Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1993, 9

“С угрюмым обожаньем...”


Юрий Карабчиевский. Прощание с друзьями. Стихи и поэмы. М. Б-ка альманаха “Весы”. Литературно-художественное агентство “ТОЗА”. 1992. 96 стр.

На обложке этой, первой и пока единственной, книги стихов Юрия Карабчиевского ее название: “ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ”. А на обороте — черная траурная рамка вокруг портрета. Составлял книгу и подбирал для нее имя с а м а в т о р. Как будто знал. Или все-таки знал? После трагической смерти Карабчиевского этот вопрос задавали себе многие. С недоумением задавали, цитируя как образчик жизнелюбия, как несомненное свидетельство гармонического единения с жизнью такие строки Карабчиевского:

Нет, грех роптать. Пока здоровы дети;
пока меня уральская тайга
не приласкала писком комариным,
пока не окунула мордой в снег,
сухой и жесткий, как наждачный камень;
пока я о сосну не бьюсь затылком;
пока я жив — и радуюсь погоде,
пока здоров — и от кошмарных снов
еще меня спасает пробужденье;
пока я заморочен и обижен,
пока я раздражителен и сух —
все хорошо, чего и вам желаю.

Но почему же тогда он так страшно распорядился своей жизнью? Понятно же: если человек вынужден так много и так упорно уговаривать себя, что ему хорошо, значит, ему не хорошо... И потому не будем лукавить, делая вид, будто здесь можно говорить только о стихах, минуя тему трагического конца их автора. Так сошлось, что книга “Прощание с друзьями” стала фактом не только творчества, но и судьбы Карабчиевского.

Разумеется, я не собираюсь сейчас искать ответов на вопрос “почему?”. Я просто предлагаю перечитать некоторые его стихи и поэмы, не упуская из памяти еще и этот вопрос.

Книга открывается стихотворением о летней июльской Москве, где она сравнивается с усталой красивой женщиной, и о поэте, обреченном “с угрюмым обожаньем смотреть в ее спокойные глаза”:

И что бы ни случилось —
рев команды,
рывок вначале и удар в конце —
полоска полустершейся помады
не шевельнется
на ее лице.

Метафора эта не внешняя, не из набора приемов “поэтов Политехнического”, но — стержневая для всей книги. А стихотворение можно сравнить со сценической ремаркой перед началом пьесы (драмы? трагедии?).

Москва — один из опорных образов книги. Москва — как город, Москва — как мир, как судьба. “Я проеду-пройду по Сущевскому валу...”, “Пока на Трубной не растаял снег...”, “Трамвайная Москва тебя скрывает...” — характерные для книги зачины стихотворений. Образ города возникает в самых разных тональностях, и соответственно — разном смысловом наполнении: от вариаций жестокого романса, бардовского гитарного перебора:

Москва, из тумана возникшая,
как женщина, мне изменившая,
устало отводит глаза, —
до жестко отчеканенного:
А лучше бы взглядами нам не встречаться,
мы дышим — мой город и я — вразнобой.

Основной корпус вошедших в книгу стихов написан в 60-е годы. Ритмы, лексика, интонационный строй во многом мечены московской поэтической волной тех лет. Но чего в них нет совершенно, так это ликующего, почти эйфорического упоения своим временем и собой в потоке времени; нет почти обязательного для Рождественского или Вознесенского пафосного м ы: мы — народ, мы — поколение — или хотя бы: мы — свой круг (“Нас много. Нас может быть четверо. Несемся в машине как черти” — Вознесенский). Вместо “мы” у Карабчиевского сосредоточенное “я”. Он как бы отошел в сторону, оставшись один на один с чем-то, названным им “городом”. Здесь не легкая лирическая грусть безответной любви, которая только подчеркивала бы полноту, щедрость жизни вокруг и в самом поэте. Противостояние автора и его “города” более серьезное. Более сущностное. Это любовь к “городу” и невозможность соединиться с ним, любовь к жизни и ощущение вечного в ней изгойства. Такое противостояние неизбывно и вечно — если бы лирическому герою Карабчиевского было предложено полное слияние с его “городом”, он скорее всего отшатнулся бы в страхе от такой перспективы, означающей для него растворение во многих, потерю себя. Сработал бы инстинкт самосохранения личности, более сильный, чем боль изгойства. Здесь конфликт, неразрешимый в принципе. Но осознание его неразрешимости, осознание его — в конечном счете — закономерности не утишает боль. Да наверно, такого утишения и не требуется. Хватило бы только сил нести эту боль. Ибо она как раз и есть то, чем испытывает он мир вокруг, что уберегает его от разрушительных иллюзий.

