Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1993, 8

Век ХХ как уходящая натура


Фридрих Горенштейн. Избранное в трех томах. М. “Слово”. Том I. Место. Роман. 847 стр. 1991. Том II. Искупление. Повести, рассказы, пьеса. 543 стр. 1992.

Фридрих Горенштейн. Яков Каша. Повесть. “Дружба народов”, 1992, № 5, 6.

Фридрих Горенштейн. Псалом. Роман-размышление о четырех казнях Господних. “Октябрь”, 1991, № 10, 11, 12; 1992. № 1, 2.

Фридрих Горенштейн. Чок-Чок. Повесть. “Искусство кино”, 1991, № 6, 7.

Фридрих Горенштейн. Споры о Достоевском. Драма в двух действиях. “Театр”, 1990, № 2.

...наиболее сложная и тонкая русская метафизическая мысль вся протекает в русле, проложенном Достоевским, вся от него идет.

Я. Бердяев.

1

В конце века впору вести речь о ренессансе недавно минувших десятилетии. О 60-х в частности. Вроде бы их духовный багаж своевременно взвешен критикой, специалистами-отраслеведами. Но оприходованный этот объем пополняется из скрытых (прежде) резервов.

После 1985-го многое извлечено из-под тоталитарных глыб: книги Г. Владимова, А. Солженицына, В. Аксенова, В. Максимова, А. Синявского, Ю. Даниэля... Из того же ряда и Фридрих Горенштейн, начинавший в 60-е, но до читателя-соотечественника добравшийся на пороге 90-х.

Заметим, что новые извлечения из запасников не просто прибавляют дополнительные штрихи к облику десятилетия, но и существенно меняют этот облик. Прочитав “Раковый корпус”, “В круге первом”, “Верного Руслана”, уже не слишком впечатляешься ни раскованностью тогдашних Аликов или Вить, пригубивших Ремарка с Хемингуэем, ни фрондерством повествователей об Аликах. Все было серьезней, чем можно судить по оживлению на площадках молодежной культуры

При всех стеснениях и стрессовых нагрузках, отечественная культура сознавала, как для нее опасно сосредоточиться на прямом — лоб в лоб — противостоянии политсистеме: за ближними хлопотами позабудется многое из того, что превышает злобу дня. И недаром в ранней повести ф. Горенштейна “Зима 53-го года” (1966) судьба вчерашнего школяра сложилась вопреки аксеновско-гладилинскому канону.

Нет здесь и слабого намека на возмужание инфантильного героя, его подъем по ступеням гражданского роста, нет и бережной опеки со стороны автора (“Сам таким был”) Вместо подъема — крутой спуск в кротовьи рудничные норы (юный герой успел слегка повздорить с режимом и отправлен на перековку в шахтерский коллектив), вместо сердечной короткости с автором — холод одиночества, душевное бесприютство и телесные корчи при внезапных осыпях либо обвалах. Горняку-стажеру некогда растрогать читателя неискушенностью и наивом, ибо аврал следует за авралом и душевным переливам почти нет места. Что же до повествователя, то он бестрепетно-эпичен и укрупненно подает не оттенки внутренних состояний, а моменты сверхнапряжений (сюжет повести, заметим, автобиографичен), когда близок край, обрыв вот для этого комочка жизни, перетираемого жерновами Системы. Пожалуй, для познавательных задач писателя сложившийся уклад партдиктатуры особенно важен в одном своем качестве — как дезорганизатор, разладчик внутреннего строя личности.

Человек, взятый Системой в оборот, — вроде суденышка без навигационных средств. Бог у него отнят, историческая память замусорена бутафорией, моральное чувство ущемлено державным целе-указанием. И хотя, по Ф. Горенштейну, Системе мало что известно о сопротивлении человеческого “материала”, штамповка девственных умов ей удается неплохо

“Мой отец погиб за родину, чтоб я могла хорошо жить...” — девиз-рефрен школьницы-переростка Сашеньки, последней в учении, но начиненной агит-лексикой (повесть “Искупление”); “Я из первых стахановцев. Я при Сталине в партию вступил...” — разоряется, приняв защитную стойку, пенсионер Яков Каша из повести, озаглавленной его именем; “Мой отец был генерал-лейтенантом и останется им” — козырная реплика Гоши Цвибышева, перед которым извинились за расстрел отца (роман “Место”).

