем к нашем “эмке”.

— Елизавета Федоровна, еще не поздно, быть может... Давайте я отвезу вас к вашей подруге Виргинии Багратовне. Имейте в виду, за домом ведется наблюдение.

— Сережа, я вас не понимаю... Что ж, я должна скрываться? Нет, я не привыкла отступать, тем более что не чувствую за собой никакой вины.

— Как будет, так будет, — говорит мама.

И мы подъезжаем к дому на Отрадной.

В эту же ночь Бабушку арестовали.

Мама сразу взялась за хлопоты. В этом ей помогал известный ленинградский адвокат Яков Зиновьевич Киселев. Он выяснил, что, к счастью, Бабушке не предъявлено никаких политических обвинений, речь идет лишь о “незаконном врачевании”.

— Но у Елизаветы Федоровны было официальное разрешение горздравотдела, — возразила мама.

Старый правовед лишь развел руками:

— Аида Петровна, надо радоваться, что Елизавете Федоровне предъявлено лишь это обвинение. По этой статье без фактов, влекущих за собой более тяжкое наказание, а их нет, — максимум два года. Могло быть гораздо хуже. Запасемся терпением и переждем этот острый момент.

Но мама была-таки наивна и все еще верила в силу закона. Она добилась приема у прокурора города.

— Если Елизавета Федоровна Бадмаева виновна, я прошу судить ее открытым судом, как и полагается по закону.

Прокурор открыл тонкую папку и сказал:

— Бадмаева уже осуждена тройкой. Могу сообщить приговор: восемь лет лагеря с правом переписки.

— Восемь лет? За что? И почему ее не судили открытым судом?

— Да поймите, что Бадмаеву нельзя было судить открытым судом! У здания суда собрались бы ее пациенты, и это уже носило бы характер политической демонстрации... Вы этого хотите? Ну что — мы можем вместо незаконного врачевания вменить ей пятьдесят восьмую статью. Это очень просто делается. — И прокурор для вящей убедительности взял вставочку. — Но предупреждаю, что санкции будут иными: без права переписки, без права на амнистию... Ну?

— Нет, ради Бога, оставьте как есть!..

Приехала бригада НКВД, начала обыск. Бригаду возглавлял следователь Яковлев. Он отозвал маму и сказал:

— Завтра мы опишем вещи и опечатаем комнаты Бадмаевой. Возьмите из кабинета Елизаветы Федоровны то, что считаете нужным, кроме мебели. Но никому ни слова.

Потом уже выяснилось, что отец Яковлева лечился у деда! И в тот вечер мама взяла рецептуру, рукописи и книги деда, изданные еще до революции, несколько памятных вещей еще с Поклонной горы, в том числе золотые часы “Мозер”, которые спасли нас в блокаду. В кабинете Бабушки висела небольшая картина Айвазовского, подлинник. Но ее мама взять не решилась, как и старинные бронзовые часы и прочие ценности, ведь в революцию реквизировали лишь дачу деда на Поклонной, а вещи не тронули, и всемогущая в ту пору Акулина Яковлевна распорядилась вовремя их вывезти...

Строго отлаженный, добрый строй жизни распадался на глазах.

Когда Бабушку арестовали, многие знакомые перестали к нам ходить. Впрочем, их нельзя строго судить, как и тех, кто, встретив на улице маму, переходил на другую сторону. В доме остались лишь Акулина Яковлевна, Нина, старшая сестра мамы по отцу Надежда Петровна и я с родителями. Нина сама предложила остаться у нас, и мама сказала:

— Что ж, оставайтесь... Кому-то надо готовить, в магазины сходить. Я после работы буду занята хлопотами, Кулюша стара...

И Нина осталась.

Невдалеке от бывшего дома Бабушки на Рашетовой горке, близ самого леса, уже стоял дом под толевой крышей. Штукатурили первый этаж — кухню и две комнаты. Полы были дощатые, печки — круглые. Из передней лестница вела наверх в две небольшие комнаты второго этажа. Но его только застеклили, и работы были приостановлены: не было денег. Вход наверх заделали, чтобы не упускать тепло. Вообще Сливинский задумал дом масштабно, с огромной застекленной верандой, но ее так и не начали строить. В первом этаже можно было жить. И как раз в это время нам предложено было освободить дом Бабушки.

В начале 1938 года Н. Н. Бадмаев был арестован в числе врачей, лечивших Горького, Куйбышева и других членов правительства. В “Медицинской газете” была напечатана статья “Враг под маской науки” — о руководителе клиники тибетской медицины Н. Н. Бадмаеве. Не только его, но и всех ученых эмчи-лам — их было двадцать, он выписал их из Бурятии — арестовали, и они пропали без вести. В конце 80-х годов после публикации в “Новом мире” (1989, № 11) документальной повести “Мой дед Жамсаран Бадмаев” я получил несколько писем от родственников тех эмчи-лам с вопросом, не известно ли мне что-либо о судьбе их. Что я мог ответить? Я ничего не знал.

Комнаты Бабушки были опечатаны. Мы теперь жили в двух оставшихся комнатах.

Первое время я боялся, что и в школе узнают об аресте Бабушки и станут злословить по этому поводу. Но в классе не зашло о том разговоров, затмевало другое: умный и циничный одноклассник Козлов со смехом выдирал из учебника портреты маршалов Тухачевского, Егорова, Блюхера, объявленных врагами народа... Кроме того, я вскоре понял, что я не единственный, у кого кто-то из родных арестован.

Я спросил маму, за что арестовали Бабушку. Верная себе, чтобы не ломать, как ей казалось, мое мировоззрение советского школьника, она ответила уклончиво, что-де у нас в стране строят новое общество, а Бабушка придерживалась привычек прошлого века. Но добавила, что дело Бабушки, возможно, будет пересмотрено и решится более справедливо. Я видел — маме неприятен этот разговор, и прекратил расспросы.

В это же примерно время отец получил повестку — явиться в НКВД на Литейный, 4. Помню, как с недоумением, но без малейшего волнения он вертел в руках повестку, говоря:

— С чего это? Непонятно...

Повестка сильно взволновала маму, но отец успокоил ее:

— Нет, это какая-то чепуха! В иных случаях они являются без повесток... Зачем предупреждать?

Я совершенно не беспокоился об отце. В нашей семье жила уверенность, особенно поддерживаемая его братьями, что с Сергеем Глаголиным ничего не может случиться, он найдет выход из любого положения. Братья, Алексей и Лева, всегда говорили: “Сергей ни в огне не горит, ни в воде не тонет...” — эту фразу я помнил с детства. При этом рассказывали, как папа на мотоцикле перескочил трехметровую пропасть на Дворцовом мосту, когда мост уже разводили. Еще рассказывали, как на него с мамой ночью напали хулиганы, когда они возвращались из госнардома. И тоже кончилось тем, что бандиты бежали, а мама потом говорила, что боялась лишь одного: как бы папа случайно не убил кого-то из нападавших и ему бы не пришлось отвечать. В Кадетском корпусе учили бою, кроме того он был от природы физически сильный. До меня уже через старших ребят дошла легенда, что папа в молодости как-то ударил по футбольному мячу — и мяч выбил доску в заборе и сбил проезжающего мимо велосипедиста. Отец был немного выше среднего роста и, кажется, не напоминал атлета. На моих глазах произошел лишь один эпизод. Уже после ареста Бабушки мы втроем — мама, папа и я — поехали на Шуваловское кладбище. Побывали на могиле деда, потом мама пошла в церковь, а мы с папой стали медленно сходить с кладбищенского холма вниз по тропинке. Навстречу лошадь тащила вверх по дороге телегу с дровами, видимо к сторожке. Дров непиленых было наложено много, а дорога песчаная. Лошадь стала. Возница сперва бил ее вожжами, потом взял с воза здоровенную лесину и стал бить лошадь по спине. Отец подбежал, вырвал лесину и стал трясти мужика, крича: “Это истязание!.. В милицию!..” Тут, к счастью, подбежала мама, остановила отца и еще заплатила за порванную рубашку, а мужик, оправляя одежду, говорил: “Да что ты?.. Это ей все одно что по заднице ремнем пацана...”

В НКВД отец ушел с улыбкой. Он вернулся к вечеру.

— Ну, как я и думал, ерунда. Ружье. Какая-то сволочь донесла, что я тайно храню нарезное оружие. Слава Богу, я захватил с собой охотничий билет и разрешение... Они свое: “Принесите ружье”. Я объясняю: “Меня проверяли во время байкальской экспедиции пограничники: документы, оружие, — никаких претензий!” Требуют, чтобы принес.

У отца было два ружья — тульское охотничье центрального боя и трехстволка: два ствола гладкоствольные, третий, нижний, — нарезной для охоты на медведя, тигра. Кто-то из приятелей отца донес на этот третий ствол...

— Отдай ты им, Сережа, — сказала мама.

— С чего это? Только через суд! Я понимаю: им самим хочется иметь такое ружье, я уже по вопросам понял, что это охотник... кто беседовал со мной...

— Отнеси, я прошу тебя! Хочешь, чтобы они пришли сюда?

Словом, мама уговорила отца, и он в тот же вечер отнес ружье.