Растворение в “городе” невозможно для лирического героя Карабчиевского даже в минуты ритуального соединения — в праздники. Праздник в стихах Карабчиевского всегда “непраздник”;

В рабочей столовой — еврейская буйная

свадьба. Две сотни гостей, полтораста бутылок “Столичной”...  

И вот я сижу над кусками холодного мяса,
над синей тарелкой с убогим пятном общепита, тяжелую рюмку вращаю и думаю, кто я:
участник событий, как все, или просто свидетель?

Ощущение изгойства обостряется именно в такие вот минуты: “По праздникам, на редких вечеринках... /все веселы, как надо, и одеты /в парадно-неуклюжие костюмы, /и несъедобный запах винегрета /холодным ветром ходит вдоль стола, —/по праздникам мне кажется, я ближе /едва ли к посвященью — но к разгадке”. К разгадке все того же вечного вопроса: участник или свидетель? Скорее свидетель. Быть участником протекающего вокруг действа герою Карабчиевского не дано: “...я думаю: “Ау, чем черт не шутит?” — /хоть точно знаю: этим он не шутит. /С другими — да, но только не со мной...”

Его герой, увы (а может, к счастью), точно знает, где и когда он свидетель, даже если он играет при этом в участника:

Я ловелас. Я ловкий малый.
Веселый, стреляный, бывалый.
Я молодой не по годам.
Я предпочтение отдам
вот той, которая одета
в пальто безоблачного цвета,
незамутненное пальто —
не обернется ни за что ..

В последней строчке уже почти и нет огорчения неудачей, потому что все предыдущее — ироническая самонакачка. И значит, лучше, достойнее вернуться к себе, в с в о е: “А я сверну, пройду по скверу, /сглотну тягучую слюну, /как недостойную химеру, /с ресниц видение смахну, /швырну газетку на скамейку, / поставлю вымокший портфель,/прочту стишок, прочту статейку, /в Перми ли розыгрыш, в Уфе ль...” И кончается это стихотворение вздохом чуть ли не счастливого изнеможения: “...я так скажу: / Сегодня — пожил. /Когда еще Господь пошлет?”

Нужно жить ту жизнь, которая тебе дана. Какой бы она ни была. Мужество и достоинство — в умении принять реальность и сделать ее своей. С некоторой как бы даже подчеркнутой торопливостью Карабчиевский стремится избавиться от “поэтического” в изображении мира вокруг себя. Ему жизненно важно увидеть его — а значит, и себя — таким, какой он есть.

Бездомная, простуженная площадь.
Поникший мост. Холодная река,

— вот пейзаж его “города”, аскетичный, жесткий, но при этом в стихах не чувствуется отталкивания, нельзя сказать, чтобы этот городской пейзаж был неприветлив. Именно такой город привечает героя стихов.

Карабчиевский активно вводит в стихи мотивы сугубо прозаические, например, свою профессию наладчика, ремонтника приборов:

В огромной, омерзительной больнице,
питающейся стонами и вонью,
ощупываю теплые приборы
и в синьке затаившиеся схемы
беспомощно пытаюсь, разгадать.
................................................................
беру за хвост дымящийся паяльник.

Профессия лирического героя отнюдь не досадная трата сил, а его дело, его место в мире, одна из опор.

И пусть возникающий в стихах мир героя не кажется прочным, надежным, уютным (“И шаткий дом — пожизненный троллейбус /везет меня, хотя и не уверен, / хотя и стар, хотя и трусоват”); пусть герой в этом мире устроился тоже как бы не слишком твердо и уверенно (“... беспомощно пытаюсь...”), но именно здесь, в этом кружении повседневности, а не в костюмированных сборищах вокруг праздничной закуски, и происходит праздник:

Куплю котлет машинной дозировки,
и колбасы, и пачку маргарина,
вобью в портфель, где дремлют инструменты,
а там метро — нырнул и будь здоров!..

Именно здесь быт начинает просвечивать бытием автора. И потому:

Я на Москву нисколько не в обиде:
я ей чужой, хоть мне она своя.
Что б ни было, я верен ей до гроба...

Несмотря на прорвавшееся слово “нисколько”, говорящее, что все-таки — в обиде (конечно же, а как еще?!), это не очередное заклинание и самоуговор, а констатация, да. Не в обиде.

А то, что и обидно и больно, это, повторяю, нормально. Иначе неправдой было бы само утверждение любви, иначе процитированные строки были бы лишены их пронзительной силы. Сила их как раз в преодолении боли, в перемалывании ее в знание. Преодоление это — трудное, долгое, может быть, так до конца и не завершившееся — и есть обретение реальности, обретение зрелости.

