Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1994, 2

В Овражном переулке и на Тверском бульваре

Из книги “Зарисовки и соображения”

СЕМЕН ЛИПКИН

*
В ОВРАЖНОМ ПЕРЕУЛКЕ
И НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ

Из книги “Зарисовки и соображения”

Втот год в Кунцеве жили писатели, большей частью молодые и безвестные, родом из двух противоположных областей России: одесситы и сибиряки. У одесситов был лидер — знаменитый поэт Багрицкий, у сибиряков лидера пока еще не было. Когда Павел Васильев обрел внутрилитературную известность, он покинул Кунцево, получил комнату в Москве, где-то недалеко от Трубной площади. Кроме Павла Васильева, снимали в Кунцеве комнаты в деревянных домах, а то и в избах сибиряки Сергей Марков и его брат, милый, тихий, больной человек (он рано умер из-за распространенной у нас слабости), Евгений Забелин (не знаю, как сложилась его судьба), Лев Черноморцев, чья фамилия как бы объединяла две группы квартирантов, южную и северную. Навсегда застрявший в Кунцеве, он там и умер, его старую могилу я увидел, когда мы на Кунцевском кладбище хоронили Надежду Яковлевну Мандельштам.

Однажды (кажется, весной 1930 года) к сибирякам приехали в гости два их земляка. Знакомя меня с ними, Васильев сказал, указывая на высокого шатена: “Леонид Мартынов, лучший поэт Сибири”. Тем самым он себя как бы ставил на второе место. О другом, который тоже мог показаться высоким, если бы не был явно коротконог, выразился так: “А это Ёня Фукс, самый худший поэт Сибири”. К моему удивлению, Фукс не только не обиделся, а рассмеялся. Теперь, когда он стал видным официальным стихотворцем, он не позволил бы так говорить о себе в своем присутствии. Даже те, с кем он приятельствует, любят за его спиной над ним посмеяться, над его самоуверенностью. Человек он при этом не злой, порядочный.

Павел Васильев был всего на год старше меня, но по своему жизненному опыту опережал меня лет на десять. Сын преподавателя высшей математики, он рано покинул свой казачий Павлодар, служил матросом, завербовался золотоискателем на Лену. Когда мы познакомились, он уже был автором поэмы “Песня о гибели казачьего войска”, вещи оригинальной и сильной. Мелкие его стихотворения тогда мне нравились меньше, он метался, подражая то Гумилеву, то Сельвинскому. Мы сблизились не только потому, что оба жили в Кунцеве. Ему импонировало мое славянофильство (должен в этом признаться, рискуя вызвать насмешку читателя). У меня нет тех номеров “Нового мира”, альманаха “Земля и фабрика”, в которых были напечатаны лишенные самостоятельности мои юношеские стихи, написанные под влиянием жадно прочитанных Лескова, Мельникова-Печерского, Хомякова, Ивана и Константина Аксаковых, Н. Я. Данилевского.

Заслуживал внимания среди сибиряков и Сергей Марков, человек с несомненным и крупным поэтическим даром, знаток истории и географии Востока. Трогательно было видеть, как бережно и ласково он обращается со своим несчастным братом.

Кроме Багрицкого, жительствовали в Кунцеве писатели из Одессы Семен Олендер, Осип Колычев, Лев Славин, вскоре переехавший в Москву, Давид Бродский, с которым маленькую комнатенку в двухэтажном доме делил я. Настоящая фамилия Колычева — Сиркис. То, что своим псевдонимом он избрал знатную боярскую фамилию, дало повод нашим землякам Ильфу и Петрову (Евгению Катаеву) вывести его в “Двенадцати стульях” под именем Трубецкого.

Надо сказать, что этот повод был не единственным. Колычев ради заработка изготовлял стихи на случай, в большом количестве, плодовито и регулярно откликаясь на новые праздники и мероприятия правительства. Читатели нашумевшего романа помнят, наверно, что Трубецкой приносит в профсоюзные журнальчики в огромный дом на Солянке (где теперь Академия медицинских наук) стихи, в которых профессия героя меняется соответственно принадлежности печатного органа тому или иному профсоюзу.

Колычев был не лишен литературных способностей, в его стихах попадаются живописные зарисовки (он был художником-любителем), но существовал вне культуры. К тому же он непрочно владел русским языком. Ансамбль Советской Армии под управлением Александрова до сих пор исполняет песни на его слова.

Не знаю, был ли поэтом Олендер, сын одесского часовщика, но у него бесспорно была поэтическая натура, иногда в его стихах слышалось робкое лирическое волнение. Он то и дело заболевал наследственным сумасшествием и в это время почти всегда воображал себя то Блоком, то Пастернаком, то еще какой-нибудь другой знаменитостью. Однажды Бродский и я навестили его в психушке на Матросской Тишине. Между ним и нами было открытое, но зарешеченное окно. Олендер нас узнал, говорил здраво и внезапно запел хриплым голосом, но мелодию не перевирая, арию Онегина. Немного помолчав, он пожаловался:

— Здесь меня бьют, никто не верит, что я Норцов. (Норцов был популярный в то время баритон.)

С годами Олендер заболевал все реже, он женился на кунцевской девушке, брак оказался счастливым. Он умер спокойной смертью, успев издать несколько сборников стихов, читателем вряд ли замеченных.

У Давида Бродского была феерическая фотографическая память. Он принадлежал к тем редким людям, которые, прочтя газету, могут ее повторить всю от первой до последней строки, в газету не заглядывая. Он как-то мне рассказал: в годы военного коммунизма он был студентом медицинского факультета нашего Новороссийского университета, но, увлеченный писанием стихов, крайне редко посещал занятия. Наступили экзамены. Профессор покачал головой: “Вы посещали мои лекции? Я что-то вас не припоминаю”, но экзаменовать не отказался. Бродский, выучив за несколько дней изданный профессором учебник, отвечал с блеском. Профессор был удивлен. “Странно, странно, — бормотал экзаменатор. — А что вы думаете по поводу...” — и задал трудный вопрос. Бродский на мгновение задумался, потом проговорил: “Ах да, в сноске” — и ответил правильно. “Что за сноска?” — с недоумением спросил профессор, но выставил незнакомому студенту пятерку.

Тучность Бродского таила в себе нешуточную силу. Однажды Иван Поддубный, выступая в одесском цирке, предложил желающему из зрителей с ним побороться. Вызвался Бродский и устоял в схватке с популярным борцом две минуты (иногда, рассказывая, Бродский увеличивал цифру: четыре или даже пять минут). Поддубный посоветовал ему серьезно заняться цирковой борьбой. Как знать, может быть, он дал Бродскому хороший совет. Знакомясь с девушкой, Бродский сгибал руку и просил пощупать его бицепсы.