— Нет, ну это удивительно! — говорил он. — Я принес, положил следователю на стол, он кивнул: можете идти, — и подписал пропуск! Ни оформления, ни протокола...

В декабре 1937 года от Бабушки пришла первая открытка с обратным адресом: Каракалпакия, почтовое отделение Долинское. “Устроилась довольно сносно”, — писала Бабушка и перечисляла, что посылать из вещей и продуктов. Отец, успокаивая маму, произнес фразу, оказавшуюся пророческой: “Аида, вот увидишь, Елизавета Федоровна вернется, будет жить в новом доме и пойдет за моим гробом”.

В новом отцовском доме можно было жить лишь в кухне — туда переехали Кулюша и Нина, — родители стали жить в комнате отца в коммуналке, а я, чтобы не прерывать занятий в школе, остался на Удельной у нашей родственницы тети Жени. Это было совсем рядом с прежним домом на Ярославском, рядом были Мишка, и Толька, и другие ребята, и надо мной не было никакого контроля.

Приближался новый, 1938 год. Уже официально разрешили новогодние елки, это даже поощрялось. 31 декабря за мной заехала мама и повезла меня к себе на Литейный, украшал елку папа, и мы втроем встретили Новый год. Когда по радио кремлевские куранты начали отбивать полунощные удары, я взглянул на маму, она улыбалась сквозь слезы. Папа наклонился над нами и сказал:

— Кончился этот кровавый год... И слава Богу, что кончился!

Волнение мамы передалось мне, я почувствовал, что и у меня слезы помимо моей воли подступают к глазам, я запрокинул голову, чтоб они не капали. Потолки в комнате были высокие, и в каждом углу вырисовывался барельеф младенца с крылышками — дом был старый. За окном гремели трамваи.

Летом мы въехали в новый дом, там уже хозяйничали Кулюша и Нина. Дом стоял у самой Сосновки. Между домом и лесом пролегала песчаная, вся в рытвинах дорога — Старопарголовский проспект, он шел от Поклонной горы до Большой Спасской, это километров шесть.

Для Акулины Яковлевны была отведена маленькая комната при кухне; Нина разместилась в кухне; комната-фонарик была спальней родителей, там же и папин кабинет. А в большой столовой отвели угол мне, там стояли моя кровать и стол для приготовления уроков.

В саду у нового дома на горке стояла огромная береза с величавой кроной; дерево это царило над всей местностью. Снизу оно было в три обхвата, и на него трудно было забраться: ветви начинались высоко над землей. Однажды летом Кулюша вышла в сад и долго-долго смотрела на березу, потом с неудовольствием покачала головой, повернулась и пошла в дом. Я тоже стал смотреть на березу и понял, что расстроило Кулюшу и что я раньше видел, но не придавал этому значения: самая верхушка березы засохла и над зеленой листвой торчали сухие черные сучья. Кулюша знала какую-то примету, недобрую...

Я решил подобраться к березе с крыши, над которой простирался один из ее длинных сучьев. Взобрался на крышу, дотянулся до ветвей и притянул сук так, что, слегка пригнувшись, он уперся в крытую толем крышу. Потом, ухватившись за сук руками и ногами, а головой вниз, я стал медленно перебираться по нему к стволу дерева; высота была метров десять, не больше, но сук прогибался сильнее, чем я надеялся, это вынудило меня не делать резких движений. Добравшись наконец до главного ствола, я полез вверх, на вершину березы. И добрался до самой сухой верхушки; по ней лезть было опасно. Но и отсюда весь город был как на ладони. Я различал сиявший на солнце купол Исаакиевского собора, и петропавловский шпиль, и черную извивающуюся ленту Невы... Правее, западнее, синел Финский залив. Наглядевшись вдоволь, я стал спускаться с дерева и уже хотел было перебираться вниз головой по суку на крышу, как вдруг услышал спокойный голос снизу:

— Боря, этот сук ненадежен. Подожди, я принесу лестницу.

Внизу у ствола стоял отец. Я объяснил, что лестница не достанет, он согласился и принес веревку, закинул ее мне, и я по ней спустился. Отец сказал, критически осмотрев меня:

— Иди почистись. Уж коли лез, взял бы пилу спилить сухую верхушку, а ствол прикрыть толем и обмотать веревкой... Я собирался это сделать, но теперь, кажется, поздно, время упущено. Жаль, засохнет такое дерево! А может, уже и срок... Кто знает...

Он ушел в дом. Но вскоре позвал меня к себе.

— Я знаю, ты увлекаешься разными поджигалками и прочим... Покажи, что у тебя.

Я покраснел. Накануне я выменял у ребят со Стандартного поселка ржавый револьвер “смит-вессон”, найденный у кого-то на огороде и закопанный, наверное, еще с гражданской войны. За этот ржавый револьвер я отдал на весь день покататься свой велосипед с красными шинами, еще пустые гильзы охотничьих патронов, которых у нас было много, и еще что-то. Я надеялся отмочить револьвер в керосине. Про него я бы, конечно, не сказал отцу, но раз он спросил, врать я не мог и предъявил “смит-вессон”.

Он внимательно осмотрел револьвер и строго сказал:

— Стрелять он уже не будет, проржавел ствол, но при желании его можно признать за огнестрельное оружие. Вышел новый указ о привлечении к уголовной ответственности подростков начиная с двенадцати лет. Я сейчас отнесу эту штуку в милицию и сдам, пока сюда не пришли... С этим шутить нельзя! Другое дело охотничье ружье, всякий знает его назначение, но револьвер — оружие боя! Не тащи ты домой всякой дряни... У тебя есть воздушное ружье — и довольно!

Но страсть к оружию жила во мне еще долго.

Спустя год мама добилась разрешения на свидание с Бабушкой и в свой отпуск отправилась в далекий путь до Караганды на поезде, а оттуда еще несколько сот километров на попутных машинах в каракалпакский лагерь. Много лет спустя я прочел у Солженицына описание этого концентрационного лагеря под названием Долинское. Это была зона на десятки и десятки километров в открытой степи.

— Бабушка наша осталась собой, — рассказывала мама, — в лагере она с разрешения начальства принимает больных. И охрана идет к ней лечиться. Она обрадовалась, что я привезла ей лекарства. Но тюрьма есть тюрьма... Тяжким было наше расставание: мама стояла у ворот, где охрана лагеря, я должна была ехать с попутной машиной. Она перекрестила меня и заплакала. Увидимся ли еще?.. А потом я ехала на грузовике через степь. Прожектора, вышки...

Стояло лето 1939 года. Отец уехал с киногруппой на Памир снимать фильм “Тревога в горах”. И здесь я хочу вспомнить о той, что осталась верной нашей семье. Мама хлопотала за Бабушку вместе со своей дальней родственницей Ольгой Халишвили; в гражданскую войну ее родители погибли: по словам самой Ольги, были расстреляны белыми. И Бабушка взяла Ольгу, ровесницу своей дочери, на воспитание. Еще она взяла в дом Люсю Бадмаеву, дальнюю родственницу со стороны деда. И дала ей образование. Но в 1937 году после ареста Бабушки Люся ушла от нас и более не появлялась. А Ольга, хотя и была членом ВКП(б), принимала участие во всех хлопотах и носила передачи в тюрьму, ругалась с прокурором, крича:

— Моего отца расстреляли белые, я за советскую власть жизнь положу, но Бадмаеву вы, сволочи, ни за что посадили!.. Доберусь до Сталина!

Как ни странно, но это ей сходило, и даже прокурор робел перед ней.

— Аида, — говорила Ольга, — с ними только так и надо! Это ж сволочи, бюрократы... Опошляют идею!.. Жаль, я ему не набила морду...

Кулюше было под девяносто. Но она была бодра, ходила, распоряжалась, на Пасху и Рождество выпивала рюмку водки. Помню, как однажды она, взяв в руки платок, с русской удалью прошла круг, напевая: “Пить будем, гулять будем, смерть придет — помирать будем...”

В тот год однажды летом Нина тревожно сказала мне: “Боря, езжай в амбулаторию чи поликлинику к маме! Кулины Яковлевне плохо...” Я вскочил на велосипед и помчался по Старопарголовскому к Поклонной горе, выехал на Выборгское шоссе и вскоре уже съезжал к озеру, на северном берегу которого стояла мамина 29-я поликлиника. Очевидно, мама увидела меня из окна своего кабинета: я встретил ее уже в коридоре идущей мне навстречу. Узнав, что Ку-люше плохо, она тотчас закурила и велела мне ехать домой, ее подбросят на “скорой”.

Когда я вернулся, мама сидела у постели Кулюши. На плите кипятился шприц. Но он так и не понадобился. Кулюша скончалась на руках мамы, успев лишь сказать:

— Прощай, Аидушка... Пора... зовет... Схорони по-христиански...

И душа ее отлетела. Мама закрыла ей глаза, перекрестила и вышла из комнаты. Смуглое лицо ее было серым.

Меня отправили к знакомым, но в день похорон привели проститься. В большой комнате стоял гроб с телом Кулюши. Шла панихида, пахло ладаном. В комнате у гроба стояли удельнинские старушки в черном. Робко подняв глаза, я увидел спокойное красивое лицо Кулюши в гробу. Акулина Яковлевна была похоронена на Шуваловском кладбище в той же ограде, где и дед Петр Александрович.