Было бы слишком просто свести изгойство лирического героя только к теме еврейской как одной из самых постоянных и больных в творчестве Карабчиевского (“Я выхожу во двор. Играют дети. / И робкий взгляд жидовского отродья, / ежеминутно ждущего подвоха, /я направляю мимо их голов”). Мы вряд ли ошибемся, предположив, что первым толчком к рефлексии поэта стала когда-то его национальность. Но в целом такое объяснение было бы плоским. Изгойство героя Карабчиевского — не столько национальное, сколько (прошу прощения за некоторую претенциозность оборота) экзистенциальное, питающее рефлексию каждого размышляющего художника.

И еще (не сочтите дальнейшее за кощунство) — боль и тяжесть еврейской темы обогащала Карабчиевского как художника. (“И так поют — до смерти не забудешь: /еврейский вопль и русская безмерность, /и вяжущая нежность — полукровка, /на голоса разложенная боль”.)

Таким полукровкой Карабчиевский чувствовал и себя: еврей — по крови, русский еврей — по судьбе, русский — по языку, по культуре, по литературе, в которой работал и которую сам создавал.

Итогом этой трудной и значительной душевной работы, отпечатавшейся в стихах книги, стало обретение внутреннего права говорить с “городом” на равных. В поэме “Осенняя хроника” он оспаривает формулу Платона: “Город... рождается тогда, когда каждый из нас сам для себя бывает недостаточен и имеет нужду во многих”. Цитата из Платона взята эпиграфом к поэме, и перед первой ее главкой автор помещает строфу, помеченную цифрой 0:

Не я к нему, а он ко мне привязан.
Я волен жить, я двигаюсь, как знаю.
Но что бы я ни выдумал, а все же
я чувствую, как медленная тяжесть
за мной перемещается по следу.

Содержание поэмы представляет как бы развитие этой антитезы. Мы слышим голос человека, сумевшего обрести внутреннюю независимость от своего “города”, ни в чем не предав своей любви к нему, человека, сумевшего в отведенном ему судьбой пространстве стать самим собой, стать личностью, в которой (а не наоборот) нуждается “город”. Замысел поэмы можно было бы определить как попытку написать автопортрет на фоне города. Вот — “город”, а вот — “я”:

Я тут же рядом, тут же по соседству,
придавлен креслом, выломан зигзагом,
разноголосым охмурен дурманом,
болван — болваном, лысый и больной.

И все же,
мне кажется, я ловко притворяюсь
таким же добряком, как эти люди,
ловцом удачи, служащим искусства,
приятелем кутил и пустомель.

В поэме появляется некая точка обзора, откуда хорошо виден и “город” и автор. Наличие этой дистанции, этой точки означает обретение автором внутренних опор, обретение некоего равновесия с жизнью.

В этой поэме все подчеркнуто свое, даже стих. Его затрудненность, непоэтичность, нарочитая прозаичность — от боязни отдать продуманное, выстраданное в стихию литературной игры, поэтического потока. Слишком дорого заплачено за свое:

Оставь мне, Господи, мою немую душу.
Когда не вымокну, не выгорю, не струшу —
авось хоть что-нибудь смогу произнести.
А не получится — Господь меня прости...

...И все-таки... Как ни мужественны эти строки, как ни крепки зрелостью, силой, достоинством, а горчат. Почти детским беспомощным недоумением горчат: почему так? Почему так больно жить и так трудно эту боль нести? И сегодня мы, задним числом уже зная то, что не вошло в книгу, могли бы, наверно, сказать: не вынес. Надорвался. И в подтверждение продолжить ту цитату, которая дана в начале рецензии: “...все хорошо, чего и вам желаю”:

Я прожил жизнь не хуже, чем пытался,
все выжал из нее и все в ней выжил,
и кончился. И просьба не винить.

Но не будем торопиться вот с таким буквальным, “формулирующим” прочтением. Хотя бы потому, что дата написания этих стихов — 1972 год. Впереди еще два десятилетия плодотворной жизни и работы. Но главное потому, что поэзия обладает собственной логикой. Здесь все может быть наоборот: написал — и освободился, стал крепче...

Карабчиевский не боялся незакругленности, незавершенности; он всегда знал, что сильно только то, что живо, а живое всегда выглядит мимолетным, случайным, непрочным на вид. И напротив: завершенное, законченное, отлившееся уже тем самым оторвано от капилляров, питающих его свежей кровью (“...смертельная печать — печать осуществленья”). Вещество жизни и поэзии именно там, в нелепом, может быть, случайном сплетении событий, в обыкновенной необязательной повседневной суете, где “все ползет само собой, пока не лопнут нити /и не окажется судьбой — /стечение событий”.

Теперь нам видно ясно: судьба была. Прямая, честная, мужественная. И при этом еще ничего не закончилось. Написанному Карабчиевским еще предстоит прорастать в нас, его читателях, прорастать в литературе, впереди у него еще целая жизнь.

Сергей КОСТЫРКО



Версия для печати