Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 3

Старые фотографии

Я вбегаю в мамину спальню. Я с прогулки. Почему-то шторы на окнах приспущены. Мама лежит в кровати и улыбается. Доктор Марковский сидит на сундучке и держит на руках — ой!.. куклу. Нет, не кукла. Малюсенький ребеночек. Он завернут в мое красивое клетчатое одеяльце. М о е! Мне это не нравится. Я подхожу ближе, смотрю на сморщенное личико. “А глазки у него стеклянные?” И тычу пальцем в глазки. “Это твой братец”, — говорит доктор Марковский. Все помнится так явственно, даже запах лекарства.

Мне три года. Мы живем в Киеве на Ивановской улице, в первом этаже. Почему запомнилось, что в первом? Однажды за ужином у нас два папиных товарища. Сидим вокруг круглого стола. Звонок в дверь. Папины друзья вскакивают и выпрыгивают в окно. За дверьми квартальный. А может быть, другой чин. Пришел что-то пронюхать. Друзья — революционеры. Папа — нет, но иногда их прячет. Около дома время от времени прохаживается господин, про которого взрослые говорят: “А-а!! Это шпик”. И мы с сестрой прыгаем вокруг господина и пищим: “Шпик, шпик!” “Пшли вон!” — шипит господин.

Потом жизнь прячется за черной пеленой. Мне будет около пяти лет, когда я снова увижу себя, но в другой квартире. Я уже знаю, кто мой папа. Он называется смотритель зданий и парков Политехнического института. Только и всего. Когда я стану старше, я узнаю, что мой папа “плохо себя вел”, общался с революционерами, был исключен из последнего класса гимназии, не имел права учиться в высшем учебном заведении и поступил в Политехнический институт вольнослушателем. А должность смотрителя давала ему казенную квартиру и возможность жить с семьей. И не так уж плохо жить. Папа, мама, трое детей, бабушка, бонна, кухарка и горничная, три охотничьих легавых собаки в доме и шесть гончих, которые живут на “скотном дворе”. Зачем Политехническому институту скотный двор? Не знаю. Но он был. А зачем папе столько собак? А он страстный охотник. Потом это изменит всю нашу жизнь. Но сейчас мы в Киеве. Опять первый этаж, перед окнами палисадник. Наверное, маленький, но нам с сестричкой Наташей он кажется огромным. В нем кусты сирени, розы, миндальное деревце, две оливы. Ну и какие-то “простые” деревья.

Детство! Счастливое или нет, светлое или мрачное, какое бы оно ни было, а оно — детство! Невозвратимое. И в конце жизни, перед вечной тьмой мы видим, как в волшебном фонаре, картинки детства. Всматриваемся в них — картинки, а связи-то и нет. Или забыта? Но картинки такие яркие! Чьи-то лица, запахи, прикосновения. Все как будто вчера.

В ящике моего бюро хранятся старые фотографии. Посмотрю.

Вот дом, в котором я родилась. Это Плиски, имение дяди Саши. Дом белый, одноэтажный, терраса с колоннами. Как же без колонн? Интересно, за каким окном я появилась на свет? А вот флигель. Перед ним крокетная площадка. Три дамы в длинных платьях — одна в шляпе — и мужчина играют в крокет. Лиц не разглядеть. А вот Наташа толкает детскую плетеную коляску. А в коляске я. Меня не видно, но я — там. А вот голенькая Наташа в тазу с водой. В руках большая губка, а около нее Фор, папина охотничья собака. Вид на дом с пруда. Выезд — пара белых лошадок, запряженных в летнюю коляску. Она плетеная. Два сиденья визави. Но всего этого я не помню. Это на фотографиях. Фотографии пожелтевшие, любительские. Новое увлечение тети Нади.

А вот профессиональные фотографии. Две детские головки. Мне три года, Наташе — четыре. Я — дурочка. Круглые глаза, круглый нос, рот полуоткрыт. Наташа серьезная, немного боится. Мама только что расчесала наши короткие волосы, и прикосновение гребенки я чувствую и сейчас. Я помню эти батистовые, с кружевами платьица. У меня рукавчики крылышками, и мама говорит: “Ты настоящий ангелок”. И я очень горжусь тем, что я — ангелок. Еще фотография. На ней нас трое. Сереженьке два года. Через год он умрет от дифтерита. В доме будет горе. В воскресный вечер мы с Наташей неизвестно почему веселимся и неудержимо хохочем. Мы и не подозреваем, что в это время в дом входит смерть. Вдруг мы слышим, как папа в своем кабинете говорит по телефону каким-то странным голосом: “Я вас умоляю приехать, ребенок умирает”. Он говорит с доктором. А доктору не хотелось в воскресный вечер покидать дом и гостей. Он ответил: “Я был у вас утром. У вашего ребенка ангина. От ангины не умирают”. Потом в гостиной стоял маленький гроб, и в нем лежал братец Сереженька. Такой тихий. Три свечи горели у гроба. И мама с папой, обнявшись, плакали и плакали.

На фотографии, где мы с Сереженькой, Наташа уже не боится. И рожица у нее хитренькая. А я опять дурочка. Дурочка-то дурочка, но я уже хорошо читаю. Мне пять лет. Кто и как меня научил читать — не помню. Читаю я хорошо, и бабушка заставляет меня читать ей газету. Бабушка — отчаянная политиканка. Но приятное с полезным. Она вяжет, а я заменяю ей современное радио. Сижу на маленькой скамеечке у ее ног и громко читаю. Теперь чтение становится моим главным занятием. Мама говорит: “Испортишь глаза!” — и отнимает у меня книгу. Но в гостиной стоит большой диван, а около него — кадки с высокими развесистыми растениями. Там есть укромный уголок, за кадками и под диваном. Я со своей книгой прячусь в этом уголке.

А еще я влюблялась. Да, в свои пять лет. Помню, прибегаю с прогулки, утыкаюсь лицом в мамины колени: “Мама, выдай меня замуж!” “За кого, моя дурочка?” “За Игоря Холодного”. “Ну, за этого хулигашку не отдам”, — говорит мама. Игоря Холодного не помню. Помню только его ноги — одна тонкая, другая толстая. Называлось это — слоновая болезнь. Он сын профессора Холодного. Есть еще старший — Сева. Много лет спустя я узнаю, что его расстреляли большевики.

А еще мне нравились гимназисты. Идем с мамой по Крещатику, навстречу гимназист. Я опускаю глаза, и мне хочется, чтобы он подумал: “Какая бледненькая девочка! Наверное, она больна”.

Еще яркая картинка. Сочельник. Родился младенец Иисус. Рождественский стол. По украинской традиции — под скатертью сено (воспоминание о яслях). На столе борщ с товчениками, жареная рыба, пшеничная с маком, орехами и медом кутья, кувшины с маковым и миндальным молоком. За стол садимся с первой звездой. И хотя папа говорит, что сочельник — это праздник семейный, есть и гости. Не семейные. Я подсчитываю их пальцем: один, два, три. Папа смотрит на меня строго. Это значит — не надо забывать о папиных наставлениях, как сидеть за столом. Правил очень много: не говорить с полным ртом, не класть локти на стол, не играть прибором, не чавкать, не задавать вопросов, не капризничать, не говорить “невкусно”. А я так не люблю капусту! Например, голубцы. Я их ненавижу. Я вою. Папа встает, снимает меня с высокого стульчика, дает подшлепника и отправляет в детскую. Меня никто не жалеет. Про меня, я слышу, говорят: “Этот ребенок с причудами”. Зато Наташа “нормальная”, аккуратистка, все игрушки в порядке, опрятная, беленькая, пухленькая девочка. Но мы дружим.

А Пасха! Пасхальный стол! Он еще красивее. Такой торжественный. Он стоит накрытый целых три дня, и с него не убирают ничего, кроме посуды. Все одеты нарядно, во все светлое, у всех радостные лица. “Христос воскресе!” — “Воистину воскресе!”

В первый день Пасхи приходят с визитами мужчины. Дамы сидят дома, принимают визитеров и поздравления. Визит продолжается пятнадцать минут. Господа, выпив рюмочку вина и отведав того-сего, откланиваются, целуют маме ручку и удаляются. Приходят с поздравлениями и дворник и садовник. Им подносят вина, дарят крашеное яичко и еще ассигнацию. Дворник обязательно крякает, утирает усы и говорит: “Покорнейше благодарим”. Завтра будут появляться с поздравлениями дамы. Пощебечут, повосторгаются пасхой, куличом, мазуркой и упорхнут. А что же на столе? Глаза разбегаются. Вот на блюде жареный поросенок. “Мама, мне хвостик!” Он такой хрустящий, свернут колечком. “А мне ушко!” Сейчас я содрогаюсь, вспоминая этот зажаренный труп младенца! А он лежит с довольным видом и даже улыбается. Он бы царил на столе, да ведь еще окорок. Розовый срез, сверху нежное сальце. Его шкура завернута, и в нее воткнута огромная серебряная вилка. А рядом на блюде лежит такой огромный острый нож. Вокруг толпятся иные разнообразные закуски, графины и бутылки с вином, бокалы.

Но вот вершины стола, царствующие над всем. Это высокие куличи, политые белой глазурью, сверх нее посыпанные разноцветной сахарной крупой. На самом верху кулича — красивый сахарный цветок. А краса пасхального стола — пасха. У всех хозяек свои рецепты: простая, заварная, “царская”, сметанная и т. д. В ней цукаты, миндаль, изюм. Четырехгранная горка. Она символизирует Голгофу, место страданий и смерти Христа. На ее четырех гранях буквы “Х. В.”, а на вершине умилительный сахарный барашек — агнец. Он кудрявенький, с невинной мордочкой, вокруг шеи голубая ленточка с бантиком. А ведь еще крашеные яйца. Ими христосуются, обмениваются. На столе стоит плетеная корзиночка, наполненная ими, а в стороне на столике большая корзина с сотней таких яиц. Утром мы идем гулять и “катать яйца”. Сегодня по-настоящему теплый день. Мы в летних платьицах. Трава уже ярко-зеленая, и мы, выбрав пригорок, начинаем эту игру. Собираются другие дети. Солнышко пригревает.

Всю квартиру помню очень явственно. Из передней, где вешалки и большой сундук, одна дверь в комнату бабушки, другая в коридор, из которого двери во все комнаты. Сообщаются только папин кабинет, гостиная и столовая. В комнате у бабушки огромное трюмо, перед которым без конца вертится Наташа и так любуется собой, что бабушка велит задрапировать его низ, мягкое кресло, перед ним рабочий столик, “travailleuse”, говорит бабушка. (Теперь этот столик живет у меня около моей кровати.) Письменный стол и кровать. Хотела бы я сейчас жить так, как жила моя бабушка. Книги, газеты, любимое вязанье, все для каких-то “солдат”. Горничная стучит в дверь: “Барыня, кушать подано”. И бабушка выплывает к столу. Никто не садится, пока не сядет она. Бабушка полная, с добрым лицом, окруженным зобом. Это болезнь. Но почему-то к ней идет этот зоб. Время от времени она ездит в Швейцарию, там ей делает операцию профессор Кох. Зоб все равно вырастает.

За столом разговоры взрослых. Дело Бейлиса. Вера Чибирячка. Смерть Толстого. Приезд Айседоры Дункан. Уточкин делает мертвую петлю. Приезд государя императора Николая Второго. Затмение солнца. Обо всем этом я слышу только за столом.