Предполагается: парольные слова из политлексикона — ключ к сердцу социума, ибо раз они у тебя на языке, ты “свой” и место твое — в строю. У Горенштейна, однако, и строевые возгласы доверены мнимым строевикам. Просто панцирь оборонительно-наступательных формул успел врасти в их плоть.

В повести про Якова Кашу (она написана уже на Западе в 1981-м, на другой год после эмиграции писателя из Союза) шутовская его фамилия не раз обыграна. С уклоном в некую притчу (жанру притчи отведено в этой прозе не последнее место). “Какая каша?” — спрашивают у Якова при знакомстве. Обыкновенная, снятая с огня (по логике притчи — с пламени энтузиазма). Сверху — тонкая корочка “идейности”, а если корочку проткнуть, под нею — вязкое крупяное варево. Человек по фамилии Каша примерно так и устроен.

Вообще внутренняя бесформенность, “кашеобразность” питомцев партократии — одна из устойчивых психологических тем у Горенштейна. И зона его художественного риска — потому что возня с “кашей” необязательно привлечет аудиторию, которой подавай разгадку скрытых структур. Но поскольку политрежим мял и крошил человеческий “материал”, не позволяя окрепнуть внутренним структурам, от такой небывалости искусству отмахиваться грех. Ф. Горенштейн и не отмахивается. Взыскав с политрежима абсолютно нештатную ситуацию, он занялся ею с такой пристальностью, что и перепады сюжетного напряжения не сбивают его с принятого невозмутимо-аналитического тона.

2

Когда речь у Ф. Горенштейна заходит о подробностях чувств, почти непременно из лексического потока выныривает слово “состояние”. К нему лепятся эпитеты “новое”, “подавленное”, “размягченное” и т. п.; оно может и отрываться от определений, подчинять себе глагол, требуя усиления, или немедленной смены, если успело надоесть, или возобновления после какого-то интервала (персонажу случается “соскучиться” по недавнему состоянию).

Зарисовки состояний тут похожи на метеосводки при неустойчивой погоде, повздорившей с календарем. Про Сашеньку из “Искупления” мы узнаем, что ей случалось грезить о прекрасном, видеть завлекательные сны с пейзажем “какой-то местности, в которой не была никогда, залитой лунным светом”, а после приятных снов оставалось сожалеть о краткости тех “счастливых состояний”. Станем искать за такими подробностями восприимчивую душу? И напрасно. Перед нами образцовая “стервочка”, доносчица и дебоширка, родную мать упекшая в тюрьму. По праву ли ей достались сновидческие картинки?.. Нечто похожее отыщем и в жизнеописании Якова Каши, где туповатому и приземленному партактивисту подарены моменты чистого, даже возвышенно-поэтического любования юной женщиной, чем-то напомнившей ему покойницу жену.

Быть может, нам предложено оценить невостребованные ресурсы характеров? Нет, вряд ли. В мире Ф Горенштейна характерам не дано лидировать и сверкать острыми гранями. Грани как раз нечетки. За сменой психологических казусов, контрастных состояний их не всегда и разглядишь.

Впрочем, уже на исходе прошлого века в русской классике, которую привычно славили за галерею бессмертных типов, наметился некий сдвиг к импрессии, размытости портретных очертаний, запечатлению скорее ауры, энергополя вокруг группы персонажей, чем резкой неповторимости каждого. Исследователи Чехова и в застойные годы дерзали заявлять, что удельный вес характеров в его поэтике совсем невелик (следы чеховского воздействия у Горенштейна встречаются часто).

И справедливо: в характеры всегда впечатан портрет времени, которое над ними потрудилось. Когда во множестве распространяются яркие характеры, это означает, что время любуется собой, неповторимым. А если время бесхарактерно (недаром чеховскую эпоху окрестили “безвременьем”)? Или ему почему-либо тошно разглядывать свои отражения?..

Георгий Федотов отметил в 30-е, что “человек, стержень мира, разбился на поток переживаний, потерял центр своего единства, растворился в процессах”. А раз человек, “стержень мира”, раздроблен, значит, и оттиски времени повреждены.