А вскоре мы с мамой встречали отца. Он был, как всегда, в своей брезентовой робе и на привязи вел крупного щенка овчарки. Я бросился к щенку. Папа сказал:

— Осторожнее, это волчица, действия непредсказуемы...

Потом взглянул на маму, сказал печально:

— Что? Акулина Яковлевна?

Мама кивнула и заплакала...

А черноглазая украиночка Нина собиралась замуж. За ней ухаживал молоденький лейтенант. В то время командиры Красной Армии были кумирами среди нас, ребят. Лейтенант показывал мне свой наган и, вынув патроны из обоймы, позволял щелкать курком. Он бывал у нас почти каждый вечер. А Нина все бегала к маме советоваться. Но вот они зарегистрировались, и мы поздравили их с цветами. С месяц они пожили у нас, затем лейтенанта перевели на Дальний Восток, и Нина уехала с ним.

В начале 1940 года мы получили телеграмму: “Выслана Волочек выезжаю двенадцатого московским поездом буду Ивановых Бабушка”. Мама держала телеграмму в руке, приложив другую руку ко лбу, как всегда в трудных ситуациях.

— Сережа, что это означает? — спросила она отца.

Он улыбнулся:

— Полагаю, что Елизавету Федоровну освободили и дали вольную ссылку... Сколько было послано заявлений?

Мама поехала в Москву встречать Бабушку. Ее освободили из лагеря после трех лет заключения и дали “минус шесть”, то есть право выбора за исключением шести крупнейших городов, в том числе Москвы и Ленинграда. И Бабушка выбрала городок, лежащий между двумя этими городами, — Вышний Волочек.

Как памятен мне довоенный Волочек, где я провел с Бабушкой лето 1940 года! В Западной Европе такой городок с его многочисленными каналами, шлюзами, церковью, стоящей в центре у водохранилища и чудно отражающейся в его водах, в золоте купался бы от одних туристов... Это зеленый городок на воде — со своими торговыми рядами, гостиным двором, лавки которого были, однако, закрыты за ненадобностью.

Для Бабушки сняли приличную комнату на окраине, и вскоре уже в городе знали, что приехала “сама Бадмаева”, и к ней потянулись и местные, и москвичи, и ленинградцы, имевшие те же “минус шесть”. Елизавете Федоровне Бадмаевой было предписано каждую неделю отмечаться в местном отделе НКВД.

Бедно жила провинция. Вышневолоцкие жители даже не могли ездить по своим надобностям в Ленинград или Москву. В кассах продавали билеты на поезда лишь по предъявлении паспорта с московской или ленинградской пропиской или командировочного предписания. Я привез с собой волейбольный мяч и этим тотчас прославился: обычный мяч был редкостью для тамошних ребят. То лето было самое вольное: Бабушка не делала никаких запретов.

В конце августа Бабушка провожала меня, на перроне держалась бодро, но когда подошел поезд, она едва сдерживала слезы... Она стояла на перроне одна, и так мне и запомнилась ее одинокая фигура. И десятилетия спустя, проносясь в дневных экспрессах из Ленинграда в Москву, я после станции Бологое все ждал, когда же появится знакомый вышневолоцкий вокзал, та платформа, где когда-то стояла Бабушка и губы ее странно сжимались, чтоб не выдать слез. Экспрессы не останавливались в Волочке — видение промелькнет и исчезнет...

Сороковой год был, пожалуй, самым благополучным в нашей семье. Папа напечатал по материалам экспедиции повесть “Загадка Байкала” и путевые очерки; маму направили в адъюнктуру при кафедре хирургии Военно-медицинской академии. И у меня к этому времени наладились отношения с классом. Теперь одноклассники часто собирались в нашем дворе смотреть на волчицу, которую отец назвал Катькой. Она вымахала в здоровенного зверя; в отличие от собаки у нее всегда был опущен хвост и она не лаяла, а выла по вечерам. Она была привязана на цепи к толстому суку сосны, так что получалась довольно большая площадка для гуляния. Зимой, пренебрегая будкой, она спала на снегу, летом пряталась за будку от солнца и внимательно следила за границами своей территории, и если кто-нибудь входил в ее пределы, она на него бросалась. Но все знали это, и никто не входил, кроме папы и меня. И отец строго предупредил меня, чтобы я подходил к ней лишь в ватном таджикском халате, который он привез с Памира. Раз в неделю папа приводил ее в дом на цепи, доберман Гарька протестующе рычал, начиналась веселая свалка. Я любил играть с ней. Бывало, подойдешь к ней в халате, подставишь руку, она хватает не больно, видно, понимает, что это игра. Но однажды я дернул ее за лапу, она оскалилась, и верхняя губа поднялась, обнажив острые передние клыки. Она показала, что не расположена играть. А мне хотелось, я вновь дернул ее за лапу, и тогда она кинулась... Я привычно подставил полусогнутую руку, но по тому, с какой силой она стала вгрызаться в ватный рукав, понял, что это не игра. Однако справиться не мог: она повалила меня, кусала руки, подбиралась к горлу. Я как мог противился, катался по земле, и наконец удалось выкатиться из ее владений. Но подняться уже не смог: руки были как чужие. Ломило. Потом оказалось, что все руки в огромных синяках. Я скрывал их от родителей, боясь, что мне вовсе запретят подходить к Катьке.

Отец Мишки Егор Петрович Курочкин вернулся из тюрьмы, отсидев три года, кажется. И снова он ходил по двору, засунув руки в карманы брюк. Однажды я подошел к Мишкиной хибаре и уже хотел войти, но заметил сутолоку. В передней стоял Егор Петрович и покрикивал. Мишка с любопытством глазел... Что-то выносили из дома.

— Боком, боком! Наклонить надо, иначе не пройдет, говорят вам! — командовал Егор Петрович. — Боком! Вывалится она... Попридержать надо...

Они еще долго бранились, наконец показался гроб со старухой — Мишкиной бабушкой. Ее вынесли на улицу и поставили гроб на телегу. Раньше я часто видел покойную. Она выносила помои, стирала в деревянном корыте, тащила охапку щепок со стройки на растопку плиты... Но я никогда не слышал ее голоса: она была молчаливая, вся в заботах. И теперь меня поразила приземленность, простота того, как все это делалось, как, переругиваясь, несли гроб, как взвалили его на телегу — не дроги. И эта простота таинства смерти поразила меня так, что я не мог сдержать слез. Мишка заметил и рассмеялся:

— Ты чего, Борька, плачешь? Смотри, и верно!.. Да ей уж знаешь сколько лет-то!.. Папка сказал: пора, зажилась...

Позади гроба с красными от слез глазами, шмыгая носом, стоял Толя, младший брат Мишки, — он был другой породы, в мать.

Кулюша и Мишкина бабка Феня ушли вовремя, чтобы не опоздать, чтобы не лежать незахороненными, не тревожа родных заботой, где взять гроб...

Папа загорелся новой идеей — поехать на Лену и пройти на лодке до Ледовитого океана. В этой экспедиции должен был уже участвовать я. К концу 1940 го-да замысел поездки на Лену принял настолько реальный характер, что куплен был материал для паруса. Продумывался маршрут и стоянки. Но уже в январе сорок первого отец перестал говорить об экспедиции. Даже мама удивилась:

— Что-то ты про Лену замолчал.

— Нет, в этом году я не поеду... Этот год надо пережить.

— А что такое?

— Не знаю, но что-то будет: либо голод, либо война.

С этого дня он начал делать продуктовые запасы.

Отец говорил, вернувшись со службы:

— Ты заметила, на бывшем участке Елизаветы Федоровны повалился забор? Очевидно, столбы не просмолили...

— Я когда иду мимо того места, отвожу глаза, — ответила мама.

— А я пошел через сад напрямик. Бассейн опять превратили в помойку, в оранжерее все стекла побиты — полное разорение! Кусты поломаны... Я понимаю: ну отобрали, так хоть использовали бы с толком! Нет. Очевидно, в том и состоит цель, чтоб все разорить, разрушить!

Жить, однако, даже этой относительно спокойной жизнью оставались считанные недели: война была у порога.

От Бабушки пришло письмо, она писала, что ее вызвали и объявили: “Вам назначен сто первый...”; это значит, что разрешается жить на сто первом километре от Ленинграда, скажем в Малой Вишере или Чудове. “Я должна выехать из Волочка? В какой срок?” — спросила Бабушка. “Ваше дело. Вам дали послабление; не хотите воспользоваться — как хотите”.

Снова волнения. Решили: надо переезжать, очевидно, это еще одна ступень к Ленинграду. Остановились на Чудове, оно в ста двадцати километрах от нас — три часа езды на поезде. “Все-таки это сдвиг! Я в воскресенье могу утром поехать к Бабушке, а вечером вернуться назад”, — говорила мама. Мы с папой поехали в Чудово, сняли для Бабушки комнату и перевезли ее из Вышнего Волочка.