Был он очень начитан, отлично знал литературу, прежде всего, конечно, русскую поэзию и прозу — очень многое наизусть, — но также и французскую, которую читал в подлиннике, и всю мировую — по переводам. У него был тонкий, выверенный вкус, но проявлял он его скорее в прочитанном, а не в том, что писал сам. А писал он и свое и переводы натужно, медленно, ища слова и рифмы незатертые, часто в ущерб музыке и содержательности. Он читал мне наизусть русских поэтов — от Ломоносова до Белого, и французов — от Гюго и Виньи до Аполлинера, обращая мое внимание на звукопись или необычные синтаксические построения. Например, в пушкинской строке: “И скроется за край окружных гор” в трех “кр” слышится осеннее карканье ворон... Я ему многим обязан, в моей душе залегло чувство благодарности к нему.

Он умело использовал свою память для сугубо материальных выгод. Мне запомнилось: мы вместе приезжаем из Кунцева в редакцию “Нового мира”, в котором я начал печататься в 1930 году. Весь штат редакции, размещавшийся в здании “Известий” в двух комнатах, состоял в ту далекую пору из пяти человек. Н. Замошкин заведовал критикой, литературоведением, библиографией, Н. Смир-нов — прозой, М. Зенкевич принимал два раза в неделю поэтов, Вера Константиновна Белоконь, завредакцией, исполняла одновременно обязанности машинистки, кассира и бухгалтера. Все они сидели в довольно поместительной комнате, из которой дверь вела в небольшой кабинет редактора журнала Вячеслава Павловича Полонского, влиятельного критика. Настоящая его фамилия — Гусин. Был он длинноволос, артистичен, по его всегда спокойному лицу и размеренным движениям нельзя было понять, как ему тяжело, как теряет он свое влияние, преследуемый литературной бандой. Он умер нестарым, съеденный РАППом. Рапповцы алкали крови Алексея Толстого, Булгакова, Пильняка, даже Федина, а также крестьянских (по их мнению, кулацких) поэтов Клюева и Клычкова, всех, кого Маяковский грубо и бессмысленно называл “мужиковствующих свора”. Полонский их защищал в печати отчаянно — и тех и других.

Из кабинета Полонского дверь вела в третью комнату, гораздо большую, чем первая. Здесь помещалась редакция тонкого журнала “Красная нива”, редактировавшегося тем же Полонским. Из своей проходной комнаты он руководил обоими изданиями, и нередко то, что не достигало уровня толстого журнала, помещалось в тонком. В “Красной ниве” число сотрудников было примерно таким же, как в “Новом мире”. В моей памяти сохранился только Н. С. Ашукин, литературовед и критик. Вот он сидит, небольшого роста, сгорбившись над рукописью, уткнув в нее лицо с маленькой бородкой. В “Красной ниве” можно было встретить не только литераторов, но и фотографов с их трехногими аппаратами. Окна всех трех комнат выходили на Страстной бульвар, куда еще не был перемещен памятник Пушкину и где еще высилось здание монастыря, через несколько лет разрушенное.

Бродский, высокий, тучный, близорукий, устраивал в редакции “Нового мира” концерт. Он знал, что и Замошкин и Смирнов — страстные поклонники Бунина, и ловко сводил речь на великого писателя, которого после ликвидации нэпа у нас перестали печатать.

— А “Деревню” помните? Хорошо, гы-гы, — ликовал Бродский и начинал читать знаменитую повесть наизусть. Дойдя до слов: “А бежать от борзых не следует”, он смеялся счастливым смехом: гы-гы, — и продолжал чтение.

Редакционная работа прекращалась. Входившим посетителям делали знак: мол, не прерывайте чтения. Открывалась дверь кабинета, появлялся настроенный по-деловому Полонский, измученный баталиями с рапповцами, но, забыв о деле, становился одним из слушателей. Когда раздавался телефонный звонок, Вера Константиновна брала трубку и очень тихо в нее говорила: “Он сейчас занят, заседает редколлегия”.

Чтение кончено. В окне Страстным бульваром овладевает закат. Любовь к Бунину распространяется на чтеца.

— Что вы нам принесли, Давид Григорьевич?

Этого-то он и ждал — и протягивал написанное печатными буковками стихотворение о приближающемся лете (осени, зиме, весне) с некоторыми социальными черточками: колосятся хлеба, или гудят фабрики, или школы наполняются красногалстучной детворой. Полонский, прочитав, говорил:

— Это, разумеется, для “Нивы”?

Бродский так и рассчитал и, когда Полонский удалялся к себе в кабинет, выпрашивал у Веры Константиновны “авансик, гы-гы”. Та нехотя выписывала и выдавала поэту небольшую сумму.

Почти каждое утро часов эдак в десять—одиннадцать сибиряки и одесситы сходились на железнодорожной платформе: у всех были дела в городе, бегали по редакциям. К ним присоединялись не принадлежавшие ни к одной из групп уроженцы европейского Севера Вячеславов и Кюн. Вячеславов издал сборник стихов под названием “Северо-восток”: название нарочито перекликалось с “Юго-западом” Багрицкого. Писал стихи и Кюн, “русский немец белокурый”. Он был арестован, кажется, в 1934 году, и больше я никогда его не видел. Вячеславов нашел себя как текстолог: при его участии издавалось советское собрание сочинений Бунина.

Однажды на станции, когда вдали показался надвигающийся из Можайска паровоз, Павел Васильев обратился к Бродскому, отдавая честь:

— Ваше высокоблагородие господин полковник, состав подан.

В те годы полковников в Красной Армии не было, слова вроде “полковник”, “генерал” были белогвардейскими, они заменялись командармами, комкорами, комдивами и т. д. Бродский, небритый, в долгополой шинели, которую он носил лет десять, со времен гражданской войны (он в ней не участвовал), действительно походил на затаившегося в московском пригороде бывшего белого офицера. Васильев это талантливо уловил.

Когда поезд прибыл на Белорусско-Балтийский вокзал, навстречу нашей литературной бражке быстро направился человек в известной всем военной форме. Приблизясь к Бродскому, он предъявил удостоверение сотрудника железнодорожного пункта ГПУ и приказал:

— Следуйте за мной.

Еще блаженно не имея опыта массовых арестов, мы кричали, требовали объяснить, в чем провинился наш товарищ, но военный только посмеивался, пока не втолкнул большого, до смерти перепуганного Бродского в железнодорожное белорусско-балтийское отделение ГПУ.

Все разошлись, разбрелись в поисках заработка, а я решил остаться на вокзале до тех пор, пока не выпустят Бродского. Завечерело, а моего старшего сожителя все нет. Может быть, его выпустили, когда я пошел в буфет за бутербродами? Я вышел на перрон и скоро сел в поезд.

Бродский вернулся поздно ночью. Лаяли пригородные собаки. Хозяйка, Любовь Николаевна, вошла к нам в халатике, чтобы сделать выговор за позднее возвращение, но, увидев Бродского, замолкла на полуслове. Он был белее мела, руки и губы его дрожали. Далеко не храброго десятка, он сейчас находился целиком во власти трусости. Кто посмел бы его винить?

Хозяйка покинула нас, сердясь и недоумевая. Я на кухне, стараясь не шуметь, поставил на керосинку чайник. Испив чаю и жадно проглотив два бутерброда, которые я приберег для него, Бродский испуганным шепотом стал рассказывать.