Бабушка выходит на прогулку. Проходя мимо городового, грозит ему тростью.

Дедушки у нас нет. Он умер. Про него мы знаем, что он был писатель, что его “любила украинская молодежь” и что у него был “тяжелый характер”. В папином кабинете стоит дедушкин стол, его кресло, какие-то мелочи и диван. На стене над диваном развешаны папины ружья, кинжалы, сабли, кривые ножи. Трогать нельзя! Строго. А выше, над ружьями, огромная голова лося. Папин трофей. Самое интересное — скакать на диване и стараться ухватиться за длинную бороду лося. И как только он не свалился и не убил нас!

А когда мы вырастем, мы узнаем, что дедушка боролся если не за “самостийную Украину”, то за сохранение национальной культуры, против крепостничества и делал это так энергично, что был сослан в Вологодскую губернию, в Тотьму. Там он познакомился с очень богатой, блестяще образованной девушкой-сиротой, по несовершеннолетию под опекунством. Она станет моей бабушкой. На женитьбу опекуны согласия не давали (еще бы — бунтарь-голодранец!), и дедушка увез ее тайно и без всякого согласия. Потом была большая семья, семеро детей, семейные драмы (“тяжелый характер”), разногласия, раздел жизни: дедушка занимал одну часть дома, семья — другую. В семье было весело, шумно, много молодежи, а у дедушки тихо и мрачно. Когда молодые гости засиживались, он брал подсвечник с горящей свечой и в одном нижнем белье проходил через зал. Все сконфуженно расходились. Дети должны были здороваться с ним утром и прощаться на ночь, для этого появляться у него в кабинете по очереди. В дни рождения или именин каждый приходил за поздравлением и вместо подарка получал список проступков, совершенных им за год.

Бабушка не умела распоряжаться своими капиталами, а они были очень большими. Ведь она была по матери Кокорева (просвещенное купечество, кокоревские склады в Москве), а по отцу (не менее богатая фамилия) — Пестерева. Бабушка перевела все свое состояние на имя мужа. После его смерти выяснилось, что все завещано некоему галицийскому обществу. А бабушка осталась без своего богатства. Что за общество? Не знаю. Но однажды, будучи уже взрослой девушкой, я пережидала дождь под навесом крыльца и читала книжку. Рядом стоял человек и все заглядывал в мою книгу. Наконец он увидел мою фамилию на ее обложке. Он оживился, заерзал и спросил меня, не в родстве ли я с Александром Яковлевичем Конисским. “Это мой дед”. И вдруг человек стал на колени и, сложа ладони, воскликнул: “Я — галичанин! Мы боготворим вашего деда! Позвольте мне познакомиться с вашим отцом!” Я позволила, и он также стоял на коленях перед папой, говорил экзальтированно, трогал дедушкины вещи.

В царские времена дедушку не печатали или печатали мало. В публицистической деятельности он скрывался за многочисленными (около ста пятидесяти) псевдонимами. Только в конце его жизни были опубликованы некоторые его основные труды: биография Т. Шевченко и однотомник — роман, повести и стихи. Не печатали его и после революции, если не считать 1927 год, когда вышло несколько его книжек, которые позже были изъяты из библиотек. А сейчас на Украине он в чести, о нем говорят, его печатают. В музее Лысенко есть экспозиция, посвященная ему, и я подарила им пятьдесят четыре фотографии, касающиeся деда, его семьи и даже его могилы. А они прислали мне его книги. Его капитальная работа — подробнейшая биография Тараса Шевченко. На текст А. Я. Конисского Лысенко написал музыку, и это сочинение является сейчас духовным гимном Украины. Именем Конисского названа одна из улиц Киева.

Но скорее обратно, в детство, к моим картинкам. Что там? Я была только что в папином кабинете. А рядом гостиная. “Мой” диван, кадки с растениями, рояль, кресла и любимый ковер, на нем так интересно играть. Все узоры что-то обозначают. Вот здесь мое царство, это мой сад, в нем цветы; а тут что-то вроде замка. Из него по этой дорожке я доползаю до Наташиного царства. У нее там куколки, уложенные чинными рядами. Они спят. Я нарушаю порядок. Наташа ревет. Но потом мы миримся и начинаем просто кувыркаться.

А дальше — столовая. В ней нет ничего интересного, разве что буфет, где на верхней полке — не достать — конфеты. Сереженька карабкается на стул, с него на буфет, достает конфету и кладет ее в рот. А нам говорит: “Незя! Там зюк!”

Потом спальня родителей, детская, комната бонны, людская рядом с кухней и крошечная комнатка, где доживает свой век очень старая няня Мариша, которая нянчила старших детей бабушки. Я ее помню потому только, что, когда заглядываю туда, вижу, что она перебирает деньги в маленьком сундучке и приговаривает: “Или лавочку открыть, или гитару купить, вот уж и не знаю”.

Кухня помнится по двум событиям. У меня бесконечные “песьяки” (ячмени) на глазах, то на одном, то на другом. Медицина бессильна помочь. Приглашают знахарку. Наверное, ни папа, ни бабушка не посвящены в эту затею. Знахарка велит всем, кроме меня, выйти из кухни. Потом начинаются какие-то манипуляции с зернышками ячменя, что-то отсчитывается, что-то шепчется. Потом я должна собрать зерна и бросить их в горящую печку. Всё. Но больше у меня на глазах не было ячменя н и к о г д а в ж и з н и. Хотите — верьте, хотите — нет.

Вообще-то входить на кухню нам запрещают. Но вот событие. Ждут гостей к обеду. Из кухни с воплем прибегает кухарка. Что случилось? Двенадцать телячьих отбивных (ах, как я их люблю! Они же обваляны в сухариках и с косточкой!), — так вот, двенадцать, кухарка разложила на большой доске и вышла из кухни. Когда вернулась, папин рыжий ирландский сеттер с последней котлетой в зубах выскакивает в форточку. Остались только влажные пятна на доске. Не удивляйтесь, форточки у нас в Киеве не наверху, а внизу и очень большие, а этаж первый. Все бегут в кухню. Мы тоже.

А вот еще фотография: три охотника — папа, его друг Полторацкий и егерь — лежат на снегу с ружьями, а сзади развешаны убитые зайчики. Тридцать один зайчик! Удачная охота. Много лет спустя моя приятельница художница Алиса Порет увидит у меня эту фотографию и нарисует в своем альбоме картинку под названием “Дичь в доме богатого зайца”. На большом щите подвешены вниз головой три охотника. Один из них мой папа. Совсем как в немецкой книжке “Die verkehrte Welt”, что можно перевести “Мир наоборот” или “Перевернутый мир”. Это книжка Алисиного детства. Потом она служила моим детям.

Папина охота — это очень важно. О ней много говорят, рассказывают невероятные истории, чистят стволы ружей, смотрят, прищурив один глаз, в эти стволы, набивают дробью патроны, машинка делает “щелк”, и патрон закрыт. А дробь! Надо знать, какого калибра. Нам все равно какого. Мы таскаем ее и играем. Папа сердится. Все, что охота, священно и неприкосновенно. Папа очень строгий. Иногда шлепает нас. Если пожалуешься: “Папа, Наташа делает глупости”, шлепака получит сначала Наташа, а потом и я “за доносительство”. Не больно, но очень обидно, оскорбительно и стыдно.

Мама — гречанка из Севастополя. Она кроткая и красивая. Волосы у нее вьются крупными локонами. Черные-черные! По утрам она укладывает их так красиво на головке. А глаза зеленовато-голубые. Папа говорит: “Аквамарины!” Мама никогда не сердится. Только один раз, когда мы с Наташей зажгли свечи на рояле, мама вошла в гостиную и очень сердито сказала: “Бесстыдницы! Сейчас я вас нашлепаю”. Мы юркнули под рояль, и мама не могла нас достать, потому что была затянута в корсет. Она принесла из кухни очень длинную кочергу, чтобы вытащить нас, но мы уже выскочили из-под рояля и упали перед ней на колени. Пока мама ходила на кухню, я объяснила Наташе, что, когда нагрешишь, надо падать в ноги. Мамино наказание — сажать на стул. Мы садимся. Надо сидеть неподвижно целый час. Очень скучно. А мама почему-то улыбается.

Летом мы едем в Боярку. Я знаю, что там у бабушки были два дома. Но они проданы, и мы дачу снимаем. Помню мало. Помню отчаяние, с которым я реву, потому что от поезда едем на лошадях — я с папой, а Наташа с мамой. Мне показалось, что мама бросила меня, уезжает от меня навсегда. И я реву благим матом.

Помню арбузную бахчу. Мы с Наташей схватили по арбузу, тащим, падаем, арбузы разбиваются. Наши платьица испорчены. Папа очень сердится: “Это воровство! Запомни навсегда!” Мы дружно ревем.

Еще событие: в хату к нашей хозяйке постучалась молодая городская дама. Попросила проводить до реки. Дала серебряную монетку. Дама посидела на берегу, а потом утопилась. Наша бонна придумала глупую шутку. Завернувшись в простыню и приколов к волосам речные кувшинки, пришла ночью к хозяйской хате и постучала в окно. Хозяйка выглянула и обомлела. А бонна затянула загробным голосом: “Виддай мени мои гроши!” Тут хозяйка упала в обморок. Папа сказал маме: “Глупо и жестоко”. Может быть, и так, но мама смеялась.

А вот еще фотография: мы с Наташей в купальных полосатых костюмах, в фесочках, с сачками в руках на фоне бурного моря. Наташа в кокетливой позе, изящно держит в руке краба. А я — опять дурочка. И стою так некрасиво. Не думайте, что море настоящее. Это декорация. Мы у фотографа. А море где-то рядом. Мы в Севастополе. Мама повезла нас на свою родину показать сестрам — тете Марусе и тете Кате. А была еще тетя Соня. Красавица. Она умерла от чахотки.

Что запомнилось в Севастополе? Почему-то кладбище. Наверное, мама пошла навестить родные могилы. Их я не помню. Но одна, чужая могила, поразила и приковала мое внимание. Над ней белая мраморная девушка и надпись: “Не для земли расцвел Марии образ милый, зачем о ней грустить, она на небесах”. Я не могла отойти от этой могилы.

Потом ездили в Херсонес на раскопки. Муж тети Маруси, по фамилии Костюшко, руководил раскопками. Он водил нас и по раскопкам и по музею. Мы остолбенели перед статуей какого-то божества, которому поклонялись обитатели Херсонеса. Когда взрослые перешли в другую комнату, я сказала Наташе: “Надо поклоняться”. Мы стали на колени и кланялись.

В Севастополе я, конечно, болела. Малярия. Ни купаться, ни почему-то есть фрукты нельзя. И мы вскоре вернулись домой. А дома появился новый житель — большой и очень пестрый попугай. Его подарил нам один папин приятель, у которого умерла дочь Наташа. А попугай все время спрашивал (он был говорящий попугай): “Наташа пришла?” Он произносил эти слова в те часы, когда Наташа приходила из гимназии. А потом говорил голосом Наташи: “Попочка хороший”. Это было мучительно. Попугай был болтун. Он говорил без умолку. Когда раздавался телефонный звонок, он кричал: “Я слушаю!” Он хохотал, он говорил традиционное “попка дурак”, “дайте попочке шоколаду” и многое другое. Однажды, когда никого не было дома, в дверь позвонил знакомый господин. Попугай кричал: “Кто там?” — и хохотал. Господин обиделся и говорил потом: “У Юрия Александровича дети плохо воспитаны”. Позже, в Сибири, где под окнами играл шарманщик, попугай с большой точностью насвистывал мелодии. Любимая: “Ветерок чуть колышет листочки, где-то ласточки песня слышна” и т. д. Особенно удавалась ему мелодия припева: “Пой, ласточка, пой, сердце мне успокой”. Он замолкал, только когда на клетку набрасывали черную ткань.