Если с портретных галерей XIX века перевести взгляд, допустим, на персонажей рассказов Кафки или его “Процесса” — резко ли проступят л и ц а? Не резче ли в ы р а ж е н и я лиц как бы отдельно от них? Вот уж где персонаж “растворился в процессах”!

Думаете, таков удел особо утонченных натур? Вовсе нет Горенштейна, к примеру, раньше всего- занимает “сложность простоты”, так сказать, модернистский сумбур вместо музыки при ее исполнении на балалайке.

Маятник психических состояний Сашеньки из “Искупления” (1967) колеблется между визгливой истерикой, пароксизмом ненависти к матери, соседям, сопернице Заре — и “необычной благодарностью” доброй женщине (приютившей Сашеньку после ссоры с матерью), которую “ей даже захотелось обнять и поцеловать”. В ряде случаев взгальная Сашенька кажется изощренной эстеткой, которой неприятно глядеть на блеклые черты своей неженственной покровительницы, и она — заметим! — ловит себя на этом дурном чувстве, даже стыдится его. Так, значит, юной героине известна разница между добром и злом? Ни в малейшей мере. Подобно очень многим персонажам Горенштейна, она морально дика и перед собой кругом права. А как же стыд, верный спутник совести? Нечаянно нагрянув, он через минуту исчезнет без следа. Казус здесь в том, что при выбитом духовном центре чувство стыда так же беспризорно, как и весь пестрый набор Сашиных эмоций, среди которых оно заблудилось.

Хорошо, допустим, Сашенька — дерганое, отчасти истеричное дитя войны. Отнесем ее внутренний сумбур за счет расшатанных нервов. И взглянем на пригожую Веру Колосову из города Бор, женщину ровного нрава, работящую, примерную жену (мужа-солдата честно прождала всю войну) и мать двух дочерей (роман “Псалом”, 1975). Поначалу фигура эта почти статуарна. В мухинском вкусе. Но лишь до встряски и неурочного испытания. А встряской стала встреча Веры с захожим. инородцем по имени Дан (он же Антихрист, о чем речь дальше). Без всяких поощрений с его стороны добропорядочная Вера воспылала страстью. Я прежняя скромность, боязнь пересудов — побоку. Домовитая горожанка преображается в вакханку, и мы наблюдаем распад ее личности.

Уж не спор ли тут с официозом о “простом советском человеке”? Нет, оспаривать казенную мифологию автору “Псалма”, повторяю, скучно да и недосуг. И советский человек для него — нормальный представитель рода людского, оказавшийся в сдвинутом мире тоталитаризма, чей “тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”.

С ковкой булата, правда, дело обстоит неважно (сберечь, даже закалить духовную основу у Горенштейна удается не многим — по преимуществу женщинам), зато дробленого стекла хоть отбавляй. Ну, не стекла — треснувших зеркал, разбросанных осколков эмоционального мира, в которых причудливо отражается... Россия. По Тютчеву, умом ее не понять. Так вот они — “датчики” чувств, набор "эмоциональных зеркал.

Эмоция-распорядительница может до поры дремать где-то в закутках души, дожидаясь востребования и раньше срока не напрягая фабулу. Так, самая многостраничная из книг Горенштейна, роман “Место” (1972, 1976), поначалу читается как быто- и нравоописательное повествование о титанической борьбе полунищего честолюбца Гоши Цвибышева за койко-место в общежитии. Но стоило забрезжить свету в конце туннеля (хрущевская оттепель принесла нашему коечнику россыпь мелких льгот — как сыну посмертно реабилитированного) — и резкая смена курса: теперь затюканный Гоша — бунтарь и мститель, которым движет одна, но пламенная страсть — сквитаться со всеми обидчиками. И по возможности — с государством.

Откройте оглавление и пробегите взглядом названия частей этого романа. Первая — “Койко-место”, затем — “Место в обществе”... Эпилог: “Место среди живущих”. Торжествует принцип — “все шире, и шире...”. Это не Гоша (ходячая узость души и мысли) — застрявшая в нем эмоция ищет пугачевского разворота во всю российскую бескрайность. “Степная славянская натура, — размышляет автор, — запаянная подобно буйной реке в плотину-государственность... почувствовав малейшую щель, начинает рваться и бушевать, стараясь хоть недолго ножить хмельно и беспощадно”.