Сперва его заперли одного в маленькой комнатушке. Только часа через четыре начали допрашивать: возраст (паспортов еще не было), откуда родом, профессия, когда начал службу в белой армии, в каком чине из нее выбыл, где воевал. Представляю себе, что чувствовал при этом допросе наш добрый, боязливый, безвольный и безвестный поэт!

Он отвечал: в белой армии никогда не служил, во время гражданской войны печатался в одесских газетах и журналах, предъявил билет сотрудника “Комсомольской правды” (он был внештатным консультантом по поэзии), попросил позвонить заведующему литературным отделом этой газеты Джеку Алтаузену, тот подтвердит, дал телефон редакции.

— Позвоним, позвоним, — успокаивали его и опять увели в ту комнатушку, в которой он провел жуткие часы. Дверь заперли.

Он не помнит, сколько прошло времени, когда его вызвали снова.

— У нас есть сведения, — сказали ему, — что некий Бродский, уроженец Гомеля, занимается спекуляцией, едет каждую неделю в Москву, в Наро-Фоминске пересаживается в пригородный поезд. Не отпирайтесь, вы — этот Бродский.

— Что вы, я никогда не был в Гомеле, я родился и жил безвыездно до двадцати четырех лет в Одессе, теперь живу в Кунцеве, я поэт, никогда не спекулировал, работаю в “Комсомольской правде”, вы же видели мое удостоверение.

— Дайте сюда удостоверение. Выясним.

И Бродского опять увели. В начале двенадцатого ночи ему вернули удостоверение, выпустили, не извинившись, разумеется. Он успел на поезд в одиннадцать сорок пять.

Испив несколько стаканов чаю, съев бутерброды, он бросился в кровать не раздеваясь, в ботинках. Спал до двух часов дня. Первые его слова, когда он проснулся, были такими:

— Подлая тварь твой дружок Васильев, недаром Эдя Багрицкий терпеть не может ни его, ни его стихов.

В своих умных и значительных “Воспоминаниях” Н. Я. Мандельштам полагает, что в ночь, когда ее мужа арестовали, Давид Бродский был подсажен к Осипу Эмильевичу. Фамилии Бродского она не называет, но догадаться нетрудно. В ее описании Бродского узнаешь сразу: огромный, как идол, он сидел с вечера в кресле, безустанно говорил о своих любимых поэтах, о Полонском и Случевском, о французской поэзии, которую знал “до ниточки”. Когда “они” пришли, Бродский, закрыв глаза, продолжал сидеть в кресле и то сопел, то храпел. Очень похоже.

Но для чего надо было подсаживать Бродского? Гепеушники в этом не нуждались, так, насколько мне известно по рассказам пострадавших семей, никогда не делали, добыча доставалась охотникам за людьми без каких-либо забот и тягот. Я могу допустить, что Бродского вызывали, что он струхнул не на шутку, что, дрожа от страха, давал какие-то обязательства, но не было нужды в том, чтобы он стерег Мандельштама в запланированную ночь ареста. Бродский отказался бы от этого именно из-за своей трусости. Добавлю к вышесказанному, что Бродский принадлежал к тому типу людей, которые никак не в силах покинуть дом хозяев, а спешить некуда было, к тому времени однокомнатная квартира Бродского помещалась в том же подъезде дома в Нащокинском, что и квартира Мандельштамов. К тому же Бродскому несомненно хотелось блеснуть эрудицией перед Мандельштамом и Ахматовой, которая в ту ужасную ночь была в доме своих друзей. Я думаю, почти уверен, что, когда пришли “они”, Бродский испугался больше, чем Мандельштам, отсюда его сопение и храпение. Обвинить советского человека в стукачестве очень легко, иди проверь, ручаться нельзя ни за кого — или почти ни за кого. Такого рода обвинения надо делать крайне осторожно, а Надежда Яковлевна такую осторожность не проявила.

Что же касается давнего кунцевского эпизода, то действительно ли тогда совершил подлость Васильев? Я уверен, что на кунцевской платформе он беззлобно пошутил, не думая о последствиях. Да и никому из нас в голову не приходило, что так обернется эта безобидная шутка. Когда Васильев стал входить в славу, литераторы заговорили о его хулиганских выходках, об антисемитских высказываниях. Горький написал в 1934 году: “Жалуются, что поэт Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время как одни порицают хулигана, другие восхищаются его даровитостью, └широкой натурой”, его └кондовой, мужицкой силой”... От хулиганства до фашизма └короче воробьиного носа””.

Я был в то время студентом-химиком, часто и подолгу выезжал на практику в Дзержинск, на Чернореченский суперфосфатный завод, с Васильевым, как и с другими литераторами, встречался редко, но когда встречался, то не замечал в нем перемены к худшему, не слыхал я и о его хулиганских выходках. Новым, помимо его известности, было то, что повсюду его сопровождал в качестве лакея и собутыльника сибирский парень, стихотворец-графоман. По требованию Васильева этот парень всем читал стихи о своих неудачах:

Эка жисть, браток Михаил,
Уж кто-кто тебя не хаял.

Васильев много говорил о своих любовных похождениях, чего раньше не было (ни речей, ни похождений), как-то с простодушной гордостью сказал мне: “Я поэт политический”. Может быть, перемена заключалась в том, что со мною стал разговаривать покровительственно, сокрушался: “Долго ты будешь на вторых ролях?” А я и на третьих не был.

Он пригласил меня к себе. Был дождливый серый день, когда я пришел в коммунальную квартиру, на дверях которой висел внушительный список жильцов с указанием, кому сколько раз звонить. На мой звонок открыла дверь жена Васильева:

— Паша сейчас придет, он ждет вас, вышел минут на десять подышать воздухом, он любит гулять в дождь.

В комнате Васильева уже стояла на столе выпивка, холодная закуска. Имя жены Васильева я забыл, я был с нею знаком, она работала в бухгалтерии Гослитиздата. (Вторую его жену, свояченицу Ивана Гронского, сменившего Полонского на посту редактора “Нового мира” и через несколько лет репрессированного, я никогда не видел, только слышал о ней.)

Довольно скоро появился Васильев, и не один, а с молодой женщиной, явной жертвой социальной несправедливости. Жена Васильева, тоненькая блондинка с богатой косой, кинулась на кровать, затряслась. Потом, поднявшись, сказала:

— Уже сюда, ко мне, стал приводить их с Цветного бульвара. Ты разве поэт? Ты животное, хуже пса!

Васильев, ладный, светлокудрявый, в сером заграничном пиджаке с накладными карманами, не обращая внимания на слова жены, приказал женщине сквозь зубы:

— Разувайся.

От него сильно пахло водкой. Женщина, конечно, не ожидала, что клиент, пусть пьяный, приведет ее в комнату, где окажутся другие — жена и еще кто-то. Она сняла ботинки и чулки. Ноги ее промокли, были грязны. Васильев, сперва зло стиснув красиво очерченные губы, дал женщине деньги, приказал:

— Обувайся и вон отсюда.

Женщина посмотрела на купюру, осталась довольна, торопясь обулась и ушла. Я сказал:

— Пашка, ты действительно пес. — И покинул квартиру Васильевых.

Того, что случилось, я до сих пор не понимаю, не понимаю ни Васильева, ни его жены. Видно, я бюргер, филистер. Пишу как было.