Сибирь. Это слово стало звучать в доме все чаще. За обеденным столом — где же еще? — мы услышали, что скоро все мы поедем в Сибирь. А пока поедет один папа.

Папа уехал. Как-то мы гуляли с мамой по парку. Встречаются знакомые дамы, смотрят на маму с ласковым сожалением: “А ваш муж фантазер!” А это была не фантазия, а страсть к охоте. В Сибири дремучие леса! В них дичь! А лисы! медведи! волки! И при этом огромные оклады (тогда говорили “жалованье”)! Короче, папа уехал устраиваться. Его должность, и даже две, не была престижной, но давала право бесплатного проезда на всех видах транспорта, то есть поезд, пароход и, конечно, лошади, ведь по работе он должен был ездить в самые отдаленные деревни, куда кроме как на лошадях ни на чем не проедешь. Вот ради этого он и поехал туда и взялся за такую работу. Охота! Одна его должность называлась агент страхового общества “Россия”, вторая — агент по распространению сельскохозяйственных орудий общества “Рабочий”.

Перед отъездом мама, прихватив нас, едет в город. Куда-то, где нас встречает любезная дама, усаживает в гостиной на диван и скрывается. Потом появляются по очереди особы женского пола. Мама с ними беседует. Мама останавливает свой выбор на старой и очень полной даме с немыслимым бюстом. Как будто у нее под подбородком столик. Это будет наша гувернантка и преподавательница немецкого языка. Она поедет с нами. Почем знать, есть ли в этой дикой Сибири гувернантки.

Нас опять везут в фотографию. Теперь мы снимаемся с бабушкой. Вот мы. Ничего особенного. Мы стали старше. Волосы длинные, завязаны наверху бантами. Бабушка добрая. А какая она была мягенькая, наша бабушка! Какие у нее были нежные, теплые руки!

Мы уезжаем. Поезд. Клетка с попугаем и две собаки с нами. Третья уехала с папой. Гончих продали. Дорогу не помню. Как приехали — не помню. Первое и очень острое воспоминание — книжный шкаф. Это — мой. Он маленький и упоительно пахнет свежим деревом. Папа приготовил мне книги. Там “Робинзон Крузо”, “Пиноккио”, “Маленький лорд Фаунтлерой”, “Хижина дяди Тома” и много других. Я погружаюсь в чтение.

Занятий с нашей “немкой” не помню. Их просто не было. Ни одного немецкого слова. Помню только, что эта дама ела с большим удовольствием и с хищным выражением лица. А на немыслимый бюст сыпались крошки еды. Мы с Наташей хихикали. Вскоре она исчезла. С ней расстались.

Потом было событие. Мама чуть не сгорела. Она вышла на кухню, чтобы помочь кухарке обработать дичь, которую уже настрелял папа. Целую кучу дупелей. На столе горой лежали перья, а тушки опаливались на спиртовке. Перья вспыхнули, вспыхнули мамины локоны и батистовый пеньюар. На счастье, в это время в доме был папин подручный, конторщик Дима. Он сумел погасить огонь. А мы с Наташей гуляли, а когда вернулись, в доме был доктор, мама лежала в кровати, и все лицо у нее было обвязано марлей, руки тоже. А Наташа думала, что опять родился ребеночек. Мы ждали этого события, или братца, или сестричку. Каким-то чудом на мамином лице не осталось следов от ожогов. А доктор стал появляться в доме все чаще. Он назывался домашний врач. Андрей Осипович Габович. Он осматривал нас, оттягивал нам веки, заглядывал в горло, выслушивал в трубочку, а мы в это время строили рожи или дули на его лысину. Потом он разговаривал с мамой. Горничная подавала ему чашечку кофе. Мама звонко смеялась, а доктор бубнил баском. Однажды наш попугай очень точно изобразил эту сцену. И она прочно вошла в его репертуар. Мы говорили: “Покажи доктора Габовича и маму”, но он показывал и без просьб.

Потом мы переехали на новую квартиру. Очень большую. Окна выходили и на улицу и во двор. Во дворе конюшня, каретник и сеновал. Это уже было необходимо, потому что папа купил лошадей. Сначала красавца рысака по кличке Рассвет, потом скромную рабочую лошадку Рыжика, а потом ему такую же рыженькую пристяжку. В доме появился кучер Прокопий. Вскоре он женился на нашей кухарке, потом появился ребеночек. Места хватало всем. Прокопий растил Рассвета еще на конском заводе, любил его и пошел к папе в кучера, только бы не расставаться с лошадью. У Прокопия была психопатическая страсть — все мыть, чистить, скрести лошадей, стирать белые парадные перчатки и вожжи, надраивать коляску, мыть собак, и наконец, когда уже все и вся было перечищено, он ловил двух диких гусей, папиных охотничьих манков, которые прохаживались по двору, и мыл их в большой бочке. Гуси неистово гоготали. Мама говорила: “Опять этот сумасшедший Прокопий”. А упряжки у Прокопия были шикарные. Помню парадную — коричневый фаэтон с мягкими сиденьями, обитый коричневой кожей. Прокопий надевал безрукавку — в талии сборки, под них подкладывалась толщинка, — подпоясывался широким ремнем с бляхами. Рубашки канаусовые, одна малиновая, другая ярко-голубая. Круглая шапочка с тремя павлиньими перьями, белые перчатки, белые вожжи. Ну что за фантазия?! Мне больше нравился английский выезд. Кучер сидит рядом с седоком на двуколке. В руке у него длинный хлыст. Одет как-то незаметно, но на голове фуражка с лакированным козырьком и широким ремнем на подбородке. Тут я замирала от восторга.

В этой квартире родился у нас братец Шурик. Для Шурика взяли няню Маврушу. Она белоруска. На ней всегда белый расшитый наряд и бусы. Про нее говорят: “Она дала обет безбрачия”. А что это такое?

Потом крестины. В гостиной стоит красивая купель. Священник макает голенького Шурика в воду. Шурик вопит. Я плачу, мне его жалко. Дверь в столовую открыта. Там накрыт длинный стол. Чего-чего только на нем нет! Наташа поглядывает туда с большим интересом, чем на купель. Она любит покушать. Наконец она закрывает дверь в столовую и, обращаясь к присутствующим, громко говорит: “Чтобы не соблазняться!”

Город Ново-Николаевск, где мы живем, был, как я теперь понимаю, очень богат. “Пшеница”, “мукомолы”, “ссыпной пункт” — эти слова часто произносит папа. Имена местных и не местных богачей — Второв, Маштаков, их роскошные универсальные магазины, а у Второва даже автомобиль, единственный в городе. Роскошна и сказочна богата была вся Сибирь. И природа, и люди, и весь уклад жизни, как городской, так и деревенской, с которой мы потом познакомились.

Папа в своих поездках должен был посещать самые отдаленные, глухие деревни. Эти “глухие” деревни такие богатые! Избы из толстенных бревен, просторные, чистые. Окружены роскошными лесами. Могучие сосны в два обхвата, а ближе к Томску — кедры. Стоят как колонны, ни бурелома, ни чащобы подлеска. Стоят на зеленом мху или на траве. Между ними поляны, красные от ягод, — земляничные и клубничные. А на островах по Оби черная смородина в таком количестве, что ее “счесывали” большими деревянными гребнями. А облепиха! А грибы! В полях травы выше пояса, цветы невиданной красы! Татарское мыло — что-то вроде красной герани, ярко-оранжевые огоньки, целые поля лилового и желтого ириса, уж не говоря о тех цветах, которые растут и в России. Там было все. Все это радовало и восхищало нас.

Папу же интересовала только охота. Летающую и плавающую дичь он истреблял в ненужных количествах. Тетерки, глухари и зайцы рассылались потом друзьям. Правда, когда мы приехали в Ново-Николаевск, заяц считался “поганью”, чем-то вроде кошатины, его не ели и били только ради шкурки. Но постепенно городские жители привыкли и тоже начали есть зайца. Устраивалась и облавная охота с флажками. Многокилометровой веревкой, на которую были нашиты кумачовые флажки, окружали участок леса, где предполагался зверь: кабан, лиса или волк. Этой преграды зверь страшился. Красное — может быть, огонь. Из окрестных деревень приглашались загонщики: мужики, бабы и детвора шли и колотили в тазы, кастрюли и сковороды, кричали и свистели. Гнали зверя. Ошалевший, он выскакивал на охотников и находил свою смерть. Еще, к ужасу мамы, папа ходил на медведя с рогатиной. Шли с собакой к заранее выслеженной зимней берлоге. Собака отчаянно лаяла, медведь просыпался, выбирался из берлоги и, встав на дыбы, шел на охотника. Фокус заключался в том, что охотник, левой рукой подставляя рогатину, удерживал медведя, а правой, изловчившись, ударял его большим ножом. Конечно, опаснейшая охота, но и подлая же, как, впрочем, и всякая другая. Папин новый приятель, медвежатник, здоровенный мужик, встретил его однажды, лежа на печи, голова замотана полотенцем. “Что с тобой?” — “Да так, зверь маненько пощекотал”. А зверь его скальпировал.

Друзей среди деревенских жителей завелось много. Для летнего пребывания семьи папа облюбовал село Спирино на берегу Оби. Дал одному из таких друзей солидную субсидию на постройку дома, в котором мы будем жить летом. Дом был выстроен быстро, и лето 1913 года мы уже проводили в нем.

А в первое лето нас повезли под Томск, в Басандайку, где снимала огромную дачу папина сестра тетя Маруся. Ее муж Иоанникий Алексеевич Малиновский — профессор Томского университета. У них три девочки, наши кузины, чуть постарше нас.

В Басандайку мы отправились вместе с Маврушей, лошадьми, Прокопием и попугаем. Вокруг большого дома со всеми угодьями и постройками стеной стоял кедровый лес. Мы своими глазами видели огромные шишки с такими вкусными орехами. Старшие девочки берут камни и стараются сбить шишку. Помогает нам Прокопий.

У Рассвета большая опрятная конюшня. Какой там славный запах, пахнет лошадкой и кожей от сбруи. Она развешана по стенам на больших крючьях. Прокопий гоняет Рассвета на корде, длинной веревке, кругами, кругами. Я сижу на травяном пригорке и смотрю, не могу оторваться. Как красиво бегает лошадь! Какие у нее стройные ноги в белых носочках! Потом я лезу на сеновал. Я кувыркаюсь в сене. Прокопий тоже поднимается, ловит меня, садится в сено и берет меня на колени. Но меня это настораживает. Я чувствую какую-то стесненность и вырываюсь от него.

Как-то утром я вижу странную картину. Мама в длинном белом пеньюаре, волосы распущены, локоны развеваются, лицо сердитое, такого лица я не видела у мамы никогда, идет быстро через двор к дому. А за ней на коленях ползет Прокопий: “Барыня, барыня, Христа ради, простите!” А потом мама говорила тете Марусе: “Вот наглец!”