Ну хорошо. Допустим, бесталанному Гоше на роду написано пыхтеть я раздуваться, повинуясь бродильной силе страстей и страстишек. Но вот Сергей из более поздней повести “Чок-Чок” (1987) не в пример Гоше всем взял: красив, душевно чуток и тонок, восприимчив к наукам, пользуется успехом у женщин. Последнее его и сгубило. Детское сексуальное любопытство с годами переросло в эротоманию, которую не удается обуздать, ибо гормоны, как и у многих персонажей Горенштейна, сильнее ума и воли. Вновь своевольничает избранная страсть, на которую нет управы, и рискованные (не аскетический вкус) эпизоды здесь не отдают клубничкой, потому что писатель-аналитик вплотную занят природой страсти. Как, впрочем, и в других вещах, где выведены духовно безопорные люди, по словам автора, “запутавшиеся в многоклеточном своем организме” (“Место”).

3

Ф. Горенштейн-психолог очень многим обязан Достоевскому. Это видно невооруженным глазом. Но автору “Идиота” и “Бесов” писатель-восприемник предъявляет очень серьезный философский да и эстетический счет.

В 1973-м он создал весьма глубокомысленную драму “Споры о Достоевском”, с которой режиссеру вряд ли проще справиться, чем с диалогами Платона: сплошь теоретические словопрения при ослабленной сюжетной пружине. Да и словопрения ничуть не увлекательны в тех случаях, когда рот открывают бюрократы от литературоведения или издательского дела, жующие казенную жвачку.

В пику бюрократам высказываются два интеллектуала, явно доверенные лица автора (те же идеи щедро рассыпаны и в его прозаических текстах). С персонажей, впрочем, велик ли спрос, даже если они съезжают на уровень любительства и вкусовщины? Драматург, однако, ревностно оберегает репутацию умников, да и всерьез спорить с ними тут некому. А надо бы. Например, слишком уж рискованно совместное, по сути, заявление этого мыслящего дуэта, будто после Родиона Раскольникова большинство героев-идеологов у Достоевского похожи на персонифицированные тезисы (утверждается, что в его “последующих мировых романах руки и ноги множества персонажей иногда остроумно, а иногда и неостроумно дергаются за ниточки”).

Да и с Раскольниковым, на взгляд двух теоретиков, не все ладно. А конкретнее? Их абсолютно не убеждает его “малохудожественное риторическое "воскресение"”, его “тупик” и “выход из этого тупика, предлагаемый Достоевским”. Значит, Достоевский-художник отступил перед Достоевским-моралистом? Так ли оно на деле? Вопрос не для этой статьи. Здесь для нас важнее другое: досада самого Горенштейна на классика, который вроде бы нарушил заповедь тружеников духа — не позволять себе остановок. Такая досада по-своему исповедальна: только вперед!

Многократно и по ходу пьесы, и в повествовательных текстах Ф. Горенштейна встречаются ссылки на Поэму о Великом инквизиторе, содержание которой вызывает у нашего автора внутренний отпор. Коробят его сатирические ноты, вроде бы различимые в Поэме, мало убеждает фигура Христа, “загримированного и переодетого князя Мышкина”, вдобавок “безмолвного, а значит, кастрированного”.

Отчего же “значит”? — спросим мы. Можно ли одним щелчком отбросить прочь другое мнение, согласно которому “безмолвие” Христа при монологе старца — один из высочайших примеров красноречивого молчания в повествовательном искусстве?..

Легенда, рассказанная Иваном Карамазовым, — едва ли не самый значительный философско-поэтический завет минувшего века нынешнему. Как он понят восприемниками? Вопрос не праздный.

Особый вес в монологе Великого инквизитора получило рассуждение об “основной тайне природы человеческой”, а конкретней — о людских метаниях под бременем личного выбора. По мысли старца из Севильи, людей испокон веку гнетет ответственность за себя и свою судьбу, подмывает нетерпение расстаться с этим грузом, найдя сильную личность, готовую принять на свои плечи моральные тяготы многих в обмен на их безропотность и поклонение.

Такие речи вложены автором “Карамазовых” в уста персонажа задолго до массовых беснований на площадях и стадионах, изъявлений верности нацистским, большевистским, китайским, мусульманским лидерам нового века.