Павел Васильев был арестован дважды. В первый раз, кажется, в 1934 году. Просидел он недолго. Выйдя из тюрьмы, опубликовал, насколько мне помнится — в “Известиях”, стихотворение, в котором провозгласил тост “за ОГПУ”. Это ему не помогло. В 1937 году он был арестован снова — и уже не вернулся на волю, погиб в застенках Лубянки.

Рапповские и пострапповские борзописцы называли его кулацким поэтом. Это поклеп. В стихах и поэмах Павел Васильев стоял, как выражались в те годы, на платформе советской власти. Его поэма “Кулаки” перекликается с “Поднятой целиной” Шолохова хорошо обдуманной объективностью. В отличие от стандартного стихописания того времени (как пародировал талантливый Архангельский: “С одной стороны сидит батрак и что-то там привинчивает, / С другой стороны сидит кулак и что-то там отвинчивает”) кулаки у Васильева люди крупные, сильные, яркие. Недаром главного среди них поэт именует Ярковым. Начинается поэма с того, что “Черлак на церквах, на боге и на вере стоит пока”. Запомним это “пока”. Читателя подкупает то, что во многих поэмах Васильева названы Черлак, Лебяжье и другие станицы Прииртышья неподалеку от родного ему Павлодара. Так создается момент автобиографичности, а отсюда — доверие к автору, как бы снимающее подозрение в лживости его позиции.

Кулак Евстигней Ярков в обиде на бога (бог всюду с маленькой буквы), который, “Выкатив голубые свои глаза, / Глядел на мир подвластный по-бычьи”.

Не было дела ему до земли,
И наплевать ему, что колхозы
К горлу кулацкому подошли.

Евстигней бьет по иконе кулаком:

Треснули тяжелые божьи скулы...
........................................................
И пред Евстигнеем,
Трясясь, деревянный
Рухнул на колени иконостас.

Клюев, Клычков, даже безрелигиозный Орешин никогда не позволяли себе такого кощунства. Неожиданно для семьи, для соседей Евстигней отдает все: и железом венчанный дом “со всем преимуществом и добром”, и двор, амбар, сараи, “сад с сиренью и протчей природой”, коней, “способных для пахоты и перевозки чижолых кладов”, и к ним машины — одна молотилка, плуги, бороны, сто один пуд пшеницы, сто двадцать овса,

Включая сюда
Порося и птицу
И пегого на привязи пса.

Он говорит о себе:

Евстигней Павлович
Все отдает!
Все!
Останусь в рванье дерюжьем
С детьми
И сородичами
Наравне.
Пусть же хозяйство мое послужит
Советской власти,
Как раньше мне.
.............................
За мной пойдут,
Понимаете сами... —
Пошептал кривыми усами,
Пожевал бровями,
Шапку снял
И запел “Интернационал”.

Опытный советский читатель догадывается, что Евстигней коварен, хитер, что в станице “кулацкий орудовал агитпроп”, что Евстигней себя еще покажет, — и в самом деле: Митин, которому Ярков посулил телку, убивает пестом по виску активного борца за колхоз “учительшу” Марью Ивановну.

Евстигнею противостоит “сын мужицкой нужды” Редников. Когда “карательные выслал / Правитель России, / Его белоштанство / Адмирал Колчак”, Редников

Еще не мог разобраться толком
В словах “революция”,
“Советская власть” —
Это было одно чутье, темное, как у волка,
Кровная с революцией связь.

Короче: все как надо, как учит политграмота, пролетарии идут к коммунизму низом. Отметим, однако, что чутье у деревенского бедняка “волчье”. “Кулаки” — поэма растянутая, как и некоторые другие последние поэмы Васильева, многословная и самой своей сутью банально-советская. Но если мы вчитаемся в эти строки, то увидим, что Васильев любит “кулака” Евстигнея, ему нравится его хозяйственность, смышленость, нажитое трудом и оборотистостью богатство, его сила и размах. Автор, расставляя своих героев по шаблону, испытывает радость, когда решает чисто художественные задачи. Он очень корректно использует сибирский диалект, в поэме много красочных строк. Великолепно описание одичавшего в дни коллективизации коровьего стада:

И на бугре,
Над шатким мостом,
Над камышовой речной прохладой,
Встал, ударяя львиным хвостом,
Пылая, — лютый водитель стада.

И вслед за ним
По буграм покатым,
Вслед за мужем, за бугаем,
С хребтами красными от заката,
Багровым осыпанные репьем,

Вслушиваясь в длинный посвист бича,
Окружены сияньем и ревом,
Четверорогое вымя
Тяжело волоча,
Шли одичавшие за день коровы.

Васильев, как и другие слабовольные, но даровитые советские писатели, показывает такой фокус: банальность характеров и положений оживляется цветастыми деталями, мощью красок и словаря. “Кулаки” написаны в 1934 году, то есть после первого ареста. Может быть, он, перепуганный, решил угодить власти? Конечно, хотел, но был искренним, его миропонимание развивалось как советское, и только то, что заложено и в душе и в плоти художника, против его воли иногда одерживало победу над рассудком. Уже в первой (и лучшей) своей поэме “Песня о гибели казачьего войска”, которую он читал изумительно (я ее слушал несколько раз), поэт, что называется, от всего сердца писал еще в 1930 году, до ареста:

Красная армия!
Бои, бои —
В цоканье сабель, пуль и копыт
Песни поют командиры твои,
Ветер знамен
Над тобою шумит.
.................................
Слушайте, конники,
Стук сердец.
Чтобы республика зацвела,
Щедрой рукою посеем свинец.

Так обожать родное казачье Прииртышье — и славить тех, кто там сеет свинец. Воистину широк русский человек!

Сыновнее, любовное преклонение Васильева перед советской властью открывается нам во многих его сюжетных стихах и поэмах. Например, в “Принце Фоме” (о кулацком атамане) мы читаем:

Тысячелетья горы сдвинут,
Моря нахлынут и отхлынут,
Но сохранят народы их

В сердцах,

Над всем, что есть на свете,
Как знамя над Кремлем и ветер,
Как сабли маршалов своих!

В поэме “Женихи” к колдуну приходит девушка Настя Стегунова — парни не жалуют ее своим вниманием:

И стоит —
Высокая, рябая,
Кофта на ней дышит голубая,
Кружевной платок
Зажат в руке.
Шаль с двойной турецкою каймою,
Газовый порхун — само собою,
Туфли на французском каблуке.

Блестящие строки! Колдун советует Насте вступить в колхоз, работать без отказу, не жалея крепких рук своих: “Будет тебе к осени жених!”

Колдун и сам вступает в колхоз. Хорошо поработала Настя:

В урожай,
Несметный, небывалый, —
Знак Почета, золотой и алый,
Орден на груди горит у ней.

Как и предвидел сознательный колдун, добросовестный труд приносит девушке и личное счастье:

Пали, пали на поле туманы —
Развернув заветные баяны,
Собирались к Насте женихи!

В “Христолюбовских ситцах” смело, неожиданно возникает проза. Читаем такой диалог:

“Х р и с т о л ю б о в

Где она теперь?