Досаждал нам в Басандайке гнус. Вся кровососущая нечисть! Комары, мошки, слепни все вместе набрасывались на наши несчастные ноги, руки и лица. Мы гуляли с кадилками — металлическая банка на проволоке, в ней гвоздем пробиты дырки, внутри тлеют шишки и сухой мох. Мы раскачиваем их, как кадило. Дымно, но нечисть улетает.

Приезжал дядя Ника. Забавлял нас. Пел украинские песни, рассказывал забавные истории и поражал нас незамысловатым фокусом. Он становился навытяжку, потом так же навытяжку начинал крениться набок и падать, держась так же прямо, и когда казалось, что он вот сейчас рухнет на пол, он, как пружина, подскакивал и возвращался к первоначальной позиции.

Однако дядя Ника был знаменит не этими забавами. В то время он, профессор истории права, написал очень нашумевшую книгу “Кровавая месть и смертная казнь”. За это сочинение был лишен томской кафедры, и ему позволили преподавать только в Варшавском университете. До сих пор в его семье хранится как реликвия письмо Льва Толстого к дяде Нике — отклик на эту книгу. Ее, конечно, до сих пор никогда не переиздавали. Если она была неугодна царскому правительству, то тем более неугодна большевистскому. Как же, против смертной казни! Хорошо бы переиздать ее сейчас.

Следующее лето мы в Спирине. Пароходом по Оби до пристани Чингисы. Оттуда переправа на лодках. Можно ехать до пристани Олеуты, миновав Спирино, но на той же стороне Оби. А оттуда на лошадях. Но почему-то мы с легким багажом высаживаемся в Чингисах. Какая необъятная ширина реки! Какая таинственная и страшная глубина! Село Спирино. Оно тянется в одну улицу по берегу Оби. По одну сторону улицы дома с огородами, упирающимися прямо в бор. По другую огороды выходят на поскотину, то есть на зеленый берег реки, где пасутся коровы и там и сям растут могучие старые и дуплистые ветлы. Наш двор выходит на реку. Дом двухэтажный, еще совсем свежий, желтые бревна пахнут смолой. Большой двор, заросший травой. Посередине двора папа велел установить для нас гигантские шаги, и это привлекает деревенских детей. Стоит большой стол со скамейками. Здесь мы можем играть. На столе стоит большой глиняный горшок, и туда ссыпают принесенную деревенскими ребятами лесную землянику. А потом идут на летнюю кухню, она здесь же под навесом, чтобы не чадила в доме. И кухарка Аксинья расплачивается. Рядом с кухней конюшни, за ними калитка в огород. Он необъятный. Посредине дорожка, по ее бокам грядки со всяческой овощью. Подальше — сосны и полянки с лесной клубникой. Так до ворот на поскотину.

В Спирине есть церковь, волостное управление и, конечно, лавки, где есть все, начиная от бочек с сельдью и кончая керосином. Пахнет и тем и другим. Есть лавка с мануфактурой. Какие хорошенькие ситцы! Есть и сапоги, и валенки (по-сибирски пимы), и сбруя. Господи, все было! Все! И куда же все это подевалось?

Мы играем с деревенскими детками. Вместе бегаем в лес, где немыслимое количество грибов и ягод. Заходим в избы, присоединяемся к посиделкам — лущить подсолнечники и горох. Наташа всегда у соседки, которую в деревне зовут Краля (красотка) за перебитый лошадиным копытом нос. У нее в избе такая чистота! Пол и лавки выскоблены добела. Из печи вынимаются серенькие пушистые калачи. В семье три ражих мужика — муж и два сына, все бородатые. Мы начинаем употреблять местные слова: “чалдон” (сибиряк), “имай” (лови), “пымал” (поймал), “язви ти в пим” (ругательство), “якорь ти” (тоже ругательство) и т. п.

А какая радость — возвращение осенью в город! Снова к уютным домашним вещам и запахам, к своим книгам. Теперь в доме появились новые книги: Пушкин в брокгауз-ефроновском издании, Гоголь, Некрасов. Я погрузилась по уши в Пушкина. А там еще и столько картинок! Столько портретов современников Пушкина! С ними всеми я познакомилась по этому изданию. Спасибо издателям! Ведь в шести томах они отобразили всю пушкинскую эпоху. Наверное, я читала не все, а если читала, то не все понимала. Прочла и Гоголя “Вечера на хуторе близ Диканьки”, “Страшную месть”, “Тараса Бульбу”. С этими писателями я входила в новый для меня мир.

А еще приоткрывался совсем пока неизведанный мир музыки. Оказалось, что папа поигрывает на корнет-а-пистоне. Это было что-то новое. В Киеве не было никаких музыкальных звуков. А тут вдруг: ту-ту-ту, туу-ту! “Марсельеза”, “Вихри враждебные веют над нами”, а еще “Был у Христа-младенца сад” Чайковского и т. д. Все это у папы в продолговатой тетрадочке. В ней линейки, на линейках закорючки с хвостиками, под ними подписаны слова. Наверное, это папа показал мне, как читать ноты. И я тычу пальцами в клавиши и плачу там, где “и капли крови вместо роз чело украсили Его”. Папа покупает патефон. Не граммофон с трубой, а — новшество! — патефон. Вместо иглы крошечный сапфир, трубы нет. Достижение техники. Новые музыкальные переживания. Собинов поет “Куда, куда вы удалились...” и арию Надира. Ленского-то я знаю, ну а кто такой Надир? Какая-то дама по имени Альма Фридлендер, может быть, я ошибаюсь, поет тоненьким голоском “Соловей мой, соловей” и выделывает умопомрачительные трели. Тут и Шаляпин. Но тут и глупые “Здравствуй, Бим!” — “Здравствуй, Бом!”. Эти-то зачем? И все это был новый мир. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что была хорошим ребенком, благодарным материалом. Меня бы учить да учить. Да чего-то во мне самой не хватало, а может быть, жизнь, сломленная последующими событиями. И я не реализовалась.

Но вот наконец я поступаю в гимназию. Экзамен. Надо писать диктовку. Мама отвозит меня на экзамен, потом приезжает за мной. Оказывается, я написала эту диктовку на пять с плюсом! А сколько страху я натерпелась, соображая, где ставить ять в слове “невеста”. Но написала правильно. Мама ведет меня в кондитерскую, мне подают чашку шоколада и пирожное. Вкусно! Но почему-то ужасно неловко, стыдно жевать при всех! Зачем этот господин за соседним столиком так смотрит на меня? Он же видит, как я жую! Стыдно! Куда бы спрятаться? Впрочем, оказывается, теперь я это хорошо вижу, он смотрит не на меня, а на маму. А мама такая красивая! Я и сейчас вижу, как она одета. Серое шелковое манто, большая шляпа из серой соломки, розовая вуаль и розовое перо в шляпе, ажурные серые чулки. Господин все смотрит, а мама говорит: “Ну кончай, пора идти”. Мама ведет меня в фотографию. Я уже в форменном платье. Вот эта фотография. Я сижу, подперев щеку рукой. Рожица очень довольная. Фотограф увеличил этот портрет и выставил в витрине на улице. Знакомые спрашивали: “А вы видели Марусеньку в витрине у Хаймовича?”

В гимназии я училась хорошо, если не считать всего того, что арифметика, а в дальнейшем алгебра, и всего того, что математика. За всю мою жизнь мне не понадобились такие мудрости, как дроби или извлечение корня. А сколько было от них неприятностей! Больше всего я любила уроки географии по такому чудес-ному учебнику Иванова, — кто еще помнит его? И уроки закона Божьего. Батюшка говорит таким тихим, добрым голосом. Так плавно пересказывает нам Ветхий Завет. Перед глазами встают картины: знойная земля, шатры, кочующие народы, стада овец, Авраам, Сарра, Исаак. Какая страшная история! Ведь Авраам уже занес меч над своим сынам! А вот и первая в жизни исповедь. Боязно. Батюшка накрывает мне голову епитрахилью и тихо спрашивает: “Ты когда-нибудь лгала?” “Нет”, — говорю я. “Так нельзя. Говори “грешна, батюшка”. — Батюшка снова: — Родителей не слушалась?” “Слушалась”. Батюшка повторяет: “Говори “грешна, батюшка”. Чужое брала?” “Нет”, — говорю я в ужасе. “Говори “грешна, батюшка”...” Я озадачена.

Теперь я молюсь на ночь. Я знаю молитвы. Я прошу Господа простить мне грехи.

А дома у нас новая гувернантка. Француженка. Никакая она не француженка, зовут ее Елизавета Митрофановна, но она учит нас французскому языку. И еще сочиняет стихи. Они без рифмы. Подписывается она “Дочь Кольцова”.

Наступает лето 1914 года. Мы в Спирине. В начале июня приезжает папа. Долгожданный отпуск! Идет подготовка к большой охоте. Собирают все охотничье снаряжение, палатка, запасы продовольствия и даже какой-то замысловатый английский чугунный котел с краниками, со свистком, с герметическим запором, наполненный борщом. Все грузится на телегу, запряженную рыжей парой лошадок. Собаки волнуются и даже подвывают. Папа со своим товарищем и егерем уезжают. Проходит несколько дней. Внезапно в жизнь врываются слова: “Война! Германия! Мобилизация!” Смятение в доме, смятение в деревне. Бабы воют. Мама велит Прокопию закладывать Рассвета и едет на поиски папы. Сначала в лесничество — лесничий знает, где папа раскинул свою охоту. Папа должен уехать. Война! Мы тоже всей семьей уезжаем в город. Но в городе папа заболевает дизентерией и целый месяц лежит в госпитале.

А в доме появляются два денщика. Григорий и Поликарп. Подумайте, два! А ведь папа был всего лишь прапорщик запаса. Теперь прапорщик не офицерский чин, а тогда — что-то вроде младшего лейтенанта. Григорий останется с нами и будет обслуживать семью. Поликарп едет с папой на фронт. Он не оставит папу и тогда, когда прогремят революции, как Санчо Панса, разделит с ним все невзгоды и опасности гражданской войны, в 1922 году вернется с папой в Сибирь и здесь умрет от сыпного тифа.

Григорий верно служит маме. Теперь он няня Шурика и слуга в хозяйстве. Григорий спит на кухне. Под подушкой у него хранится шашка и — гордость! — аксельбанты. У папы они золотые, у Григория — желтые. И еще песенник. Сколько там прекрасных песен: “Маруся отравилась”, “Пуская могила меня накажет”, “Ах, зачем эта ночь”, ну и другие. Я выпрашиваю у него книжечку и все изучаю. Потом Григорий поет, а я подпеваю. Это все когда папы уже нет и мы, как говорит мама, совсем распустились.

Жизнь меняется. Лошади проданы. Мы переезжаем на другую квартиру. Исчезает и Прокопий с семьей. Новая кухарка. В Сибири говорят “стряпка”. Нет и Мавруши. “Дочь Кольцова” еще некоторое время остается, но вскоре тоже исчезает. Офицерское жалованье незначительно.