Но вот современник припадочных кликушеств во славу вождей и фюреров Стефан Цвейг в книге 1936 года (“Совесть против насилия. Кастеллио против Кальвина”), подхватив откровения Великого инквизитора о нашей нестойкости перед приманками рабства, продолжает: “Эта мессианская тоска по освобождению от проблем бытия и есть та первоначальная сила, которая прокладывает путь всем социальным и религиозным пророкам... Ведь тот, кто дарит людям новую иллюзию единства и чистоты, прежде всего высасывает из них самые святые силы...”.

Искусству и людям искусства просто на роду написано следить за приливами-откатами массовых возбуждений, игрою то ли “самых святых сил”, то ли несложных стадных инстинктов, включая сюда мессианскую тоску по предводителю-полубогу.

Важнейший мотив монолога старца-инквизитора, с которым тот обращается к Христу: оставь нас и оставь все как есть, потому что мы, пастыри, успели исправить твою ошибку, переняв у “многочисленных, как песок морской, слабых” непосильное для них бремя свободы.

Великий инквизитор, еще и великий казуист, а близкие к нам по времени мирские инквизиторы, обольстители людской совести, — те и как казуисты мизерны рядом со старцем из Севильи. Вряд ли способные со-мыслить с ним на метафизической и онтологическом уровне, они перехватывают его логику на спуске от метафизики к практике оболванивания миллионов. Однако интуиция новейших диктаторов в чем-то проницательней изощренного ума инквизитора. В чем же?

Оспаривая Христа, Великий инквизитор заметно накренил свою диалектику на одну сторону. Правда ли, что людям не терпится свалить с плеч бремя духовной свободы? Часть правды, приманчивая своей обличительной едкостью. А есть и другая: живую душу, несмотря ни на что, манят к себе источники бытия, его запрятанная тайна. И если сила отталкивания от вечных вопросов — союзница диктаторов, то силу притяжения они вынуждены подстерегать и глушить (отсюда карантинный режим для философии, психологии, искусства).

Носитель необуженной правды о “тайне природы человеческой”, Христос Поэмы м о л ч а хранит в себе истину и о севильском старце, который сейчас насилует собственную духовную природу, отрекается (не с болью ли?) от любви к “малым сим”, дабы сберечь безлюбовный, безблагодатный, но удобный (старость живет привычкой) порядок.

Требует ли невыявленный второй план речи инквизитора ответного слова Христа? Не вернейший ли тут ответ — молчание?..

Отчего же Горенштейну не хватило терпения дослушать Достоевского? Ответ как будто на поверхности: у нашего прозаика уже оскомина во рту от идейных пристрастий классика, который со своим багажом вторгся в XX век, родствен ему апокалиптичностью мировосприятия, однако “религиозную проблематику подменял национальной”, “всю поэму о втором пришествии густо наперчил сатирой в духе Вольтера”, любовался “низшим классом как единым божеским небесным существом”... Но главная причина некоторой даже запальчивости Горенштейна при встрече с миром Достоевского лежит, по-моему, за ближним порядком “идей”. Конкретней — в области художественной гносеологии: какой именно подход к познанию человека верней в свете новейшего опыта кризисов и катастроф?

Если держаться осевой линии этих споров о классике и с классиком, вот вкратце их итог: замечательны открытия (и метод) Достоевского-аналитика. более чем сомнительна его метафизика. “Он требовал от человеческой жизни самоцели и самоконструкции, — формулирует близкий автору персонаж “Споров ..” — Но человеческая личность, которую всю свою творческую жизнь конструировал Достоевский, лежит на иных, противоположных путях, Достоевскому недоступных”

Тут видно, как прозаик второй половины XX, ничуть не оробевший перед громадой проклятых вопросов, оборудует для себя строительную площадку, вынося оттуда ненужное. Что же в первую очередь? Аксиому авторитетного классика, будто личный выбор, нравственная инициатива — организаторы человеческой судьбы, по крайней мере участники ее формирования (“самоконструкции жизни”). Во всяком случае, в сюжетах Горенштейна ум и воля персонажей мало что значат рядом с заведенным ходом вещей и анархией подкорки, болезненно отзывчивой на тектонику века. Тут словно фатум античных трагиков странным образом поладил с постулатами психоаналитической школы. И при такой комбинации спор с классиком XIX попросту неизбежен: сохранила ли “тайна природы человеческой” свое духовное измерение и прежнюю полноту или обернулась дробностью загадок “о свойствах страсти” под давлением на людские души небывалых перегрузок?..