С т а р и к

Уехала. За ОГПУ вышла.

Х р и с т о л ю б о в

Как за ОГПУ?

С т а р и к

А так. За начальника ихнего.

Х р и с т о л ю б о в

...Ты очень не любишь его?

С т а р и к

Кого?

Х р и с т о л ю б о в

Ну, ОГПУ этого.

С т а р и к

...А за что ж мне его не любить? Душевный человек, рыбачить вместе ходили”.

Далее — совершенный Лебедев-Кумач:

Горды успехом сталевары,
О счастье девушки поют,
От Мурманска
До Павлодара —
Повсюду Молодость и Труд.
Живите радостней, растите!
Цвети, Советская земля,
Ты слышишь,
Как трепещут нити,
Протянутые из Кремля?
........................................
Там Сталин! Ленин!

Нет никакого основания сомневаться в искренности поэта — в искренности актера, вжившегося в свою роль, — когда он пишет гимн в честь Демьяна Бедного (“Как никому, завидую тебе”) или когда в “Песне против войны”, звучащей вполне по-современному, рисует картину, на которой изображены танк, самолет и Сталин:

И крытый сталью, солнцем, славой,
Танк, охраняя свой Народ,
Наперерез войне кровавой
По Красной площади ползет.
И рокотом взрывая войны,
Проходит самолет, гудя,
И чуть лукаво и спокойно
Сощурены глаза вождя.

Сделавшись известным поэтом, сын преподавателя математики любил себя называть кондовым мужиком, вместо “если” стал говорить даже не “ежели”, а “ежели”, но был литератором с головы до ног, и литератором довольно образованным, литератором-актером. И как актер, играющий сегодня Дзержинского, а завтра более привлекательную фигуру, играющий с волнением, с самоотдачей — только бы играть, — так и Васильев играл свою роль, играл от всего сердца, ничуть не ломая себя, — только бы играть, только бы получить возможность выразить себя с помощью своих, а не чужих красок, своей, а не чужой музыки.

“Революция пожирает своих детей”. Но и реабилитирует их посмертно. Одним из ее детей был Павел Васильев, проживший всего двадцать шесть лет, за десять своих творческих лет создавший первоклассные вещи, отравленный идеологией Государства, убитый в расцвете сил и тем же Государством воскрешенный. Багрицкий, загоравшийся от огонька любого таланта, отказывал Васильеву в даровании поэта и даже в ранние, кунцевские годы разглядел его дурные черты, так развившиеся позднее. В моей памяти остался не Павел Васильев периода своей славы, чаще высокой, иногда дурной славы хулигана и антисемита, а кунцевский юный житель, робкий с девушками, с которыми мы катались на лодке по Москве-реке, поэт-живописец, автор таких истинных творений, как “Быть мастером”, “Песня” (“В черном небе волчья проседь...”), “Анастасия”, “Стихи в честь Натальи”, к которой он однажды привел меня в гости в очень богатую квартиру, “Другу-поэту” — стихи, обращенные к зятю Есенина Василию Наседкину, с которым я был хорошо знаком и который сгинул в чумной тридцать седьмой год...

Почти каждый вечер Бродский и я бывали у Багрицкого. Вряд ли это нравилось Лидии Густавовне, но она вынуждена была примириться с тем, что в дом ежедневно приходят поэты, иногда рыбоводы. Багрицкий, мучимый астмой, редко выезжал в город, ему нужны были собеседники, сообщавшие ему литературные и другие новости. Всех надо было принять, пусть кое-как, но угостить, в то время как заработки Багрицкого были скудные, он мало писал, на гонорары прожить было трудно, он переводил то Назыма Хикмета, то Ицика Фефера, уставал от неприятной работы и половину подстрочников отдавал на версифицирование двоим своим молодым друзьям, честно делясь гонораром с безымянными соавторами. Эдуард Георгиевич с женой и Севкой (Всеволодом) снимали половину избы в Овражном переулке. Хозяин избы, по фамилии, кажется, Дыба (или Дыга?), белорус, послужил для Багрицкого прототипом “Человека предместья” (так называлась его поэма), а дочка Дыбы, рано умершая девочка, вдохновила Багрицкого на сочинение поэмы “Смерть пионерки”, одной из слабых его вещей.

Окно в комнате выходило на болото, а сама комната отделялась от кухни не достигавшей потолка фанерной стенкой, оклеенной полинявшими обоями. Обстановка была бедная, деревенская: постель, на которой Багрицкий всегда полулежал, широкий самодельный стол и такая же скамья, раскладушка для Севки, подаренная мною, когда я купил себе кровать. Украшали комнату аквариумы с пестрыми рыбками: Багрицкий был страстным любителем рыб, хорошо, почти профессионально их знал. Отчужденно выглядел в деревенской избе телефонный аппарат.

С симпатией Лидия Густавовна встречала трех писателей — Исаака Бабеля, рыжего Н. Огнева (М. С. Розанова, родственника, кажется, двоюродного брата Василия Васильевича), автора чрезвычайно тогда популярной книги “Дневник Кости Рябцева”, и своего зятя, одного из основателей акмеизма, В. И. Нарбута, бросившего, как некогда Рембо, писать стихи. Огнева Багрицкий любил, Бабеля мало сказать любил — обожал, перед Нарбутом благоговел, называл себя его учеником, что соответствовало истине.

У Нарбута была отрублена рука — говорили, что в годы гражданской войны; одну ногу он волочил (поэтому Катаев в “Алмазном моем венце” вывел его под наименованием Колченогий). Несмотря на эти физические недостатки, Нарбут нравился женщинам. Чувствовался в нем человек крупный, сильный, волевой. Он отбил у Олеши жену — Серафиму Густавовну (впоследствии вышедшую замуж за Виктора Шкловского), самую красивую из трех сестер Суок. В какой-то мере черты Нарбута придал Олеша хозяйственнику Бабичеву, одному из персонажей “Зависти”. Николай Асеев мечтал:

Чтобы кровь текла, а не стихи,
С Нарбута отрубленной руки.

Асеев сложил эти строки, когда Нарбут занимал крупный пост в ЦК партии. Потом Нарбут стал директором основанного им издательства “Земля и фабрика”, впоследствии преобразованного в издательство “Художественная литература”. Партийность Нарбута, высокий пост не помешали ему преданно дружить с соратниками по акмеизму — с Мандельштамом, Ахматовой, Зенкевичем. Ахматова посвятила ему одно из своих стихотворений. Я любил и до сих пор люблю его стихи, в особенности “Александру Павловну”.

Когда Нарбут приехал в Германию (догитлеровскую) с целью закупки типографских станков, в эмигрантской газете была напечатана неприятная статейка. В ней утверждалось, что Нарбут, арестованный контрразведкой, выдал ей имена большевиков-подпольщиков, что руку он потерял не сражаясь с белыми, это легенда, а защищая свое имение от озверевших крестьян.