Наконец проводы. Прощальный обед в ресторане при вокзале. Тогда при вокзалах были шикарные рестораны. За столом незнакомые офицеры. Поднимают бокалы: “За встречу в Берлине!” “Знаешь, на Unter den Linden есть кабачок. Там и выпьем!” Папа будет воевать, получит Георгиевские кресты, его будут повышать в чинах, и он закончит войну в чине капитана. А я буду писать ему письма и посылать свои стихи (новое занятие). Адрес помню до сих пор: “3-й конно-горный дивизион”. Перед отъездом папа дарит нам с Наташей свои фотографии с трогательно-нравоучительными надписями. Вот эта фотография. Такой благообразный, даже красивый, барственный господин. Бритое лицо. “Ну как у актера!” — говорили мамины приятельницы. Одет щегольски. Папина слабость. У него хороший портной в Петербурге, и папа ездит одеваться туда. Время от времени приходили по почте альбомы с образчиками тканей. На альбоме значилось: “Портной Александр Роза”.

Проходит зима. Весной у нас появляется еще братец Игорь. Как он появился? Ведь я крепко спала в своей комнате, и мне снились папины дикие утки, опять манки. Они громко крякали, и я проснулась. Их не было, но они все еще крякали. Оказывается, это был новорожденный братец. В мамину спальню меня не пустили. Там шла какая-то возня. Я вышла в столовую. Братец Шурик — в руках большие ножницы — сидит за столом. Он режет и режет на куски белую скатерть. Всем не до него.

Пора ехать в Спирино. Но мама с маленьким приедет позже. А нас отправляют с кухаркой и с маминой приятельницей, учительницей гимназии.

Ах, это лето 1915 года! Я совершила тяжкий грех — ослушание родителей. И какая расплата! Какая страшная расплата! Какие муки совести! Они при мне всю оставшуюся жизнь. До сегодняшнего дня.

В Спирине у меня были две деревенские подружки — девятилетняя Поля и семилетняя Таня, маленькая деревенская красотка. Она сирота. Мать умерла, отец на войне. Воспитывала ее тетка. Однажды мы втроем играли на травке во дворе. Наташа, как всегда, целые дни у соседки Крали. Ах, если бы она была с нами! Такая рассудительная, она не позволила бы нам нарушать мамин запрет идти на поскотину, туда, где в дуплах ветл живут удоды и так интересно заглядывать в их гнезда!

Ворота заколочены. Мама боялась реки, боялась, что мы пойдем к воде. Но мы перелезаем через ворота. Мы бежим к реке. Поля прыгает на травяном берегу, а мы с Таней бродим по воде, по узеньким мелким закраинкам. Мы ж только по этим выступам, мы ж у самого берега. Я впереди, Таня — за мной. Вдруг всплеск! Я оборачиваюсь. Таня в воде. Видна одна ее голова в красном платочке. И отчаяние в огромных глазах. Мы с Полей кричим: “Ты умеешь плавать?” Она молчит. Вокруг ни души. Некого позвать. А течение уносит Таню. Вот по воде плывет только красный платочек. Плывет и плывет. Тани больше нет. “Бежим в деревню”, — говорит Поля. Мы бежим, задыхаемся. “А ведь нас с тобой в тюрьму посадят, — говорит она. — Бежим домой! Только никому не говори!” Дома я сажусь на траву под дерево. Я буду читать. Нет, не могу. Буквы прыгают, и почему-то лифчик так давит грудь. Так больно! Нет, я не могу больше молчать. Я бегу к летней кухне, где топчется кухарка, и падаю перед ней на колени. Я кричу: “Таня утонула! Таня утонула! Таня утонула!” А через наш двор уже бегут люди с баграми, и Танина тетка громко воет. Поля тоже не выдержала. Теперь тюрьма, думаю я. Тюрьма. Ведь это я виновата. Я старшая, мне десять лет. И я нарушила мамин запрет. Мой грех!

Таню не нашли. На берегу около того места, где она утонула, поставили большой черный крест. Много лет спустя я проплывала на пароходе мимо Спирина, и крест был там. Через два дня нам с Полей было приказано явиться в волость. Почему-то ни учительница, ни кухарка, никто не пошел со мной. Я была уверена, что меня вызвали для того, чтобы посадить в тюрьму. Но там был человек, наверное, следователь, который довольно ласково меня расспрашивал, как все произошло.

Этот мой грех ослушания принес не только смерть Тани, но еще и смерть маленького братца. Мама увидела сон. Она на лодке посередине Оби смотрит в воду, а на дне лежу я. “И косички шевелит вода”, — говорила мама. В беспокойстве она решила ехать к нам. Первые слова, которыми ее встретили, были: “А Маруся чуть не утонула” — и рассказ о гибели Тани. От нервного потрясения у мамы исчезло в груди молоко. Срочно купили козу. Но то ли от перемены молока, то ли от какого-то упущения в санитарии ребенок заболел диспепсией и умер. А мне остались муки совести, осознание греха и видение: маленькая девочка в длинном цветастом платье бежит, быстро перебирает босыми ножками, торопится на встречу со смертью.

Этой же осенью мама отвозит меня и Наташу в Петербург (уже Петроград) к папиной сестре, тете Наталье. Она забирает нас к себе до окончания войны, чтобы помочь папе и маме в нашем воспитании. Тетя Наталья врач, хирург. Дядя Осип — инженер, сейчас он начальник передвижных военно-ремонтных мастерских. Он около фронта. Тетя работает в двух госпиталях, заполненных ранеными. Часто ее вызывают ночью на какую-нибудь срочную операцию. Тетя и дядя сыграют большую роль в нашей жизни и до самой своей смерти будут опекать нас и принимать в нас участие. Живут Гуревичи (это фамилия дяди Осипа) на Офицерской улице, дом 57. Знаменитый дом, в нем жил и умер Александр Блок. У них две девочки, приемные, свои не рождались. Старшая — Ольга (Ая), ей шесть лет, а младшей, Нине, четыре года.

Жизнь здесь совсем, совсем другая! Это вам не Ново-Николаевск, а Петербург. Другие мерки, другие требования, другие обязанности.

Мы поступаем в гимназию Могилянской. Она на 4-й линии Васильевского острова. Ходим только пешком — сорок пять минут туда, столько же обратно. Это наша прогулка. Больше на прогулку времени не отпускается. День плотно забит. Уроки, занятия французским языком, уроки пения, уроки музыки, чтение, а по воскресным дням танцкласс.

Тетя очень строгая. Многого нельзя. Нельзя гулять без горничной, нельзя выходить во двор, нельзя без перчаток (а это почему?), нельзя в кухню, нельзя еще многого. А какие строгости с умыванием! Есть ванная комната, там стоит большая медная ванна (кто еще их помнит?) и медная колонка, которую топят для купания. А ежедневное умывание в спальнях холодной водой. В каждой спальне стоит умывальник, у нас с Наташей двойной. Большой стол, на нем два таза, две полочки для мелочей, два маленьких тазика, два кувшина с водой, два сливных ведерка. Полагалось на ночь мыться до пояса с мылом, а утром то же без мыла. Наташа быстренько придумала спасительную хитрость. Надо было смочить все тазы, губки и полотенца, слить в ведра воду, наболтать в них мыла и спокойно ложиться спать. Но тетя что-то заподозрила. Ночью я проснулась и увидела тетю со свечой в руке, осматривающую наш умывальник и полотенца. Но, видимо, мы ее обманули. Замечаний не было.

Когда мы приехали, у тети был небольшой штат прислуги: кухарка, горничная и гувернантка девочек. Но невозможно же было навалить на одну горничную заботы еще и о нас: уборка, починка белья, провожание в гимназию и т. д. Поэтому была взята еще одна горничная.

Да, у мамы, особенно после отъезда папы, было привольнее, и мы за один месяц, как я уже говорила, “распустились”.

Зато какое счастье уроки музыки! Приходила преподавательница, очень молодая, только что окончившая консерваторию, Анна Михайловна Штример. Наверное, ее уже нет в живых. Много лет спустя она стала уважаемым профессором консерватории и, наверное, научилась преподавать. Но тогда мы играли какие-то салонные пьески, какие-то “Волшебные колокольчики”, “Ручейки”, “Perles de rosee” и т. п. А про Баха и не слыхали! Жаль. Я с рвением и страстью занималась музыкой. Ая тоже. Она была поспособнее меня. А Наташа и Нина не проявляли интереса и были от этих уроков освобождены. Пение. Зачем? — спросите вы. Прекрасная затея нашей тети. Два раза в неделю приходила молодая певица, звавшаяся тетя Ася. А ее сценический псевдоним был Клара Милич. Она пела в оперной студии при консерватории и получила дебют в Мариинском театре, но помешала революция, все переменилось. Тетя Ася знакомила нас с вокальной литературой. Мы начали с разных сборников детских песенок, с “Гуселек”, сборников Кюи, Гречанинова, Аренского, Чайковского и дошли до серьезной музыки, до Шуберта и Шумана. Четырехлетняя Нина пела вместе с нами очень тоненьким и очень точным голосом. Пели все в унисон, и только в дуэтах тетя Ася разделяла нас. Я очень увлекалась этими уроками.

Воскресный танцкласс. В гостиной раздвигалась мебель, приходили внуки профессора Турнера, приходил аккомпаниатор и наконец сам... обожаемый нами — мы просто млели, были влюблены в него — Владимир Иванович Пономарев-второй. Танцовщик Мариинского театра, в то время один из четы-рех принцев в “Спящей красавице”, в конце своей жизни — художественный руководитель балетной труппы театра. Он учил нас позициям, держать ручку и пальчики, шоссе, глиссе и прочим премудростям. Потом вальсы, польки, па де патинёр, па д,эспань, венгерка, краковяк и всякое другое. Это было также раз-влечение для родителей, они с умилением смотрели на своих танцующих деток.

Чтение. Книг в доме было много. Тетя купила у своей приятельницы, дети которой уже выросли, целый шкаф с детскими книгами — четыреста томов. Там были и роскошные, с золотыми обрезами издания Девриена и Вольфа, и более скромные — целый мир. Только все сочинения Чарской были без жалости выброшены. Такой сентиментальной, восторженной жвачки тетя не допускала. А из взрослых шкафов я прочла и Тургенева, и Гончарова, и многое другое.

До сих пор, бывая в Петербурге, я посещаю эти места, хожу тем путем, которым мы шли в гимназию по Офицерской (улица Декабристов) до Английского проспекта (Маклина), по нему мимо кондитерской фабрики Жоржа Бормана (ах, как вкусно пахнет!) до Мойки, дальше по Старо-Адмиралтейскому каналу до Невы. Тут часовня в память Цусимы, потом по Английской набережной до Николаевского (Лейтенанта Шмидта) моста и на Васильевский остров. Тихий канал, таинственная, романтическая жизнь воды, плывущие по Неве баржи и плоты, как они манили! Хотелось, как Гекльберри и Тому Сойеру, туда, туда и плыть с ними. А царские яхты, стоявшие на причале у Английской набережной! Черные, лакированные, с золотом. Матросы в белом суетятся на палубе, все начищают. А там, дальше, спускают водолазов. Ну как не остановиться?