В мае неожиданно пришло письмо от Нины, бывшей домработницы. Путая русский и украинский, она писала, что мужа ее, лейтенанта, переводят на Север, и просила разрешения на время, пока он устроится — недели две-три, — пожить у нас с дочкой. Мама прочла письмо и положила его на стол, озабоченная. Зашедшей приятельнице говорила: “Не знаю, как быть... У Нины годовалая девочка, а Сережа работает по вечерам”. Но, как я понял уже позднее, маму тревожило другое: появление Нины в нашей семье было фатально связано с несчастьем. Как ни странно, но позднейшие события вновь подтвердили это! Вообще мама была суеверна, эта черта передалась ей от покойной Кулюши. В то же время Нина была очень честный и преданный нашей семье человек. Вопрос о ее приезде был решен в тот же вечер.

Отсчет последним мирным дням начался.

Однажды вернувшись вечером, в начале июня, отец сказал маме: “Аидочка, ты не возражаешь, если у нас поживет Лелин Шурик?”. “Господи, конечно! Боре будет только веселей. Мальчики ладят”.

Шурик был сыном старшей сестры отца, Ольги Борисовны, по мужу Гинсбург; мальчик на год моложе меня, очень развитой, городской мальчик. Внешне он, кажется, больше походил на отца, Александра Наумовича, но глаголинский характер и неумение контактировать были свойственны и ему: у него тоже были сложности в классе. Однажды случилось — мальчишки столкнули его в Фонтанку на хрупкий лед, он едва не утонул, спасли прохожие. Он был математик и отлично решал задачки по алгебре, которые мне были не под силу.

И вот в воскресенье мы сидим у нас в столовой и пьем чай с тортом, который привезла Ольга Борисовна. Она по обычной своей привычке отвлеченно смотреть на кого-то, будто изучая, долго смотрит на меня.

— Аида, он все-таки в вас, и чем старше становится, тем это заметнее.

— Верх лица мой, а подбородок типично глаголинский. Взгляните в профиль.

— Да, представьте... И у Шурика моего нос и лоб отцовские. Он, к сожалению, уезжает на днях в Алма-Ату, везет труппу...

— Александр Наумович уезжает? Надолго? — спросил отец.

— Практически на все лето. Предстоят гастроли...

— Алма-Ата, горы — это прекрасно! А чего ж тебе с Шуриком не поехать с ним? — спросил отец.

Ольга Борисовна улыбнулась очаровательной беззащитной улыбкой.

В тот вечер я случайно услышал, как мама сказала отцу: “Ты напрасно заговорил об Алма-Ате, только расстроил Олю”. Ответа отца я не слышал: мне было внушено, что подслушивать дурно, но я успел понять, о чем речь. Позднее стал свидетелем семейной трагедии.

Настали неповторимые дни. Мы с Шуриком катались на велосипеде, ходили купаться на озеро. Я вижу большой пляж на берегу первого озера. Он усеян телами загорающих довоенных ленинградцев; тела эти скоро лягут навечно у Пулковских высот, под Лиговом или будут свезены на Пискаревское кладбище. Но пока, ни о чем не ведая, люди загорают в Озерках, бегут смотреть на очередного утопленника, без которого не обходится ни один летний день, жуют бутерброды, стоят в очереди за пивом, слушают привезенные с собой патефоны.

— Сережа! Сережа! Проснись, послушай, что рассказывает Боря...

Отец ездил в эту ночь на Финский залив на рыбную ловлю. Мы с мамой входим в полутемную от задернутых занавесок комнату, где спит он. Утро 22 июня. Я только что вернулся из нашего сосновского магазина, куда меня послали за булкой к завтраку. Обычно пустой магазин сегодня был до отказа забит поселковым народом, очередь за крупой и сахаром. Всхлипывания, тревожный говор: “Немцы... Война... Бомбили...” Из-за прилавка же продавщица громко говорила в толпу:

— Граждане, не поддавайтесь панике!.. У меня наряжена машина возить с базы продукты. Уже завезено на три месяца вперед. И никаких ограничений: мы и раньше отпускали не больше килограмма в одни руки.

На мгновение говор стихает, и снова...

Возвращаясь домой, я все еще не уверен, что это серьезно, что, выслушав меня, папа скажет: “Глупости все это!.. Сплетни”. Но нет. Отец внимательно выслушивает меня, приподнявшись на постели, говорит:

— Аидочка, это ужасно... Война — это кровь миллионов людей!

И я впервые вижу на его глазах слезы.

Время, которое, казалось, тянулось так медленно, вдруг развернулось, как отпущенная кем-то сильная пружина, и замелькали события, новости, слухи, сообщения.

Объявили всеобщую мобилизацию.

У подъездов домов появились дежурные с противогазами.

Маму отзывают с ее работы в военкомат — членом медкомиссии как хирурга. Она уходит в восемь утра и возвращается в десятом часу вечера и позже. Введен комендантский час.

В первые же дни к отцу заезжают его приятели, среди которых инженер Николай Иванович Юшков — он появился совсем недавно и купил у отца нашу “эмку”. Быстро сдружился с отцом и ездил с ним на рыбалку.

Юшков (не видя меня, тихо отцу): “Сергей Борисович, я знаю их мощь: через месяц... нет, через три недели они промаршируют по Невскому... Надо бежать! Немедленно”.

Отец (заметив меня): “Боря? Никому ни слова”.

Андрей Лукницкий (товарищ отца по Кадетскому корпусу): “Не понимаю его стратегии. С севера, через Финляндию, было б естественней. Впрочем...”

Мама: “Представляешь? Огромный патриотизм!.. Я одного забраковала — дефект позвоночника, — так он прямо молил: └Пустите, доктор! Я должен идти на фронт!””.

Пликаис (скульптор, член ВКП(б), веселый и шалый): “А чего — повоюем! Сергей, как ты считаешь: будет голод?”

Отец: “Будет. Но я свою семью обеспечил”.

Отец, конечно, не представлял себе масштабов будущего голода.

Нина (она у нас, об отъезде нет и речи, и родители довольны, что я не один):

— Сергей Борысыч! А як же с волком? За крупой — очередь, дают кило в одни руки... А ей да Гарьке полкило овсянки в день дай — где брать?

Отец:

— Это проблема. Придется отдать Катьку в зоосад. Гарька — старая собака, жаль...

Но этих проблем он решить не успел.

30 июня в десять вечера отец зовет меня в свою комнату. Я вижу принесенный из сарая зеленый ящик кубической формы, внутри он обит фанерой. Этот ящик, небольшой, но емкий, отец брал с собой в экспедицию. Сейчас он укладывает в него пакеты с рафинадом и крупой, которые припас еще с зимы, и говорит:

— Пока не ложись. Чуть позже, как стемнеет, пойдем за сарай. Я закопаю этот ящик с продуктами в землю, а ты запомнишь точное место — где. Меня не будет, мамы, вероятно, тоже не будет. Откопаешь ящик, если голод придет. Но только в самом крайнем случае! Когда уж совсем станет нечего есть... И — никому ни слова. Мама, естественно, знает, но что и где — это ты. Ты уже взрослый. — Он внимательно смотрит на меня и добавляет: — А курить не надо! Даже пробовать.

И я чувствую, как кровь приливает к лицу. Я не курю, но — пробовал. И хорошо, что отец отвел взгляд. А может, он нарочно отвел?

Ближе к полуночи идем за сарай. Это самый укромный угол двора. С одной стороны стена длинного сарая, а от него метрах в двух параллельно — плотный забор между нашим и соседним участком. Получается коридор в бурьяне. Отец начинает копать.

— Ты встань у сарая с той стороны и, если кто-то покажется из посторонних, крикни: “Катя, Катя!” — будто зовешь волчицу.

Но никто не является. Отец зовет меня и показывает место, где закопан зеленый ящик. Мы идем к дому. Хлопает калитка, наверное — мама. Мы идем ей навстречу... Да, это мама, но не одна: с ней Алла, высокая молодая женщина из дома напротив. Мама пропускает соседку вперед, и они скрываются в комнате, дверь плотно прикрыта. Очень скоро выходит Алла и почти бежит через кухню. За ней мама, взволнованная. Закуривает...

— Представляешь, она мне сейчас предложила взятку! Я так растерялась, что не вдруг отреагировала. Говорю: “Уходите”.

— Взятку — за что? — спросил папа.

— Чтобы я признала ее мужа непригодным к службе. Сует какие-то справки и деньги... А может, это провокация и о н и проверяют, не возьму ли я? Тем более кто-то стоял у калитки.

— Разве не муж ее? — спросил отец.

— Нет, не муж... Мужа я знаю.

— Странно... А что, много таких, кто пытается симулировать?

— Есть, конечно... — Мама грустно улыбнулась. — Главным образом средний возраст...

Уже за полночь, меня тянет ко сну.

— Ступай, Борюшка, у тебя глаза закрываются, — говорит мама.

Но я продолжаю сидеть, прежние нормы послушания уже не действуют, наступило д р у г о е время.

— А наши орденоносцы обходят фабком стороной, — говорит отец.

— Почему? — спрашивает мама.

— Там идет запись в ополчение. Пожалуй, я завтра и запишусь.

— По приказу твой год еще не призван, — говорит мама.

Окончание разговора я слышу уже в постели.