Видимо, Нарбут либо пренебрег этой статейкой как вздорной, либо она ему не попалась на глаза. Когда он вернулся в Москву, его вызвали в ЦКК и исключили из партии. Как сообщала одна столичная газета (забыл какая), за давностью лет и поскольку он не причинил вреда подпольщикам — их не успели расстрелять, потому что в город (в Одессу) неожиданно для добровольческого командования победоносно вступила Красная Армия, — против исключенного из партии Нарбута решено было не возбуждать уголовного дела.

Я предполагаю, что завистники — партийные друзья Нарбута — выдумали эту грязную историю и подкинули ее русской зарубежной газете, чтобы избавиться от него как от видного функционера. Во всяком случае, навет как бы предвещал арест Нарбута в 1937 году. Арестован он был по делу переводчиков украинской прозы (а он стал таковым) вместе с Павлом Зенкевичем (однофамильцем поэта), Игорем Поступальским и Шлейманом-Карабаном. Последний вернулся из концлагеря в хрущевские годы и рассказал, что Нарбут погиб, упав с катера в ледяное море, когда их перевозили с материка на Колыму. Еще он рассказал, что их, четверых, посадили по доносу Бориса Турганова, тоже переводчика с украинского, между прочим, одного из персонажей знаменитой “Иванькиады” Войновича.

В 1929 году, когда я с ним познакомился у Багрицкого, Нарбут работал заместителем главного редактора Гостехиздата. Как я уже упоминал, он в это время стихов не писал. А поэт он был истинный, поэт плоти (так и называлась одна из его книг — “Плоть”), он терпеть не мог символистов (всех, за исключением Анненского) как поэтов духа. Есть у него стихи, навеянные событиями ранних советских лет, они неинтересны.

Когда по предложению Багрицкого я прочел ему свои юношеские стихи, он определил так: “Очень слабо, от-от, совсем слабо, еще хуже, чем у Блока”. Петербуржец-акмеист никак не мог — или не хотел — избавиться от украинского акцента, хотя черт малороссийского шляхтича, каким он был по происхождению, я в нем не замечал. Запомнилось, как он рассказывал о поэте Рукавишникове: “От-от нарисует уазу (вазу), упишет у нее стихи про ту самую уазу. Аполлинеру подражал. Оригинально, конечно, но наывно”.

Его брат Георгий был известным художником, мирискусником. Советская Энциклопедия называет его основоположником украинской советской графики. По его рисунку Рада при гетмане Скоропадском выпустила купюру “пятьдесят карбованцев”. Не эта ли связь Георгия Нарбута с гетманским правительством выдвигалась следствием при допросах Владимира Ивановича? Свободная вещь.

Довольно часто приезжал к Багрицкому Бабель. Чувствовалось, что они любят друг друга. Были на “вы” (с комсомольскими поэтами Светловым и Голодным, с которыми познакомился гораздо позднее и гораздо менее был близок, чем с Бабелем, Багрицкий был на “ты”). Всегда с теплотой Багрицкий говорил об Олеше, но я не припоминаю, чтобы Олеша его посещал в Кунцеве. Прервались его отношения с другим корифеем одесской плеяды — Катаевым. Может быть, из-за давнишнего рассказа Катаева “Бездельник Эдуард”, в котором Багрицкий выведен в не очень привлекательном виде, но добродушно, даже с некоторой симпатией.

О чем беседовали Бабель с Багрицким? При мне — о литературных делах того времени. Смеялись, любовно вспоминая смешные черточки одесситов. Бабель не одобрял вступления Багрицкого в группу конструктивистов, их лидера Сельвинского поэтом не считал, называл бухгалтером с усиками. Бабелю понравился один мой рассказ. В 1921 году, когда в Одессу навсегда вступили большевики, я, десятилетний, невольно подслушал диалог двух пожилых граждан. Одного я знал, он был владельцем предприятия по оптовой продаже сукна, английского, конечно. Он спросил у другого по-еврейски: “Что слышно в городе?” “Ой, а грабеж, хватают на работу”, — отвечал тот. Дело в том, что такого рода людей новая власть принуждала подметать улицы, вокзал и т. д. Бабелю рассказ очень понравился, и когда мы с ним изредка встречались, он приветствовал меня на жаргоне словами “а грабеж”. Однажды мы с ним встретились в фойе Камерного театра. На сцене шла оперетта “Жирофле-Жирофля”. Бабель сказал: “Плохие артисты, безвкусный режиссер. Я здесь по требованию моей спутницы, она сейчас в курилке”.

Я как-то спросил Бабеля, поскольку он недавно вернулся из Парижа, есть ли среди эмигрантов во Франции, русских писателей, такие, которые там начали печататься после Октября. “Есть один стоящий, — сказал Бабель, — Сирин. Пишет хорошо, но сказать ему нечего”.

Два собеседника, известные поэт и прозаик, вздыхали о том, что творится в литературе, говорили о безграмотных, жестоких и бесчестных руководителях РАППа, о плохом, по их мнению, романе А. Н. Толстого “Черное золото”, прозорливо увидя в этом большом, талантливом писателе будущего конформиста, о несправедливых, страшных преследованиях Е. И. Замятина (которого оба ценили) в связи с опубликованным его романом “Мы”. Иногда спорили. Багрицкий высоко ставил Сельвинского и Асеева, Бабелю не нравился ни тот, ни другой. Если о Сельвинском, как я уже писал, он говорил “бухгалтер с усиками”, имея в виду не только его внешность, но и суть его сочинений, Асеева называл “пи-шущая машинка”. Из новых поэтов-современников — так мне казалось — Ба-бель любил только Есенина. Щедрее хвалил прозаиков: Булгакова, Замятина, Вс. Иванова, Зощенко, Платонова, Олешу.

Беседовали они и о делах политических, но не при мне. Возможно, Бабель остерегался высказываться при малознакомом человеке, содержание бесед такого рода я узнавал от Багрицкого. Я не хочу, чтоб у читателя создалось впечатление, что я сочувствовал всем соображениям двух собеседников о литературе и политике. Одни я принимал, другие казались мне неверными. Я привожу их как имеющие ценность для будущих исследователей. Например, я не согласен с бабелевской оценкой таировского театра, а теперь — и творчества Набокова. Я уже понимал, что Багрицкий, твердый и страстный в своих литературных вкусах, во всем остальном был беспринципен. Когда он вступил в тот самый РАПП, который они с Бабелем ненавидели, я написал пародийные стихи: “Старик Багрицкий нас заметил / И, в РАПП сходя, благословил”. Багрицкий был недоволен, обиделся на меня, потом простил.

Он и Бабель, как я услышал от Багрицкого, с тревогой наблюдали действия Сталина, видели в изгнании Троцкого начало русского термидора. Под впечатлением происходивших в стране событий Багрицкий углубился в чтение истории Французской революции. В особенности его привлекал характер Сен-Жюста. По его мнению, в Троцком было нечто от Сен-Жюста. Как свойственно многим истинным поэтам, Багрицкий делился с каждым пришедшим к нему своими соображениями по поводу прочитанного. Поделился он и с нами, со мной и Давидом. Он восторгался: “Сен-Жюст по дороге в Конвент зашел в редакцию └Друга народа” и сказал Марату: └Я терпеть не могу равнодушных””.