Гимназия совсем не похожа на гимназию в Сибири. Она “демократическая”, говорит тетя. Потому нас и отдали в нее. Мы не носим форму, только сверх своего платья голубые халатики. Никаких финтифлюшек, кудряшек, каблучков, жеманства, как у гимназисток Шафе (это гимназия напротив нашей). Наш стиль спортивный. Отношения с педагогами дружественные и простые. Мария Дмитриевна Могилянская, маленькая, энергичная, она же преподает французский язык, она — основа, тело этой гимназии. Ее дух, душа — Николай Васильевич Балаев. Он ведет в классах русский язык и литературу. Светлая личность. Он говорит нам, еще совсем маленьким, о свободе духа и личности, об обязанностях человека, о благородстве. А классные дамы! Где они теперь, эти классные дамы? Они сидели в классе во время урока, держа спину так прямо, в струнку. Их обязанность только смотреть и смотреть, что делается за каждой партой, — больше ничего. Порядок и тишина. На перемене тоже следить за своим классом.

А вот урок рисования. Дежурная по классу раздает на каждую парту коробку с красками, кисточку, стакан, куда наливает из чайника воду, и дивную толстую разноцветную бумагу, хочешь — серую, хочешь — черную или розовую, голубую или белую. Ощущение этой бумаги до сих пор у меня в пальцах. Один большой лист прикрепляется к доске. Это для коллективного — по очереди — рисунка. Интересно. Ах, если бы и сейчас так в школах!

Изредка приезжает дядя Осип. Он невысокий, подтянутый, большие рыжие усы. Мы с Наташей потихоньку зовем его “тушканчик”. Дядя любит сидеть с газетой в гостиной на диване, когда я играю. Иногда он говорит мне что-нибудь вроде: “Тут бекар”. “Как это он догадался?” — думаю я. Дядя и сам играет и садится со мной поиграть в четыре руки. Сборник называется “Брат и сестра”. Люди моего возраста помнят его. И хотя я делаю ошибки, дядя говорит: “Умница”. На нотной полке можно найти много интересного. Гайдн в четыре руки. Оперные клавиры: “Фауст”, “Кармен”, “Травиата”. “Фауст” в очень легком изложении, и он становится нашей с Аей добычей. Мы терзаем его. Да еще и напеваем. Но на полке есть еще местечко, где лежат ноты, о которых тетя презрительно говорит: “Чушь!” Вертинский. На обложке печальная фигурка Пьеро. Цыганские романсы. Вяльцева, Плевицкая и т. д. Интересно, кто приобретал, кто проигрывал? Уж наверное “тушканчик”. А он просто хотел знать все. И знал. И не только в музыке. Он знал все и старался сделать так, чтобы и мы знали. Не специально, не менторски, без всякого чувства превосходства. И о великом и о малом. Ты хочешь знать, что такое пошлость? Вот и поиграй, прочти, пропой... и подумай.

А у меня появляется еще мечта — скрипка. Я хочу ее, я хочу ее иметь, держать в руках, играть. По ночам не сплю и плачу. Но это только мечта! Нельзя же всё!

Первое посещение Мариинского театра. Опера “Черевички”. Никакого музыкального впечатления. Но ночью кричу во сне. Все-таки там черт, он вылетает в трубу, Солоха — ведьма. Тетя недовольна. Я и вообще-то плохо сплю. Боюсь. Ночные страхи. Перед тем как лечь в кровать, снимаю с вешалки полотенца и одежду, а то они будут казаться привидениями. Боюсь таракана, вдруг приползет. Мешаю спать Наташе, все время спрашиваю: “Наташа, ты спишь? Я боюсь”. “Не сплю, — говорит Наташа. — Смотри сюда. Я сделаю фигу и буду держать ее на одеяле. Ты не спрашивай, а смотри. Фига есть, значит, я не сплю”. И сладко засыпает. А я заворачиваюсь в одеяло с головой, оставляю нос, чтобы дышать, и один глаз, чтобы смотреть на фигу.

Но вот лето. Мы будем проводить его в Финляндии, на даче тетиного пациента и друга Павла Петровича Гершуни, вернее, на той даче, которую он выстроил для своего брата, известного революционера. Где был в это время брат — не знаю. А Павел Петрович с семьей жил на своей даче, километра за два от нас.

Ехали в Сейвисто на поезде до Териок (теперь Зеленогорск), оттуда на лошадях до Стирсуддинского маяка около деревни Сейвисто. Большой двухэтажный дом — вот он на фотографии — и огромнейший дикий сосновый участок. Море близко. С утра мы, дети, вместе с горничной, прихватив бидон с молоком и печенье, идем на берег моря. Необозримый и совершенно пустынный — ни души — пляж. На горизонте в море иногда финская лайба, рыболовецкий парусник. Приволье для игр, валянья, купанья, благо мелко. У Наташи игры всегда хозяйственные — надо вылавливать шматы зеленой тины и ею мыть камни. Моем. А у меня игры всегда соответствующие прочитанной книге. В данное время это “Маленькие индейцы” Сетон-Томпсона. Я — вождь. Нина — мое племя. Мы разделились. Наташа с Аей — один фронт, я с Ниной — другой. Мы не ссорились. Просто по-разному играли. У Наташи были свои фантазии, у меня — свои. Чтобы заслужить право быть членом моего индейского племени, нужно было пройти разные испытания. Первое — пройти от пляжа до дома “взад пятки”, это понятно. Второе — в одном купальном костюме броситься в можжевеловый куст. Индеец должен быть терпелив. Третье — ночью, при луне вылезти в окно и пройтись по лесу: индеец должен быть бесстрашен. Мы делали и добрые дела (спасали какого-нибудь птенца, выпавшего из гнезда), но и боевые — нападали на “бледнолицых”, Наташу и Аю, которые, устроив уютненький домик, обхаживали и кормили там своих кукол. Мы с дикими криками врывались к ним, все громили и убегали под их вой и плач.

Один раз приехал с фронта в отпуск папа. Рассказывал о войне. Почему-то запомнилось: “Мы отступали, отстреливаясь”. Она повторялась, эта фраза.

Он фотографировал нас — вот фотографии в моем ящике. На одной из них нас семеро. В центре бабушка, она приехала в гости из Киева повидаться с папой. Она, конечно, с газетой. Рядом тетя, держит на руках Нину, приятельница тети Софья Ивановна Протасова — профессор Петербургского университета, знаток древнегреческого и латыни. Впереди слева — я, потом Наташа и глазастая Ая.

Кроме Софьи Ивановны у тети есть еще приятельницы. Они приезжают погостить в Сейвисто. Самая примечательная из них — Мария Петровна Лаврова. Она хирург, но кроме того мастер по изготовлению скрипок, живописец. Потом занялась востоковедением, изучала языки, бросила медицину, работала в Русском музее заведующей восточным отделом. Потом бросила и это ради служения православной религии, уехала с семьей репрессированного священника в Ташкент, там приняла постриг. Вот у меня ее фотография с надписью ее почерком: “Инокиня Маргарита 92 года”.

Есть еще Мария Густавовна Шульц, тоже врач, и Елена Давыдовна Зайцева — ученая дама, не знаю, в какой области. Она подолгу живет в Голландии.

Любимый тетин родич — двоюродный брат дядюшки Осипа, он зовется дядя Жак. Это Яков Максимович Ромм. Он хороший пианист. Характер у него непредсказуемый, что очень забавляет тетю. Он красивый, пылкий. Он часто живет в Париже. Там и закончит свою жизнь. А я много лет спустя после его смерти увижу хорошо сделанный скульптурный портрет, стоящий на книжной полке у Исайи Браудо. “Да ведь это дядя Жак!” — скажу я. “Да, это мой дядя. И именно дядя Жак”, — скажет Исайя.

Заезжал и Павел Терентьевич Матюшенко. Он муж старшей папиной сестры, тети Жени, значит, наш дядя. Немолодой, очень красивый. Он военный, полковник. Ему говорят: “Пора бы и повышение получить”. Он отвечает: “Его величество государь император имеет чин полковника. Я счастлив быть в его чине”. Большевики решили его судьбу. Вместе со многими офицерами царской армии он был схвачен в Крыму и переправлен в Архангельск. Там в зимнюю стужу, одетые в летнюю форму, эти офицеры работали на улицах Архангельска. Местные жители, те, кто не боялся, звали их в дом обогреть и покормить. А потом их погрузили на баржу, которая вышла в море, и потопили. Павел Терентьевич оставил двум обогревавшим его учительницам адрес тети Жени и письмо ей. Через несколько лет они нашли ее. История этих офицеров упоминается Солженицыным в “Архипелаге ГУЛАГ”.

Идет 1916 год. Напротив наших окон булочная. Она и сейчас там же! Стоит очередь за хлебом. Это что-то совсем новое. Война! Какие-то “трудности”, о которых говорят взрослые. Взрослые все время что-то обсуждают, чем-то возмущаются, на что-то намекают. Тетя погружена в работу. Два госпиталя. Один поблизости, на Английском проспекте, в особняке голландца Фан дер Пальса. Он устроил госпиталь для офицеров. При особняке большой сад, и нам разрешено гулять в нем. Сейчас в этом особняке военкомат.

А у нас жизнь все та же. Гимназия, уроки, занятия. Французский язык осточертел. Наша mademoiselle не утруждает себя педагогикой. Она просто читает нам вслух с увлечением “Les patins d’argent” (“Серебряные коньки”). Читает носом, длиннейшим носом, водя им по строчкам и держа книгу около глаз. Она очень близорука. Мы с Наташей сидим по обе стороны от нее и за ее спиной строим рожи, хихикаем, делаем пальцами рожки. Время от времени она возмущается: “Vous vous moquez de moi!” (“Вы издеваетесь надо мной!”). А мы ведь не понимаем и половины того, что она читает. Ее это не беспокоит. Это ее “система”.

Незадолго до Рождества как взрыв — событие. Убит Распутин. Весь город в волнении. Телефоны не умолкают. Все звонят друг другу, никто не может никому дозвониться. Дозвонившись, сообщают то, о чем слышали, слушают то, о чем им рассказывают. При нас говорят, понизив голос. Есть подробности жизни Распутина, о которых нам не следует знать.

Тем временем я заболеваю. Из гимназии меня отпускают домой. Старшая горничная Машута укладывает меня в постель и звонит тете в госпиталь. Я слышу: “Барыня, это, наверное, аппендицит”. Горничная хирурга. Тогда было увлечение — удалять аппендикс. Наташе в прошлом году, Машуте за два года до этого, кухарке тоже. Не упустить момент. У тети был трагический случай запущенного аппендицита, маленькая пациентка погибла. Действительно у меня аппендицит. Меня увозят в тетину Кауфманскую общину, но оперирует меня не она, а доктор Стуккей. Мне вспоминается это совсем не как особый случай, а только как сравнение того больничного сервиса с современным. Я в отдельной палате. Может быть, это из-за тети. Когда открываю глаза, вижу лицо Елены Давыдовны. Она взялась дежурить около меня. Приходит доктор Стуккей. Потом тетя. Бесшумно снует санитарка. Перестелить постель приходит почему-то санитар. Как же! Ведь тяжело для женщины поднять, переложить, перестелить. Он делает это ловко, быстро. Везде чистота и блеск. Кормят вкусно.

А вот и февраль 1917 года. Революция. Отречение государя. Все переживается с радостным возбуждением. Мы за революцию! За т у! Жаль только, что царский герб с вензелем, украшавший наш с Наташей балкон и так красиво освещавший нашу комнату в дни тезоименитств и иллюминаций, сорван с таким грубым торжеством и сброшен на панель. Это мне кажется святотатством. Все нацепляют красные кокарды и выходят на улицы. Мы — тоже. Перед домом сугробы снега. Дворники уже не работают. Революция! Жители дома № 57 вооружаются лопатами и метлами. Мы убираем снег. Из хлебной очереди доносится улюлюканье: “Буржуи проклятые!”, “Всех на виселицу!”. Господи, как я оскорблена! Ведь мы за! А горничные прибегают со страшными рассказами. В Мойке топят городовых. Горит “Литовский замок” — тюрьма на углу Офицерской и Алексеевской. Все арестанты на воле. На воротах вывешены кандалы...