— Нет, Аида, это надолго. В лучшем случае. А в худшем?.. Судя по темпам их продвижения, они скоро будут здесь и... промаршируют по Невскому, как выразился Юшков.

— Да, но вот именно поэтому... — голос мамы; но отец перебивает ее:

— Поэтому я и иду. Хотя... мне не с чем идти. За что?

— Но, по-моему, это понятно! — голос мамы.

И до войны, и особенно в начале войны мама была настроена очень патриотично. И даже после войны. Лишь в конце 60-х, в 70-е годы она часто повторяла: “Боже мой, как прав был покойный Сережа. А я спорила, доказывала... Теперь я спрашиваю: за что? Всюду обман, ложь...”

— В том и трагедия, что я пойду сражаться за родину, но объективно буду защищать и х беззаконие и произвол.

— Но ведь родина — одна.

— Это все так. Я не ставил картин о революции и — пойду. А те, кто прославлял революцию и получал за то ордена, уже нацелились на Алма-Ату.

— И все-таки подъем ощущается, он есть... Молодежь почти вся — на фронт, на фронт!.. Забракуешь по здоровью — “доктор, пустите!”.

— Это — Россия! У нас из Кадетского корпуса бежали на фронт целыми группами...

Я уснул.

...Проснулся в тот момент, когда меня целовал отец. Он стоял над моей кроватью в черном драповом пальто, которое надевал лишь поздней осенью, и улыбался своей редкой особой, загадочной улыбкой. Он очень редко целовал меня, лишь перед дальним отъездом. И все это вместе: поцелуй, улыбка и пальто не ко времени — подействовали на меня как удар тока. Отец сказал:

— Не плачь.

Это поразило меня еще больше.

— Я не плачу... Почему ты так говоришь?

— Но ты плакал как-то вчера или позавчера...

— Я не плакал!..

Отец уже стоял в дверях и улыбался все той же улыбкой. Потом он прошел через свою комнату и вышел в переднюю, но вышел не один, с ним еще кто-то, и тоже не один, а несколько человек. Затем отворилась и затворилась кухонная дверь, ведущая на крыльцо. Я вскочил и подбежал к окну. По саду к калитке шли четверо: впереди — отец в черном пальто, с небольшим чемоданчиком в руках; за ним трое в штатском, один из них нес охотничье ружье отца. Они подошли к стоящей на улице черной “эмке”, отец и двое сели сзади, третий — рядом с шофером, и машина тотчас поехала к шоссе. Было семь часов утра.

В комнату вошла мама. Смуглое лицо ее было серым. Она внимательно оглядела меня, видимо стараясь понять, догадываюсь ли я о том, что случилось. И — поняла.

— Так, за здорово живешь, явиться забрать человека — за что? Господи, вся жизнь на глазах! И в такое время! Ведь он собирался идти в ополчение...

— Они ничего не сказали?

— Не знаю. Что-то показали ему, вероятно ордер на арест. А главное, я связана с утра до ночи работой в военкомате и не могу даже начать хлопоты, выяснить хоть что-то... Где содержится?!

— А если я поеду?

— Нет, это абсолютно отпадает. С тобой вообще не станут говорить.

— Когда они приехали?

— Около четырех утра. Был обыск, но очень поверхностный. Заходили и сюда, где ты спишь... Старший сказал: “Не разбудите мальчика”. Вели себя корректно, но...

Мама присела, закурила и сказала:

— Так... Надо сообразить, что делать сейчас. Я иду к Эрлихам — у них телефон — и звоню адвокату Киселеву, договариваюсь с ним о встрече днем... Попытаюсь встретиться с ним в обеденный перерыв. Что еще можно сделать?

— А тете Леле сообщить?

— Правильно. Она умная женщина и сможет что-то посоветовать. Ты ей позвони из автомата и просто скажи, что я прошу приехать в ближайшее воскресенье, — мы работаем до двух. Об аресте не говори. Спросит об отце — скажи, заболел. Все. Я пошла.

Мама быстро спустилась вниз к Эрлихам. Я — на кухню. Нина молча и сочувственно взглянула на меня. Отца мне было жалко, но серьезной тревоги не было. Я вспомнил, как братья отца — дядя Алеша и дядя Лева — всегда говорили: “Сергей ни в огне не горит, ни в воде не тонет”, “Сергей найдет выход из любого положения”. Наконец — “Сергею всегда везет...”. К началу войны отцу было всего тридцать восемь лет и он уже многое успел... Маме же было тридцать четыре, и она считалась одной из самых красивых женщин в городе.

Ольга Борисовна нервно ходила по комнате и повторяла:

— Бедные вы мои! Бедные вы мои!

Нашему адвокату Киселеву удалось выяснить, что партия, в которой находится отец, направляется в Златоуст. Но он же сказал, что сейчас, до окончания войны, всякие хлопоты бессмысленны.

— Аида, а вы не можете поехать в Златоуст? Все-таки быть где-то рядом. Передачи и прочее...

— Оля, я мобилизована! И как только схлынет основная волна, меня направят в армию. На меня из горвоенкомата уже пришел запрос: военные врачи идут через горвоенкомат.

— Да, да, я понимаю, врач на войне — все!

Ольга Борисовна молча ходила по комнате, потом сказала, будто ее осенило:

— Я предлагаю сейчас же послать телеграмму Сталину. Да, именно ему! Такую примерно: Сережа... ну, естественно, фамилия... Сережа вырос в старинной русской дворянской семье. Получил патриотическое воспитание в Кадетском корпусе — там прививали любовь к России... Он не мог стать предателем, изменником — исключено! И эту телеграмму подпишем мы все, включая Леву... Он мобилизован, но еще в городе.

Мама на мгновение задумалась.

— По-моему, это наивно, Оля... Сталину сейчас не до писем и телеграмм, попадет в те же органы. А там вспомнят, что ваш с Сережей отец в Америке...

— Там особый случай! У нашего отца, Бориса Сергеевича, характерец не из легких. Вы знаете, что он даже с Горьким поссорился, хотя в молодости они были дружны...

— Это совсем другое, Оля, не стоит и вспоминать. Нет, это все не то. Я попробую заехать на киностудию: неужели их не интересует судьба человека, который проработал у них двадцать лет?!

— А вот здесь я вам скажу — нет. Им сейчас ни до чего. Студия эвакуируется, там сейчас паника... Мне рассказывали, что один режиссер, требуя срочной эвакуации, заявил: “Меня немцы повесят в первую очередь, я ставил фильмы о революции”.

— Вот за одно это следовало б судить, — резко сказала мама. — Паникеры!.. И еще мужчина! Поэтому мы и отступаем...

— Аида, но ведь немцы очень близко...

— Знаю. А что вы решили, Оля?

— Наш театр эвакуируется. Но я не еду.

— Почему?

— Я не могу бросить квартиру... Саше я телеграфировала в Алма-Ату. Он ответил: воздержись до выяснения.

— До какого выяснения? — Мама особенно жестко произнесла слово “выяснение”.

— Но должно же что-то проясниться...

Мама с сомнением покачала головой.

— А Шурик?

— Вот его я хочу отправить с нашим театром. Я уже говорила с администрацией — пожалуйста, хоть двоих! Хотите, я отправлю с Шуриком Борю? Здесь возможны бомбежки...

Тут вмешался я и заявил, что никуда не поеду.

— У нас иная ситуация, — сказала мама. — Потом, в такое время лучше не разлучаться. И вам нужно ехать вместе с театром, вместе с сыном. Введены нормы: что вы будете делать с иждивенческой карточкой?

— Подожду телеграммы или письма от Александра Наумовича...

Шурик уехал с театром, а Ольга Борисовна осталась беречь квартиру. Ее отправили рыть окопы где-то под Стрельней.

В марте сорок второго она умерла от голода.

Утром мама сказала мне:

— Пожалуйста, встреть меня сегодня на остановке трамвая у Скобелевского вечером, в полдесятого, если не будет тревоги.

— Поеду на велосипеде.

— Все равно. Я не хочу идти одна. Меня буквально ловят у остановки. Знакомые и незнакомые. И просят за своих сыновей, мужей... А я не имею права.

— Как это?

— Ну, мы, комиссия, решаем: годен — не годен, годен к нестроевой, ограниченно годен... Сидим в одном кабинете и вместе решаем. А односторонне выслушивать жалобы не положено. Понял? И осторожнее на велосипеде, не выезжай на шоссе. И далеко не заплывай на озере! Чтоб я хоть за тебя была бы спокойна.

И я встречал маму на остановке недели две подряд, пока ее не отозвали из комиссии в распоряжение городского военкомата. И там произошло то, о чем мама рассказывала как о чуде. Она получила назначение в дивизию, оборонявшую Красное Село, под Ленинградом. Там шли тяжелые бои.

— Получаю назначение, выхожу в коридор, — рассказывала потом мама, — у меня одно в голове — как предупредить Борю, он на другом конце города, а главное, что будет с ним, если немцы возьмут город... Такие слухи ходили. Кругом военные. Я докуриваю папиросу, и до меня наконец доходит: я — мобилизована, надо ехать под Красное, выполнять приказ. И вдруг двери кабинета, из которого я вышла с назначением в дивизию, открываются, выскакивает подполковник, увидел меня — схватился за голову: “Вы еще здесь?! Какое счастье, что вы не ушли... Давайте назад свое предписание! Организуется новый госпиталь — там ни одного хирурга, а ночью поступает уже первая партия раненых. Направляем вас туда, вы там нужней...” Я спросила, где госпиталь. “На Выборгской стороне, в Политехническом институте. Езжайте прямо туда...”