У Бродского к Багрицкому отношение было не совсем обычное: смесь зависти, восторга и страстного желания сопротивляться его превосходству. Отсюда, естественно, было недалеко до подражания — с намерением затмить образец. Бродский тоже приступил к чтению истории Французской революции и, уверенный в своей неслыханной, неестественной памяти, заранее ликовал. И вот он возразил Багрицкому:

— Эдя, Сен-Жюст никак не мог зайти к Марату по дороге в Конвент. Вы что-то перепутали. Редакция “Друга народа” помещалась не между Конвентом и квартирой Сен-Жюста, а позади нее. Хотите, я вам нарисую планчик, гы-гы.

Багрицкий вознегодовал. Он был оскорблен. То, что волновало его душу, превращалось у Бродского, по его мнению (он был прав), в некий спортивный азарт. Он ответил раздраженно:

— Вы книжный крот. Вы не знаете жизни. У вас одна забота — сбыть свою халтуру. Вам нет дела до того, что сейчас переживает наша страна, что происходит в партии. Вы не можете отличить сосны от ели, соловья от щегла. Вы один из тех равнодушных, о которых говорил Сен-Жюст. Я терпеть таких не могу.

Бродский не сдавался:

— Эдя, вы сердитесь, потому что ошиблись. Дайте сюда карандаш и бумагу, я начерчу...

Багрицкий еще больше разозлился, так как хорошо знал, что память Бродского не знает поражений. Он приказал:

— Севка, достань ружье и стреляй в этого талмудиста.

Десятилетний вихрастый Севка, узколицый, худенький, ловкий и крепенький, освободил охотничье ружье из чехла. Бродский, большой, тучный, выбежал из избы, но на бегу успел выкрикнуть:

— Эдя, что вы делаете, ваш Севка водится с кунцевским хулиганьем, он взаправду может застрелить!

Отходчивый Багрицкий был доволен, он весело затрясся всем своим полным телом:

— Ось бачте, який боягуз (трус) прийихав до нас з Одессы...

Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания, и о примечательных встречах с интересными людьми, с писателями, о забавных происшествиях в наших восточных республиках рассказывал друзьям и знакомым. Некоторые из этих друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные. Вряд ли они это делали с недобрым умыслом: просто воспоминания чужие стали им казаться собственными. Это может показаться смешным, но мне почему-то не смешно...

Поэтический вкус Багрицкого был широк. Он умел находить прекрасное не только у великих, но и у второстепенных, например ему нравились некоторые стихотворения Щербины, мейевская “Фринэ”, он был в восторге от Бенедиктова. Близки его сердцу были поэты серебряного века, не только Блок, но и Бальмонт, не только Анненский, но и Игорь Северянин. Он упивался многими стихотворениями Клюева. Музыкой восторга дышал голос Багрицкого, когда он читал такие строки Клюева:

Я надену черную рубаху
И вослед за мутным фонарем
По камням двора пойду на плаху
С молчаливо-ласковым лицом.

— Семочка, вы понимаете, что только большой поэт мог сказать “с молчаливо-ласковым лицом”? Или также гениальная строка:

Ангел простых человеческих дел...

Свое упоение Багрицкий передал и мне — так случилось не в первый раз. Мог ли я предвидеть, что познакомлюсь с Клюевым, буду ему читать свои стихи?

Это событие (я не оговорился — событие) произошло в 1931 или 1932 году. Осип Эмильевич Мандельштам мне сказал, что в Москву из Ленинграда приехал Клюев, снял комнату недалеко от Дома Герцена, где жили тогда Мандельштам и Клычков, что Клычков хочет представить Клюеву Павла Васильева, а он, Осип Эмильевич, приведет к Клычкову меня.

С Сергеем Антоновичем Клычковым я был немного знаком цеховым, переводческим знакомством. Я увлекался его прозой — “Чертухинским балакирем”, “Сахарным немцем”. Стихи его, признаюсь, меня мало трогали, мне даже больше нравились некоторые строки Петра Орешина, поэта гораздо менее самобытного, чем Клычков, например такие:

Или воля
Голытьбе,
Или в поле —
На столбе.

Мандельштам со мной сердито не соглашался, считал, что я еще не научился разбираться в поэзии, с удовлетворением читал наизусть одно стихотворение Клычкова — я позабыл эти строки.

Клычков был высок, плечист, волосы длинные, цыганского оттенка, лицо волевое, скульптурно вылепленное, умное, необыкновенные, сияющей синевы глаза. Разговаривал жестко, нервно, будь то с редактором переводов или с братом литератором, как бы предчувствуя в каждом из них одного из своих преследователей, объявивших его кулацким поэтом, что можно было бы назвать вздором, если бы не грозило жизни поэта. Предчувствие его не обмануло, он был арестован в 1937 (в 1938?) году и уничтожен.

Говорили, что А. К. Воронский, оказывая ему материальную поддержку, привлекает его к обработке рукописей, которые скрепя сердце вынужден был печатать редактор “Красной нови”. Мне известно, что одно нашумевшее произведение пролетарской литературы было “отредактировано”, то есть заново написано Всеволодом Ивановым и Сергеем Клычковым.

Хочу заметить одну странность. Окончательно порвав с направлением, начавшимся чуть ли не с Радищева, советская литература считала хорошим тоном ненавидеть не только нэпманов, мелких торговцев, кустарей-ремесленников и других людей труда, но даже такой класс, такую извечную опору страны, как крестьянство. Этот грех лежит и на больших писателях, например на Горьком, и на посредственных. В речи на VI съезде Советов СССР популярный тогда А. Безыменский убеждал: “В настоящее время традиции воспевания всего того отвратительного, что создавало нищету и забитость крестьянина, продолжают кулацкие поэты типа Клюева и Клычкова, поэты, которые прикрываются некоторыми напудренными под марксизм критиками1, поэты, которых я не могу назвать иначе как стихотворными мертвецами. Мы, пролетарские писатели, сыны класса, ведущего за собой миллионы крестьянства, мы объявляем жесточайшую войну кулацким идеологам Расеюшки-Руси. Против Руси — за СССР...”

Объявить Клычкова воспевателем нищеты и забитости русского крестьянства могли бы только такие соавторы оратора, которые самое страшное учреждение одной страны наименовали Министерством любви. Никогда ни одной своей строкой не воспел Клычков кулака. Впрочем, если бы и воспел — что в этом плохого? Он любил русских деревенских людей, из среды которых вышел, любил свою “скудную” (выражение Ахматовой) тверскую землю, обожал Русь, ее классическую поэзию, но не ограничивал ее Кольцовым или Суриковым, понимал ее всеевропейское значение, которое его восхищало. Ценил, кроме, конечно, Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Некрасова, Бунина, Ахматову, терпеть не мог футуристов и тех, кто увлекался версификацией ради версификации. Вот некоторые из его характерных высказываний, иногда очень резких, ставших известными в близкой к нему среде:

“От того, что курица пестра, не значит, что она кладет золотые яйца”, “Вся нынешняя поэтическая молодежь — сплошь искусники”, “Самое злейшее злодейство в искусстве — стилизация”.