А у нас уже принесенные тетей Асей ноты. Новый гимн. “Да здравствует Россия, свободная страна...”, Гречанинов. Текст, если не ошибаюсь, Бальмонта. Не помню. Тетя говорит: “Слабый гимн”. Теперь это позывные “Радио Свобода”.

Еще одно лето в Сейвисто. Мы общаемся с детьми Кранихфельд — племянниками Мартова (Цедербаума). Старшему, Андрюше, пятнадцать лет. Он весь в политике, всегда погружен в чтение газет. В наше время он был в ГУЛАГе, я прочла о нем в одном из запрещенных изданий. У взрослых все время тревога. Надвигается угроза голода. Тетя делает запасы. У местных рыбаков покупают рыбу и вялят ее. Мы помогаем. Наша работа — чистить. Сушились грибы. Было куплено ведерко масла. Кстати, когда уезжали в город, это ведерко забыли на перроне в Териоках. На другой день кухарка поехала в Териоки в надежде разыскать его. И представьте, ведерко стояло на том же месте, где его забыли. Еще существовала честность. Но это были финны.

Осень. Город бурлит. Демонстрации, песни, лозунги, выкрики. Вот по Офицерской улице мимо нашего дома идет демонстрация. Большевики. А я же их ненавижу! Я их ненавижу с самого начала. Не знаю, за что. За то, что в них жестокость, хамство, самоуверенная наглость. Я просто предчувствую — они украдут нашу жизнь! Я их ненавижу! Я забираюсь на окно, кричу, улюлюкаю, свищу, грожу им кулаком. Дядя снимает меня с подоконника и говорит: “Научись уважать чужие убеждения”. Ах, либералы! Ах, благородные души! Ах, наши дорогие родите-ли! Вы и нас учили благородству и терпимости. Вы и не подозревали, что ваша терпимость приведет вас к рабству. Да, конечно, и я никогда не смогла бы бороться. Но хоть ненавидеть-то позвольте!

А вот и катастрофа. Октябрь. “Они” у власти. Они носятся по городу на грузовиках, вооруженные до зубов, перепоясанные пулеметными лентами, они бессмысленно палят по верхним этажам и чердакам. Там будто бы прячутся городовые. А мы в страхе прячемся в ванной, в кухне, в передней. Они врываются в дома с обысками, топочут сапогами, шарят по комнатам, ищут “врага”. Уже тогда, уже сразу — врага. А тетя и дядя действительно прячут их врага, нашего кузена, юнкера. Из передней есть дверь в маленькую комнатку, эту дверь заставили платяным шкафом. А он — там. Он жил так пять дней, потом скрылся, переодевшись. Впоследствии он жил в Югославии. Это был сын Павла Терентьевича Матюшенко.

В политике мы, дети, не разбираемся. Мы же не такие, как Андрюша Кранихфельд. Мы прислушиваемся к обрывкам фраз, произносимых взрослыми, именам, мелькающим в разговорах: убийство Шингарева и Кокошкина, такое страшное убийство, совершенное “ими”, рассказы о Викторе Чернове (много лет спустя я буду дружна с его дочерью Ольгой); Керенский, Мартов, потом Троцкий, Ленин и многие другие имена. А потом: эсеры, эсдеки, кадеты! Наши родители, конечно, кадеты.

Жизнь становится все тревожнее, все непонятнее, все голоднее. Кухарка по-прежнему утром идет в магазин — жакет из мятого черного плюша в талию, рукава буфами, на ногах ботинки на пуговках, в руках корзина. Так одеты все кухарки. А что она приносит? Главным образом какие-то сведения, услышанные в очереди. Мама присылает ящик с белыми сухарями. В Сибири есть все, и всего много. А у нас суп из вяленой рыбы и очень вкусное соленое печенье из картофельной шелухи с тмином.

Тетя решает отослать нас с Наташей к маме. Там хотя бы сытно. Мама в это время существует тем, что дает обеды и сдает комнаты. У нее большая квартира, новая для нас, две прислуги и Григорий. Он женился на одной из девушек и прилепился к маминой семье. “Столовников” очень много, из двух учреждений. Обедают в две смены. Они довольны — очень вкусно, очень сытно и очень дешево. Настолько дешево, что они сами повышают плату, видя мамину непрактичность. Но она говорит: “Зачем? Мы сыты, и хорошо”.

Передвижные ремонтные мастерские, где начальником дядя Осип, переводят в Сибирь, в Омск, где на их основе образуется Омский механическо-литейный завод (Омеханлит). Его директором будет дядя Осип. Он уже там. Нас с Наташей помещают в дядино купе, поручают заботам инженерного персонала и везут долго, чуть не месяц, до Омска, оттуда переправляют с одним рабочим в Ново-Николаевск к маме.

Это восемнадцатый год. Жизнь опять меняется. Почему-то у мамы мы опять “распускаемся”. Конечно, гимназия существует. Но это уже не та, где мы учились до отъезда в Петербург. Ни плохих, ни хороших воспоминаний о ней нет. Она очень близко, за углом. Мы часто пропускаем занятия, по утрам валяемся в кровати. Мама приходит и уговаривает нас: “Девочки, вы бы встали, умылись, оделись. Ведь шанежки (сибирские булочки) уже на столе стынут”. При слове “шанежки” Наташа оживлялась. Мы бодро одеваемся.

А в стране кипит гражданская война. Мы приехали — советская власть, какие-то Совдепы. Но однажды просыпаемся — звон колоколов в соседней церквушке: перемена власти — чехи. Все радуются. Потом Колчак.

Так пройдут 1918 и 1919 годы. Вспомнить и описать все события не берусь. О происходящем мы узнавали из разговоров взрослых. И все-таки самое страшное было “красные”. Они всегда шарят по домам, всё чего-то ищут, что-то прихватывают, “конфискуют”: золотые и серебряные вещи, теплую одежду, подушки, даже папин знаменитый котел — гнать самогон. Потом они заберут всю мамину квартиру, но это позже, когда они утвердят свою власть, чтобы семьдесят лет помыкать нами.

Впрочем, убивали все. И те и другие. Расстрелян папин приятель, киевлянин, которого папа перетащил сюда, Василий Романович Романов. Он стал коммунистом и в Совдепе занимал руководящую должность. Его жена приходила к маме и, рыдая, рассказывала, что за чугунной оградой реального училища лежат трупы расстрелянных людей и среди них она увидела Василия Романовича.

Но жизнь шла. Люди хотели есть, мама всех кормила, прислуга гремела посудой, мы ходили в гимназию. По улицам гуляли чешские, польские и английские офицеры. Один поляк повадился прогуливаться мимо окна, на котором я любила сидеть с книжкой, и однажды я нашла на нем большой букет цветов. Мне тринадцать лет. Наверное, я кажусь ему девушкой. Разумная и рассудительная Наташа возмущена: “Выброси немедленно! Как тебе не стыдно!” А мне почему-то не стыдно. И мамин квартирант поглядывает на меня.

Тетя с девочками и кухаркой Машей тоже уезжает из Петрограда. Добирались до Омска очень долго, на несколько месяцев застряли под Кунгуром. Но наконец семья собралась в Омске.

Завод на одной из окраин Омска, Атаманский хутор. Двухкомнатная квартира в одноэтажном домике, двор, сарай. Тетя налаживает жизнь.

На лето 1919 года тетя берет нас с собой в деревню Повалиха под Барнаулом. Ее приглашает богатейший мукомол Платонов. Кухарки Маши у нее больше нет, она вышла замуж. Вместо нее берется пленный австриец, огромный рыжий Матьяс. Он пришел в дом с таким же рыжим и огромным котом, сидевшим всегда у Матьяса на плече.

Повалиха! Как роскошна природа вокруг нее! Какое торжество! Это предгорье Алтая. Зеленые луга, травы выше человеческого роста, цветы, леса! Тихая река в ярко-зеленых берегах. Мы занимаем небольшой нарядный домик с садом. Платонов с семьей живет поодаль в очень большом и благоустроенном доме. Целое поместье. Платонов — барин: конюшни, собаки, целый штат прислуги. У него две дочери — Зина и Люба — и сын Ваня. Зина — студентка Медицинского института, Любочка — консерватории. Ваня не интересуется ничем, кроме лошадей. Я интересуюсь только Любой, она играет на рояле, она красивая, а главное (я замираю от восторга), отец подарил ей белого иноходца, и она, надев белую черкеску, носится верхом по лесным и полевым тропам. Господи, как красиво! Чарскую-то от нас отбирали, чтобы не было сентиментальной восторженности, а оказывается — напрасно. Она все равно тут!

В гостеприимном доме Платонова собирались профессора Томского университета. Теперь среди них и Софья Ивановна Протасова, и профессор Диль, и другие. Мне разрешают играть на рояле, он в большом зале. Я играю, тетя Соня спускается по лестнице: “Что ты делаешь? Зачем ты так нажимаешь на педаль?!” А виновата Анна Михайловна Штример. Ведь в музыке, как и в жизни, правила хорошего вкуса прививаются с малолетства. Азбучные истины.

А разговоры взрослых все об одном. “Они” наступают. Тревога. Бежать или оставаться? Бежать или оставаться? Бежать? Оставаться? Тетя решает — оставаться. И осенью мы возвращаемся по домам.

Боже мой! Ведь в это время через всю Сибирь вместе с “ними” шел четырнадцатилетний мальчик Лева. Он назывался командир конной разведки. Зимой, с отмороженными руками, он со своим отрядом гнал Колчака и первым вошел в деревню Повалиха. Через много лет он станет моим мужем. И я буду рассказывать, как я ненавидела их. А он мне — как и он их возненавидел, но чуть позже.

Зимой, когда красные подходили к Омску, дядин завод (наверное, не завод, а лишь его инженерно-техническая часть) все же эвакуировался. За шестьдесят километров до Ново-Николаевска все железнодорожное движение останавливается. Все идут пешком в надежде добраться до мамы. Раздобывают несколько подвод для детей и вещей. Взрослые плетутся вслед по заснеженным дорогам. Их шестьдесят человек. И все совершенно неожиданно вваливаются к маме. По счастью, к этому времени все мамины квартиранты разбежались и есть три большие комнаты. В столовой тоже кого-то размещают. Естественно, все вповалку на полу. Мы помещаемся в комнате мамы и Шурика. Мама переносит все это нашествие с олимпийским спокойствием. Ну конечно, она же гречанка! Через какое-то время, может быть, через месяц, все возвращаются в Омск. Дядя, правда, был арестован, но чудом уцелел и через некоторое время вернулся к своему заводу.

Меня и Наташу опять забирают к себе тетя и дядя. Теперь мы поступаем в омскую, уже советскую, школу. Это бывшая мужская гимназия. Программа в ней не изменена. Мы впервые учимся с мальчиками и учим латынь. В 1922 году мы окончим гимназию вместе. Почему-то мы оказались в одном классе. Это удобно. Сидим на одной парте. Наташа пишет за меня работы по математике, ведь я удивительно тупа в этом предмете, а Наташа очень смышленая. Зато я пишу ей сочинения по литературе. И мы как-то ползем.