Политехнический институт в пяти километрах от нашего дома, по ту сторону Сосновки.

Утром впервые она надела военную форму — гимнастерку со шпалой в петлице: военврач 3-го ранга, что соответствовало званию капитана. Уходя предупредила, что, если поступят раненые, ночевать не придет.

Днем мы с ребятами ходили на озеро купаться. Когда я вернулся, волчица Катька лежала без движения, с пеной на зубах. Я побежал к Нине. “Можа, заболела”, — сказала она. К вечеру Катька сдохла. Конечно, ее отравили, — а что было делать? Я не мог везти ее в зоосад. Но в точности кто отравил, я не знаю до сих пор. И дознаваться охоты не было.

Теперь мама жила в госпитале. Изредка забегала домой и приносила свой паек.

— Вчера у меня была беседа с нашим особистом, — сообщила она.

Я понимал, что это означает, и насторожился:

— О папе?

— Странно, но об этом он как раз не спросил. Возможно, проверял... Я сама сказала ему об этом — все равно б выяснилось.

— И что он?

— Ничего не сказал, но я поняла, что ему все известно. Сказал: “Работайте спокойно. Я пригласил вас, чтоб познакомиться, вы возглавляете крупное подразделение”. Господи, я впервые услышала от них человеческие слова — и в такое время! Какой тут покой, когда бои уже у Пулкова!..

— Как?

— Так. Но об этом никому ни слова. Я-то знаю, откуда поступают раненые... Далеко от дома не уходи, слышишь? Все может случиться...

— Немцы могут взять Ленинград?

— Надеюсь, нет. Не дай Бог! Но все может быть... Тогда мы должны быть рядом и уйдем вместе с армией.

— А куда, мама? Город окружен.

— Очевидно, в леса... На восток. Потому и предупреждаю тебя: я могу в любой момент заехать за тобой на госпитальной машине. Всегда говори Нине, где ты находишься!

...В раннем-раннем детстве, когда я еще учился в немецкой школе — я уж не помню, сколько раз, — повторялся эпизод, который запал мне в память. Идет урок пения — он всегда бывал последним уроком... Наша учительница Эмилия Ивановна разучивает с нами новую песню на немецком языке с часто повторяющимся словом Der Rotarmeister (“красноармеец”). Мотив нудный, а за окном май, солнце — так тянет на улицу! Эмилия Ивановна с энтузиазмом энергично бьет и бьет по клавишам и поет от всей души, и голос ее даже дрожит от волнения, а мы заунывно подтягиваем. Закроешь глаза и мысленно представляешь себе, что ты уже дома и Бабушка еще не уехала на прием... Но новый энергичный удар по клавишам: “Der Rotarmeister!”

Добрая Эмилия Ивановна в 1936 году вместе со своей директрисой сгинула в ГУЛАГе.

А сейчас в паре с Гошей Куликовым я обхожу этажи в своей 118-й школе, что на углу улицы Рашетовой и проспекта Энгельса. Старшие классы отпра-вили на рытье окопов еще в конце июля. 1 сентября занятия не начались, а нас, семиклассников, вместе с учительницей назначали дежурить по школе — ночью.

Пустые, темные классы. Кто здесь будет прятаться и — зачем? Обойдя этажи, поднимаемся на крышу. Здесь не страшно, у карнизов решетки. В темнеющем небе видны змейковые аэростаты — слабая преграда немецкой авиации. Кругом ни полоски света, город затемнен. Вдали смутные очертания городских зданий.

— Гляди-ка, зенитки бьют! — вскричал Куликов.

Высоко над городом мелькали огни от разрывов зенитных снарядов.

“А почему не объявляют воздушной тревоги?” — подумал я. Но уже через минуту завыли сирены. До нас доносятся хлопки разрывов, потом глухие сильные взрывы: бомбежка идет где-то в центре города, а мы на северной окраине его. В наш зеленый район самолеты не пошли. Наиболее интересными объектами, близкими к нам, были заводы “Светлана” и имени Энгельса — всего в трех остановках трамвая. Позже немцы добрались и до них.

Мы спокойно отдежурили, около двух пополуночи мирно улеглись на диване в канцелярии, проспали до утра, а когда рассвело, отправились по домам.

В эту ночь — на 8 сентября — произошли два самых трагических для Ленинграда события: немцы взяли Шлиссельбург, замкнув таким образом кольцо вокруг города, теперь выехать из Ленинграда на Большую землю можно было лишь через Ладожское озеро; в эту же ночь вражеская авиация подожгла знаменитые Бадаевские склады, где были сосредоточены основные продовольственные запасы города.

В первые месяцы войны власти не бездействовали, но делали все не то: арестовали, выслали из города десятки тысяч боеспособных людей, то есть тех, кто был репрессирован; эвакуировали школьников, но — куда! Под Лугу, как раз навстречу наступающим немцам! А потом под бомбежкой обезумевшие родители искали своих детей, чтоб вернуть обратно. Понастроили бесчисленное количество амбразур внутри города, как будто они в чем-то могли помочь, если б немец взял город. Глупостей наделать успели, а необходимое: развести запасы продовольствия по разным районам, рассредоточить его — не успели. А время было!..

Бомбежки и обстрелы начались ранней осенью. К нам в сад пригнали человек пятьдесят женщин, и они под командой воентехника рыли окопы. Работали быстро и четко, просили попить, и я с кружкой бегал из кухни к ним. Выкопав окопы с бруствером и командной землянкой, ушли.

Скоро стали приезжать из центра города знакомые, родственники в надежде обменять вещи на продукты. Но вещи никто не брал. Это позже наладился обмен, но и тогда брали только спирт и золото.

Ночью к нам в дом приходили проверять, нет ли посторонних, и участковый велел мне заколотить окно на крыше, ведущее на чердак. “Не ровен час, кто-нибудь там укроется и станет работать...” “Как — работать?” — не понял я. “Что, маленький, не знаешь, как работают диверсанты?”

Во время разгула шпиономании ловили всех, кто вызывал подозрение; в Стандартном поселке схватили полковника только потому, что он шел пешком: “Полковникам машина положена...”

Приезжал Шура Пликаис. Расспрашивал о продуктах: мол, отец ему говорил про запасы... Дважды я смолчал. А в третий раз он приехал и говорит: “Нехорошо, Борис, твой отец всем делился со мной... Вот сейчас и есть крайнее время! А прорвут блокаду — кому нужен будет твой сахар?” Это было в конце сентября, когда слово “дистрофия” еще не знали. “За сараем закопано?” — спросил он. Я кивнул, но не стал показывать где. Так он с ломом пошел и нащупал. Правда, половину отдал нам. Когда я рассказал об этом маме (она уже была в госпитале), она вздохнула: “Что-что, а друзей отец выбирать не умел”.

Началась б л о к а д а. Госпиталь в Политехническом институте с его стенами двухметровой толщины стал для меня островком спасения. Эти стены выдержали удар полутонной бомбы, угодившей в северный подъезд; вестибюль пострадал, в здании вылетели рамы со стеклами, но само здание устояло. А мама вывела меня из вестибюля за несколько секунд до того, как бомба разорвалась, — часового у входа разнесло в клочья. После этой ночи с 6 на 7 ноября 1941 года центральное отопление и электричество больше не работали, и госпиталь погрузился во тьму и холод, но продолжал функционировать, принимая в свои корпуса по две тысячи раненых... Десять отделений. В каждом — по двести и более человек. Мама была начальником 1-го хирургического. Она одна хирург с семилетним стажем, и под ее началом пять выпускниц медвуза. Ну и сестры, и двести пятьдесят тяжелораненых. В аудиториях, превращенных в палаты, ставили печки-буржуйки из листового железа. Но и их не хватало, а морозы стояли за тридцать градусов. Питание у военнослужащих и раненых было немного получше, чем у гражданских, но у многих военных, как я у своей матери, оставались в городе дети, матери, старики... Я выжил лишь благодаря материнской помощи: ходил с котелком в столовую и приносил баланду в первый профессорский корпус, опустевшие квартиры которого были отданы начсоставу. Мама, конечно, пихала мне в рот еду... я слабо противился: “Нет, ты ешь”. “Я уже ела. Ну пожалуйста!” Господи, эти блокадные слова у меня в памяти! И они остались на всю жизнь, как и привычки.