...Когда мы пересекли двор и пришли к Клычкову, я понял по устным описаниям, что Клюев уже здесь: в передней висела на вешалке серая поддевка вроде армяка и такая же серая, с отворотами шапка, впоследствии в своем каракулевом виде ставшая модной и названная московскими остряками “Иван Гуревич”. Двери нам открыла жена Клычкова, молодая (явно моложе мужа), красивая черноволосой монашеской красотой. В светлой, залитой закатным солнцем комнате сидели за столом сам хозяин, рядом с ним — откровенно волнующийся Павел Васильев, напротив — Клюев в вышитой холщовой рубахе, широкоплечий, лысый, большелобый, рядом с ним — молодой блондин нашего с Павлом возраста, очень миловидный, несмотря на то, что лицо его портили возрастные прыщи. Он стал у нас известным, признанным государством художником, Клюев к его простой украинской фамилии прибавил старорусское “яр”. Рука Клюева лежала на плече юноши. Помню, что, обращаясь к нему, Клюев начинал со слова “кутенька”.

На белоскатертном столе — два графинчика с водкой, на рыбных блюдах — селедка с кругами лука, тут же хлеб, моченые яблоки. Клюев привстал, крепко обнял Мандельштама, они троекратно поцеловались, приветливо поздоровался со мной. Среди первых незначащих слов запомнились клюевские:

— Обнищал я в Питере. Сейчас подал прошение в Литфонд о вспомоществовании.

Вот запомнил: не заявление, а прошение.

Я и дальше буду приводить высказывания Клюева, но в сильно обедненном виде. За долгие годы из памяти моей улетучилось богатство клюевского языка. Память была недурная, понадеялся на нее, не записывал, содержание слов передаю как будто правильно, но их цвет забыл: картину, увы, не показываю, а пересказываю.

Первым читал Васильев — сперва “Песню о гибели казачьего войска”, потом лирику. Успех молодого поэта был огромный.

Клычков:

— Видишь, Алексеич, какой подарок я тебе приготовил.

Мандельштам:

— Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся.

Клюев:

— После Есенина — первая моя радость, как у Блока — нечаянная. — И, привстав, поцеловал Васильева.

Потом читать было предложено мне. Конечно, такого успеха, как у Васильева, не было да и не могло быть, по крайней мере тогда, но слушали серьезно и, как мне казалось, с одобрением. Чтение одного стихотворения Клюев прервал похвалой:

— Хорошо срамное-то белье.

Я не помню этого стихотворения, оно было напечатано, кажется, в альманахе “Земля и фабрика”, но запомнил ту строфу, где были слова, замеченные Клюевым:

Ты к пруду приближаешься плавно,
Ты стираешь срамное белье,
Ярославна моя, Ярославна,
Соколиное сердце мое.

Прочел я стихотворений десять—двенадцать. Похвалил их и Клычков. Но неожиданно сказал:

— Еврей не может быть русским поэтом. Немецким может, французским может, итальянским или там американским может, а русским — нет, не может.

Пусть читатель, привыкший к нынешним грязным высказываниям озлобленных ничтожеств, не подумает, что Клычков был антисемитом. Он никогда не страдал национальной нетерпимостью. Думаю, что если выразить его мысль наипростейшим образом, то это надо сделать так: русский писатель не может быть неправославным. И тут пошел разговор, который навсегда врезался в мою память.

Клюев:

— Окстись, Сергунька, рядом с тобой — Мондельштам. (Именно так, через “о”.)

Клычков:

— Мандельштам — исключение, люблю Осипа крепко, ценю его, не то что Пастернака, тот — спичечный коробок без спичек.

Клюев:

— Не то говоришь, Сергунька. Вот я написал “Мать-Субботу-Богородицу”, а еврей Гейне до меня — “Царицу-Субботу”. Я — олонецкий, он — из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет, то

Keinen Kadisch wird man Sagen,
Keine Messa wird man singen, —

то есть как иудею не прочтут ему отходную и как католика не отпоют.

Немецкие слова Клюев произносил с невозможным акцентом, но легко, свободно.

— Да и меня как отпоют? И кто? Поп казенный? Я-то ведь древлего благочестия. А кто исходил нашу землю, край родной долготерпенья? Кто понял Русь так, как Он? А ведь был обрезанный, Его Мать, Пресвятая Богородица, была еврейкой, а Он по роду Своему Давидову — псалмопевец. И мы эту работу работаем, по нашим силам, кто как может. И кто как верует.

Вошла женщина (не знаю, кем она доводилась хозяевам), внесла из кухни два чайника, большой и фаянсовый, пирог на блюде. Клюев налил рюмочку кутеньке, а Клычков — всем нам. Пропустив рюмочку, отпив чай из блюдца, Клюев сказал:

— Поэму складываю, “Погорельщину”. Медленно складываю, по виршу в день.

Это был плач о русской деревне. Читал он чудесно. Необыкновенная музыка сливалась с необыкновенной живописью. Каждая строка (“вирш”) жила и сама по себе, и была частью большого, охваченного злым пламенем мира. Сколько лет прошло, а не могу забыть:

Нерукотворную Россию
Я, песнописец Николай,
Свидетельствую, братья, вам.
................................................
Я бормотал: “Святая Русь,
Тебе и каторжной молюсь!”

Куда-то плыву я на певчем весле.
Идти к красоте через дебри и топь.

Краски, киноварь с Богородицы
Прахом веяли у околицы.

Поэма о неслыханной беде русского крестьянства, всей России, поэма, которую однажды в беседе со мной Ахматова назвала великой, была овеяна клюевской давней мечтой о “Белой Индии”. Этот, по оплошному выражению Есенина, “ладожский дьячок” (а Твардовский даже отказывал ему в поэтическом даре) мыслил крупно, смело, всемирно. Не случайно рядом с просторечным “овечьего ночлега” и “отдыхом телег” у Клюева соседствуют “Сократ и Будда, Зороастр и Толстой”.

Подражатели Клюева (например, одаренный Рубцов) не только не достигают прозрений своего учителя, но и не мыслят дальше своей околицы. А Клюев?

В русском коробе, в эллинской вазе
Брезжат сполохи — полюсный щит,
И сапфир самоедского князя
На халдейском тюрбане горит.

Не помню — до или после чтения “Погорельщины” зашел разговор о философах. Клюев сказал:

— Читал я Кантову “Kritik der reinen Vernunft” (“Критику чистого разума”). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах. (Так он произнес.) Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, а человекобог. Мелок немец.

Не хочу казаться оригинальным, но для меня Клюев не узкодеревенский поэт, верней, не только деревенский, а величайший, после Тютчева, пантеист в русской поэзии. Он учил:

К ушам прикормить бы зиждительный Звук,
Что вяжет, как нитью, слезинку с луной,
И скрип колыбели — с пучиной морской.

Его замучили кромешные бесы в дальней, нищей ссылке. Он грешил легким, смешным грешком лицедейства — смазные сапоги и прочие атрибуты “поэта из народа”, — грешил и грехом более тяжким, но то было в обыденной жизни, а в поэзии он — ангел простых человеческих дел.

1987.

1 Явный намек на А. К. Воронского и В. П. Полонского. — С. Л.





Версия для печати