Дом тети и дяди — центр культурной жизни завода. У нас стоит рояль, не знаю чей, не наш. По вечерам собираются близкие нам люди. Играем, поем, читаем стихи. Взрослые много и умно говорят, мы все наматываем на ус. Я пишу стихи, конечно, мрачные, ведь мне пятнадцать лет. Все просят читать. Я читаю не стесняясь.

Дядя съездил в командировку в Петроград, набрался там новых идей, прикоснулся к русскому искусству 20-х годов, привез новые книги, ноты, рассказы о том, где побывал, кого видел и слышал. Освежающая струя!

Но кроме духовной существовала еще и бытовая сторона жизни. Во что одеваться? Нигде ничего не продается. Как кормиться? Как содержать дом в чистоте? Мыла нет, и тетя варит его сама. Казалось бы, людям, привыкшим с детства быть обслуженными няньками, боннами и горничными, нетрудно и опуститься. У нас ведь оставался только Матьяс. Он шурует на кухне. На плече у него его рыжий кот, и иногда Матьяс подает ему на вилке кусок мяса. Матьяс уборкой не занимается. Это делаем мы, дети, и старшие и младшие. Тут тетя свирепо-придирчива. Окна и двери моются раз в неделю, полы тоже. У каждой свой участок.

Тетя хотела бы не работать на государственной службе. Она завела натуральное хозяйство. Купила корову и поросенка, получила где-то небольшой участок под картофель. Все это требовало трудов и времени и служило подспорьем в жизни.

Но существовала уже “всеобщая трудовая повинность”. Уже принуждение. И тетя имела какую-то санитарную обязанность — обходить землянки, целым городом выросшие на окраинах Омска. В них свирепствовали тиф, антисанитария и нищета. Однажды она увидела в землянке мальчика-подростка, он был один. При появлении тети он вскочил, шаркнул ногой, поклонился и поцеловал ей руку. Польский мальчик. Родители умерли от тифа. “А что ты ешь?” — “Тараканов. Противно, но ничего другого нет”. Тетя взяла его с собой. Юзик. Его отмыли, переодели — хорошенький мальчик с галантными манерами. Прикомандировали его к корове. Юзик должен был кормить ее, пасти, чистить. Тетя и дядя вырастили его, дали ему образование. Когда возвращались в Ленинград, взяли его с собой. Он стал нашим братом.

Да, а во что мы одевались? Непостижимо! Мы всё донашивали. Претензий теперешней молодежи мы не имели. У дяди была маленькая нога, тридцать восьмой размер, и с мирных времен много обуви. Теперь она обслуживала нас. Кому впору, кому велика, но обуты. Чулки, конечно, штопались, и так усердно, что в них образовывались новые пятки и носки. Научились вшивать новый след. Что-то сами перешивали самым дикарским способом.

А что же в это время наша мама? А все очень просто. Новая власть издает указ, гласящий: кто где родился, там и должен жить. Мама родилась в Севастополе. Не можешь уехать — освобождай квартиру и на выселки. Эти выселки за городом, на берегу Оби, в бараках. Всю обстановку, тщательно перечислив, составив список и вручив его маме (какая пунктуальная честность!), взяла себе ЧК. Квартиру тоже. В этом доме были большие подвалы... Вы поняли?!

Кое-что все-таки разрешили взять, и мама взяла дедушкины памятные вещи, одежду и перевезла к друзьям. Потом она перебивалась тем, что продавала папины костюмы и разную ерунду.

Жизнь в бараках была самая примитивная. Где они готовили пищу — не знаю. Спать мама с Шуриком уходила, взяв матрац, на берег реки. В бараке заедали клопы. Так мама жила до возвращения папы в 1922 году. Он нашел ее в нищенском состоянии.

А папа, надолго отрезанный от нас разными фронтами, потерявший наш след, добрался до Питера, нашел старых знакомых, а через них нас, списался с тетей и через восемь лет вернулся к семье. На вокзале они с тетей не узнали друг друга. У папы была окладистая борода, хотя своего барственного вида он не потерял. Да еще вел на цепочке красавца добермана. А тетя Наталья постарела, похудела, скукожилась. Папа провел с нами неделю и поехал в Ново-Николаевск устраивать жизнь наново.

Сколько было рассказано о пережитом за эти восемь лет! В конце войны папа с Поликарпом оказались в Крыму. Власти все время меняются, и ото всех надо спасаться. Они ушли в горы и работали там дровосеками. Подробностей их дальнейших скитаний я не помню. Помню только один рассказ папы о переезде в Ялту. На вокзале толпы людей, ожидающих поезда. Счастливцы сидят на скамьях, осталь-ные устроились на полу. Входит очередной бандитский гетман с двумя телохранителями. “Встать, собаки!” — кричит он. А папа: “Не встану, собака”. “Взять его — и в расход!” Двое молодцов подхватывают папу под руки и ведут подальше от вокзала, в степь. Но папа заводит с ними беседу, они милостиво прислушиваются, все втроем закуривают папин табачок, и в конце концов они отпускают папу. Невероятно! Папа возвращается на вокзал. Через час снова входит та же фигура с другими телохранителями. Сцена повторяется. “Как, собака! Ты еще жив!” Эти телохранители не склонны к милости. Они ведут папу подальше. Спускаются сумерки. Вдали маячит какой-то столб. “Это там, — думает папа. — Ну, либо — пан, либо — пропал” — и бросается бежать, как заяц, прыжками, зигзагами. Сзади стреляют. Мимо. Уже стемнело. Папа добегает до какого-то забора. На счастье — пролом. Он ныряет в него. Он спасен. Утром пошел посмотреть это место в заборе. Ну как он мог пролезть в эту щель?

Еще рассказ о гибели дяди Саши и тети Наташи. Помните Плиски, где я родилась? Но надо рассказать их историю. Дядя Саша окончил Медицинский институт и был послан в Плиски для работы на селе. Он поселился у местного священника, который повел его знакомиться с семьей помещика Ивана Ильича Петрункевича. Войдя в гостиную, Саша увидел стоящую у рояля девушку. Она пела. Ей аккомпанировал юноша. Это был сын соседа по имению, художника Николая Ге. Девушка посмотрела на дядю Сашу, и судьба их была решена. Их разлучила только смерть. А может быть, и не разлучила, потому что они умерли вместе. Но об этом ниже. Портрет тети Наташи “Девушка у окна”, написанный художником Ге, можно увидеть в Третьяковской галерее. Имение Плиски было Наташиным приданым. Оно было сожжено, и сад вырублен жандармами в 1905 году в наказание за то, что во время революции крестьяне, громившие помещичьи усадьбы, не тронули это поместье. А все потому, что дядя Саша лечил бесплатно крестьян, а тетя Наташа учила их детей грамоте. Крестьяне почитали их за благодетелей. Тетя и дядя были посему под подозрением и высланы (бедняжки) в Швейцарию. Там они провели два года, изучали современное плодоводство. Вернувшись в Россию, они продали Плиски, купили землю под Анапой. Новое имение назвали Наташино, построили дом и развели такой образцовый фруктовый сад по последнему слову швейцарской науки, что весь их урожай Елисеев скупал на корню.

А вот что рассказал папа. После Октябрьской революции их роскошный сад был национализирован, а хозяева в виде милости оставлены заведовать садом и работать в нем. С ними жила мать Наташи, Анна Петровна Петрункевич. Однажды в декабре 1922 года глубокой ночью раздался звонок: “Телеграмма”. Вошли пятеро в масках, потребовали денег. Денег в доме не было. Они взяли несколько мешков с сушеными фруктами и вышли. Дядя Саша узнал одного из них, пятнадцатилетнего татарина, семье которого дядя и тетя очень много помогали. Он сказал: “Ахмет, неужели тебе не стыдно?” Роковой вопрос. Они вернулись и застрелили его и тетю Наташу. Анна Петровна, больная и уже почти не ходящая, выползла на террасу и дотянулась до сигнала, которым оповещали рабочих о начале и конце работы. Бандиты были арестованы и расстреляны. Их главарем оказался начальник местной милиции.

Еще папа рассказал о смерти бабушки, нашей доброй бабушки.

В 1922 году мы окончили школу и вернулись в Ново-Николаевск к своим родителям. Папа уже как-то наладил жизнь, получил работу, снял квартиру, извлек маму с Шуриком из их нищенского существования, поправил свои материальные дела, получив задание руководить Карской экспедицией. Потом с помощью старого спиринского приятеля-плотника сколотил маленький домик, где мы и жили до отъезда в Ленинград.

А вот и фотографии. Папа в малице, северном (тогда говорили — самоедском) одеянии. Это как бы платье, балахон из шкуры молодого оленя мехом внутрь, с капюшоном и рукавицами. А верхняя одежда такого же покроя, но мехом наружу. На ногах меховые чулки, длинные, до бедра, расшитые бисером. Сверх них меховые сапоги.

А на этой фотографии мы всей семьей на террасе нашего нового дома. Обедаем.

Папа считал, что образование детей — самое важное в его жизни. В Новосибирске он не видел перспектив. Дом был продан. Была продана и сохранившаяся у друзей дедушкина мебель, и мы ринулись в новую жизнь.

В Ленинграде мы поселились в доме, который взяла в аренду возвратившаяся из Омска тетя. Это был 1924 год, и город сдавал дома в аренду, для того чтобы как-то поддержать разрушенное жилищное хозяйство. Дом № 9 по набережной Ждановки принадлежал когда-то тетиной приятельнице. Четыре этажа, в каждом по одной фешенебельной квартире в десять комнат. Тетя заняла четвертый этаж, где стояла еще мебель ее подруги. Остальные этажи она сдавала. Нам предоставили три комнаты в третьем этаже. Я начала учиться в Обществе поощрения художеств, Наташа сначала на курсах домоводства, потом в Медицинском институте. Шурик пошел в школу, бывшую гимназию Мая. Она славилась педагогами. Папа заболел ревматизмом и проболел восемь месяцев. Деньги, полученные за продажу дома, проживались. Мама тосковала в непривычном для нее климате в большом, незнакомом, сером городе.

Наконец папа выздоровел. Весной он поехал в окрестности Ленинграда в поисках дачи. В Озерках, куда еще не было никакого сообщения, кроме поезда, он снял второй этаж — шесть комнат — в большом доме на берегу первого озера. Решили переселиться сюда на постоянное жительство. Дом принадлежал композитору Глазунову. Он сам здесь уже не жил, но изредка приезжал, пока не эмигрировал. Домом занимался его управляющий Юлий Иванович Гнезе. Здесь мои родители жили восемнадцать лет. Дом сгорел во время войны. Когда я бываю в Ленинграде, обязательно езжу на пепелище. Сейчас нет и следа ни от дома, ни от дворовых построек — конюшен, сараев, сеновала, оранжереи, — от чудесного огромного сада, выходившего прямо на озеро. Все вытоптано, вырублено, изничтожено. Остался адрес: Варваринская, 2. Эта улица начиналась нашим домом и кончалась кладбищем, на котором вечным сном спят мои родители. Мама и папа.

Больше мне не хочется писать. Ведь и детство и отрочество кончились. Началась другая жизнь.





Версия для печати