Между мной и матерью была духовная близость, возможная лишь в то тяжкое время. Помню ранние зимние закаты, когда идешь в госпиталь по бесконечному пятикилометровому Старопарголовскому проспекту, помню опасный участок этого маршрута — мимо тылов заводов Энгельса и “Светлана”, которые немцы постоянно обстреливали. И на этом пути непременно встретишь трупы, еще не занесенные снегом. И вот уже в сгущавшейся тьме вздымаются очертания главного корпуса, где мамино отделение и где на третьем этаже, по слухам, располагается командование — начальник госпиталя и комиссар... То были таинственные люди, которых никто не видел, и чем они занимались — неизвестно. В столовой не бывали — еду им носили на дом. В палаты не заглядывали. Да и опасно было показаться в палате, где лежат до тридцати человек с ранениями разной степени тяжести. Дымно — буржуйки, наскоро сварганенные, дымят; холодно и голод. И два-три трупа лежат не вынесенные тут же. После того как парторга госпиталя побили костылями, никто уже из начальства в палаты не показывался. И дело с избиением парторга замяли, под пятьдесят восьмую не подвели. А может, потом и подвели, кто знает...

Даже вынести покойника и отнести его в морг, расположенный в соседнем корпусе и уже забитый до отказа, была проблема. Санитары и санитарки — все вольнонаемные, они жили на карточки, пайка не получали... Так их потом и не стало вовсе. Большинство перемерло. Оставалась охрана из нестроевых солдат, их проси... Приказы уже не действовали.

И в то же время в этом же ЭГ-11/16 на виду у всех гуляла компания во главе с начальником продовольственного отдела. И хорошо гуляла! Устраивала ночные попойки с танцами под патефон, приглашали хорошеньких медсестер, и те потом хвастали подругам: допущены, сыты! И пьяны! Так чего ж удивляться? Вся эта сытая компания ходила открыто, не стесняясь. И было с кого снимать навар: две с половиной тысячи ртов вместе с медперсоналом. Однажды не выдали недельную пайку сахара. Начпрод объясняет: мешок песка растаял — вода прорвалась. “Товарищи, мы потом компенсируем!” И ничем не компенсировали. И обвешивали, и недоливали, и разбавляли и без того жидкую баланду. Это при том, что на кухне ежедневно дежурили политруки отделений и инструкторы политотдела! Но каждый политрук ждал своей очереди подежурить, попользоваться. И не было офицеров, которые бы гордились, что питаются из солдатского котла. Какое это было по счету избиение России?

Начпрод был фигура, красивый тридцатипятилетний мужчина в особистском кожаном военном пальто, с портупеей и револьвером. Он ходил сияя и ничуть не стесняясь ни своего сытого вида, ни слухов об устраиваемых им пирушках. В январе 1942 года, когда врачи падали у операционных столов, санитарное управление фронта выделило на госпиталь пять дополнительных пайков, они так и назывались — хирургические. В числе пяти ведущих хирургов была и мама. Но никто из хирургов пайка так и не получил, а диетсестра разъясняла: “Зачем вам, товарищи, возиться с продуктами? Мы их вложим в ваше питание! Вы видите масляное пятно в супе, это — жиры, доппаек!” Начпродовская публика понимала: эти пять человек никуда не пойдут жаловаться. Сестра-хозяйка в мамином отделении пыталась мне сунуть порцию каши, может быть, и не ворованную, а оставшуюся от покойника. “Нет, от нее нельзя брать, — сказала мама. — Тогда я не смогу спросить с нее”.

Молодая женщина, политрук отделения, в дни своего дежурства по пищеблоку отдавала мне свою талонную книжку и, улыбаясь, говорила: “Шоб я этим хапугам давала талоны! Обойдутся, и так обязаны накормить”.

И вдруг по госпиталю прошел слух: комиссар вызвал начпрода и отобрал у него пистолет. Больше начпрода никто не видел. Собрав командный состав, комиссар объявил, что допущен серьезный просчет (чей?!) и на руководящей командной должности начальника продовольственного отдела оказался случайный человек, к тому же вольнонаемный! Выяснилось: начпрод подал заявление об уходе по собственному желанию — и исчез. Еще позже выяснилось: улетел на Большую землю, прихватив золото.

“Почему я должна сделать вывод из того, что они проглядели мерзавца? Я чего-то не понимаю тут”, — удивлялась доктор Фарфаровская, начальник соседнего с маминым отделения. “А вы думаете, я понимаю?” — отвечала мама.

Не понимали, потому что все еще наивно верили... И все то блокадное время озарено надеждой: вот-вот прорвут блокаду или союзники откроют второй фронт. И если исключить воровскую банду начпрода, отношения между людьми были человечными, гораздо человечнее, чем сейчас. И поэтому, наверное, я порой с тоской вспоминаю то время — и в душе крик: “Пустите назад, в блокаду! Я снова готов совершать пятикилометровые марши по Старопарголовскому проспекту, видеть кровавые закаты, падать на снег при свисте снаряда и надеяться, надеяться!.. И главное, быть с мамой!”

А сейчас у меня в земной жизни никаких надежд нет. Надежда лишь, что сбудутся вещие слова: “И паки грядущего со славою судити живым и мертвым. Его же царствию не будет конца”.

В памяти встают и другие картины. Зимний день. Раненые из выздоравливающих собираются группой — идти ломать заборы на дрова для печурки. Идут лишь с разрешения начальников отделений — медперсонал раненые признавали и подчинялись беспрекословно, да и политруков признавали, хотя, случалось, и гнали из палаты: “Пошел ты со своей политинформацией!.. Сестру зови, санитарку зови!.. Судно подай!” — но это уже безногие инвалиды, доведенные до отчаяния. Когда кто-то из персонала входит в палату, из разных концов несется: “Сестричка, кто там! Судно, утку и попить!” Эти слова мольбы “судно, утку и попить!” стоят в ушах до сих пор...

Существовал мрачный блокадный юмор. Рассказывают... Утро. Начальники отделений сходятся у начальника госпиталя или начмеда на обычную пятиминутку. Докладывает дежурный врач: “За время моего дежурства никаких происшествий не наблюдалось. Констатирована смерть тридцати тяжелораненых. На седьмом отделении обнаружен труп санитарки. Санузлы заледенели”.

Обед... Ходячие выстраиваются с котелками у буфетной, а лежачим по палатам обед разносят буфетчица Тамара и выздоравливающие. Тут уж все — тишина, разговоры смолкают. Кто-то достает из тумбочки остаток утренней пайки хлеба; стучат ложки о котелки, о железные миски, доедают, доскребывают. У кровати бойца-ленинградца то жена, то мать. Он им что-то из пайки отложил, а они ему из дома принесли, иногда талонной водочки, это не запрещали. И — разговоры, планы, надежды.

У кого ампутирована нога или рука, того на демобилизацию. А что на гражданке?.. В госпитале какое ни есть, а трехразовое питание. Лучше б здесь задержаться. Но только рана зарубцевалась — на выписку. Поступают обмороженные, лежат в коридорах, на каждом совещании врачей накачивают: “На выписку! На выписку!” Ускорять движение больных! Это усиливает боеспособность армии.

Вот так...

Уважаемая Аида Петровна!

Поздравляю Вас с Международным женским днем!

Желаю Вам и Вашей семье всего наилучшего в Вашей жизни, работе.

Желаю хорошего здоровья и счастья.

Бывший тяжелораненый, которого Вы лечили в госпитале, расположенном в Политехническом институте в 1941 — 1942 гг.,

Лапковский М. 7/III 1966 год.

Эта открытка попалась мне под руку в 90-е годы, когда я разбирал старые бумаги. Но фамилию эту я помню и, кажется, смутно — облик. Это был очень тяжелый больной: оскольчатое ранение груди и живота...

В мамином отделении старшей сестрой была Анна Ивановна Попова, с которой мама очень сдружилась. Анна Ивановна была классическая старшая сестра, лет за сорок, которую беспрекословно слушались девочки-сестры. Очень порядочный человек. Контролируя отделенческий пищеблок, сама в феврале свалилась с дистрофией. У нее был муж, член ВКП(б) с дореволюционным стажем. Его не обошел тридцать седьмой год. В годы революции он был в плену у Колчака. Удалось бежать. НКВД доискивался, каким же образом ему удалось бежать из контрразведки Колчака. Обвиняли в том, что он был выпущен со шпионским заданием. Алексей Яковлевич Попов был из крепких сибирских людей и выдержал допросы, не подписав ничего. В 1939 году его освободили и восстановили в партии. Он вышел с подорванным здоровьем. В 1940 году у него обнаружили рак легкого, дали пенсию и отправили на инвалидность. У него, человека пожилого, опухоль развивалась медленно. В первые дни войны он пошел добровольцем, его назначили комиссаром крупного соединения на Ленфронте. Мы все ждали его приезда. Комиссар! Все может. Он приедет, и все перевернется.

И он приехал — усталый человек в морском кителе. Никакого мешка с продуктами, как мы ожидали, он не привез, а лишь свой суточный паек. Анна Ивановна всплеснула руками:

— Алеха, а мы-то думали! Ты ж большой начальник...

— Ну так у меня тоже паек. Фронтовой, чуть больше вашего... Где ж брать?

— А что, твой начпрод не ворует?

— Воровал. Я его отправил под трибунал. И нынешнего предупредил.

В блокаду раковая опухоль Алексея Яковлевича остановилась, и он служил до сорок третьего, а после прорыва блокады — слег и умер.

Наверное, в марте, когда стало полегче, мама сказала, что берет увольнительную, чтоб побывать на “Ленфильме” — может, там что-то знают об отце. По утрам из госпиталя уходила грузовая машина за продуктами, на ней мама и уехала в город. Вернулась расстроенная:

— Как пусто. Те же переходы, те же коридоры, думаешь: вот покажется Сережа, как бывало. Никого! Нашла дежурную... работник отдела кадров. “Вы жена режиссера Глаголина?! И в армии?!” — “Я же врач”. — “А мы думали, он арестован из-за вас”. — “Господи, почему же из-за меня?” — “Но мы же знали, что Глаголин женат на дочери лейб-медика и монархиста Бадмаева”. Я спросила, почему они не поинтересовались, за что арестован человек, проработавший у них почти двадцать лет. Она лишь развела руками. Больше мне ничего не удалось узнать. Директор был в Смольном. К тому же это новый на студии человек. А кроме вахтера, больше никого там нет... Пустота, пустота!..

В самое суровое время — декабрь, январь — я жил при госпитале у матери, но ходил домой на Рашетову: там в домоуправлении ежемесячно давали продуктовые карточки, там я был прикреплен к магазину, отоваривавшему карточки. Хлеб можно было брать в любом магазине, а крупу, масло растительное давали лишь там, где прикреплен.

В один из приходов я и обменял часы “Мозер” на муку и картошку. Вернулся, сел на кровать в кухне, привычным жестом сунул руку под подушку, куда прятал бумажник. Бумажника не было. Я испугался. В этом большом бумажнике были самые ценные вещи: хлебные карточки, деньги (больше тысячи рублей), папино обручальное кольцо, которое он снял с руки и оставил дома, когда его уводили, мои метрики и, наконец, медный короткий карандашик — запал от гранаты РГД, который я очень берег, ибо без него спрятанная в подвале граната была ничто. И носил я запал с собой в бумажнике, когда шел в госпиталь.

— Нина, — сдержанно проговорил я, — ты не видела? Нету!

Она стала божиться, что не брала, и даже перекрестилась, будто я и так не был уверен в этом. Потом спросила:

— А може, ты где оставил, потерял?

— Нет. Это точно. Положил и оставил здесь, как шел менять... Никто не заходил?

— Был. Твой Мишка... Так он постоял у дверей и ушел. С час будет. Если Мишка, откуда он знал, где бумажник?

— Это он знал.

— Боря! Он знал? Так он и вкрал. Я на минуту к Ляльке заглядывала. А ему и минуты не нужно...

— Значит, он.

Наверное, я, как и папа, не умел выбирать друзей. Но так сложилось: въехали Курочкины к нам во двор — и появился мой ровесник Мишка. Я знал, что Мишка может стащить... И специально показал ему бумажник. Я же рассчитывал на его благородство!

— Боря, — сказала Нина, — дело, конечно, твое, а хочешь вернуть бумажник, ступай сейчас, пока он не проел, не растратил... Ох той Мишка!..

Было около шести вечера, темно. Пошел к Мишке прямо через пустынное Лихочево поле. И вот знакомая хибара, темнища, в передней на полу лед. Нащупал ручку двери. Комната слабо освещалась коптилкой. У окна на кушетке лежал Толя, младший брат Мишки. Увидев меня, он не улыбнулся, как прежде, не удивился. Я спросил, где Мишка.

— Кто его знает... Ушел.

— Давно?

— Недавно. Подожди, может, придет.

Я присел на стул. Говорить или не говорить Толе? Или подождать Мишку? Все ж братья, как ни скажи...

— Борис, кто у вас в хлебный ходит? — спросил Толя.

— Я. Когда Нина. А что?

— Вот скажи: может быть так, чтобы каждый раз норму давали без довеска?

Я сразу сообразил, о чем речь: Толя уже не вставал и в магазин выкупать хлеб ходил Мишка.

— Не бывает. Если бывает, то очень редко, когда продавщица отрежет тик в тик. Почти всегда с довеском.

— А Мишка каждый день без довеска несет мне мою норму. И говорит: “Так отрезали”. Говорю: “Хоть не ври, скажи, что съел”. Бросит карточку, скажет: “Сам ходи!” Знает, что не могу...

— Встаешь?

— Нет. Если только пописать. Вот прорвут блокаду, прорвут же ее... — наемся досыта и встану.

Не встанет уже. Хотя передо мной лежал не прежний маленький Толя: вдруг перед войной он пошел в рост и обогнал брата и всех нас... Стыдился — ходил в прежней одежде, из которой вырос.

“Вот прорвут блокаду...” А промерзлая, болотистая земля у пригородной деревни Пискаревка вела свой счет уже не на десятки, на сотни тысяч...

— Толя, Мишка взял у меня бумажник с деньгами и карточками.

— Он был у тебя сегодня?

— Был. Но меня дома не было.

С минуту он равнодушно молчал. Вдруг, как бывало прежде, когда он доказывал нам нашу мальчишескую неправоту в играх, Толя приподнялся на кровати и запальчиво проговорил:

— Он мне ничего не говорил, но входит — и я вижу, у него денег много. И что-то в шкафу спрятал. Я спросил: “Где взял?” “Нашел”. Он и с мамкой чего-то говорил. Спроси ее, она сейчас в Башкирове в очереди, растительное объявили.

Я пошел в магазин и в очереди к прилавку тотчас увидел тетю Маню в старом коричневом пальто. Увидев меня, она вышла из очереди, и по лицу ее я понял, какого она ждет от меня вопроса.

— Тетя Маня, Мишка взял у меня деньги и карточки... В бумажнике!

Она взглянула на меня такими же, как у Толи, глазами и ответила:

— Вот что он принес домой и сказал, что нашел.

Она достала мой бумажник. Я осмотрел его, там были кольцо, триста рублей.

— А карточки?

— Это все, Боря, что я нашла у него.

— Там карточки были, деньги тысяча рублей, еще и такой медный карандашик...

— Я велю ему сегодня прийти к тебе. Дома будешь?

Она говорила усталым голосом и ей, видно, было не до возмущения. Я взял бумажник и пошел домой ждать Мишку. Заглянул в холодные комнаты. Здесь на окнах не было маскировки и потому светло от лунного света. Все было как до войны: и книжный шкаф, и рояль, и круглый стол посреди комнаты. Шаги в передней, скрипнула дверь. Вошла Нина.

— Боря, иди... Мишка пришел, плаче... Карточки принес.

В кухне у дверей, размазывая по черному лицу слезы, стоял Мишка. Вернул запал, карточки, четыреста пятьдесят рублей, а остальные, сказал, истратил на полбуханки хлеба.

Когда в один из весенних дней утром я шел с котелком из столовой в главный корпус, то, проходя мимо обычно тихого трехэтажного корпуса, морга, заметил какое-то оживление. Приблизившись, понял: солдаты выносят мерзлые тела покойников, скопившиеся за блокадную зиму. Дело было, видно, для этих солдат привычное: трупы не сгибались, их брали через плечо и клали штабелем на стоящую тут же полуторку. Все покойники были в одной форме — синие кальсоны и белые рубахи без воротничков. Отмучились... Да было бы за что! За мачеху родину, готовившую своим сынам новые послевоенные гулаги и голод?

Впрочем, к концу войны в Ленинграде в коммерческих магазинах уже было всё. Но когда в 45-м я оказался на Невском и зашел в Елисеевский, меня ошеломили цены...

Эпопея несчастного госпиталя 11/16, обкрадываемого, холодного, управляемого плохими начальниками и вопреки всему все-таки ставящего на ноги сотни и сотни раненых и возвращающего их в строй, ну или в “пятый” корпус, как называли морг (не было же ни пенициллина, ни антисептики)... — так вот, эпопея госпиталя окончилась летом 1942 года: это учреждение, как оказалось, одно из образцовых лечучреждений фронта, по просьбе большой группы фронтовиков, чьи семьи, не успев эвакуироваться, находились в бедственном положении, передали для гражданских лиц с тяжелой степенью дистрофии. Своих раненых 11/16-й отдал в другие госпитали, а в Политехнический стали поступать гражданские... В основном женщины. Темные, опухшие или высохшие лица тридцати- и сорокалетних старух. Их вели в палаты под руки, а иных несли на носилках.

И здесь, в госпитале, люди начали умирать. Кого-то спасли... Но мамины руки хирурга были здесь не нужны: они требовались в другом месте. И она получила назначение в один из армейских полевых госпиталей. Я же чувствовал, что уже не могу быть при маме, а должен найти свое место в войне. Хотя бы воспитанником в часть. И я узнал, что берут для разноски писем с полевой почты, для связи. И эта мысль завораживала меня все сильней и сильней. И в один из дней августа 1942 года на шестнадцатом году жизни — в благословенный час! — я переступил порог нашего Выборгского райвоенкомата.

1 В недавно изданном дневнике Николая II (“Дневник императора Николая II. 1890 — 1906 гг.”. М. “Полистар”. 1991) на странице 121 я прочел такую запись от 24 февраля 1895 го-да: “Бадмаев, бурят, крестник Папа, был у меня, много занимательного рассказывал он о своей поездке по Монголии”. “После завтрака имел продолжительный разговор с Бадмаевым о делах Монголии, куда он едет. Много занимательного и увлекательного в том, что он говорил” (26 марта).

2 Здесь и далее в документах сохранены орфография и пунктуация.





Версия для печати