4

С захватывающей силой выразительности рассказывает Ф. Горенштейн о полосе народных бедствий: голоде на юге России начала 30-х, сиротах и беженцах на дорогах войны (“Псалом”), о первой послевоенной зиме (“Искупление”). Читателю дано войти в ту самую реку времени, где много воды утекло. Восстановительных трудов автора не видно, но перед нами все, как было: предметы, лица, веяние тогдашнего “воздуха”.

Что до людских лиц, на них печать блоковской “тоски дорожной, железной” и некоторой заторможенности. Чувства по отдельности обострены, но на фоне душевной вялости, почти оцепенения сильные страсти уже вроде бы не в подъем. Поэтому когда о трагическом здесь говорится с эпической ровностью и расстановкой, это выглядит продолжением психологической характеристики персонажей или даже стилизацией их внутренней речи. Хотя на деле автор и в слове и в тоне всегда — невозмутимый аналитик, обо всем в ровной манере.

К какому именно случаю стянуто действие “Искупления”? Вскоре после захвата города нацистами, когда настала очередь решать еврейский вопрос, у оккупантов появились помощники-добровольцы. Из местных. Один, особенно рьяный, по имени Шума, деловито прикончил семью соседа — зубного врача. Кирпичом, завернутым в газету. И побросал тела на помойку. А зимой сорок шестого место побоища посетил сын и брат убитых, летчик-фронтовик, задумавший перезахоронить родных по-людски. Здесь-то для центрального лица повести Сашеньки, перед окнами которой происходит эксгумация, и началось самое главное, ибо она влюбилась без памяти в приезжего летчика, показавшегося ей киногероем во плоти.

Удивительное дело: от истории про лютое убийство и вскрытие могил ждешь взрывной волны по всем сюжетным направлениям. Но взрываться тут нечему (кроме гранат и мин, оставшихся с войны) да и некому. Сашенька того случая в упор не видит; летчик, конечно, в шоке, но его чувства здесь погоду не делают, вдобавок он более других зажат и подавлен; прямые участники эксгумации всякого навидались и не слишком впечатляются, возясь с покойниками; сам автор... Тот, как уже сказано, ровно-эпичен. К тому же вносит в свой эпос библейскую ноту: мир катастрофичен, как и тысячелетия назад. А где же, спрашивается, катарсис?

Кто-то из писавших о Горенштейне нашел оправдание заголовка повести в ее финале, где Сашенька — кормящая мать: дескать, раз юная героиня зачала от того летчика дитя, то вот, пожалуйста, и момент искупления. Не слишком ли благостно?

Но финал “Искупления” и по фактологии и по тональности совсем не благостен: летчик, отец Сашиной девочки, успел где-то сгинуть, в доме скопилось несколько грудных младенцев (мать Сашеньки на склоне лет подарила ей сестру, а рядом, за печкой, и нищая постоялица родила), составивших голосистый хор, сама же Сашенька уже созрела для новых свар, возможно — доносов (что-то выкрикивает о “врагах народа”). Так что в мажорном хоре новорожденных можно расслышать весть из глубин “всемирного хаоса”, про который тут немало толков.

Замечательная эта повесть (на мой взгляд, пока лучшее из всего написанного Горенштейном), где царит эстетика жизнеподобия, словно бросает вызов повествовательным канонам: центральной героине дела нет до происшествия (расправа над семьей дантиста и последствия), ставшего центром фабулы. Нельзя сказать: “Ее глазами читатель видит...” Сашины глаза обращены на красивого летчика, ненадолго пережившего близких. На него одного. Девственница Саша, чуть ли не силком уложив любимого на койку (тот в рассеянии называет Сашу “девушкой”), ныряет к нему под одеяло и... Сказка-греза, вынесенная из кинозала, где крутят трофейные ленты, стала былью. Пиком судьбы. Вдобавок — сюжетной кульминацией.

Действующее лицо тут особенно интересно сменой мимических выражений: мстительная злоба — размягченная мечтательность — любовный пыл и эйфория. Вся апокалиптика сорок шестого, наследника сорок первого — сорок второго, — жаркая окрестность страсти, которая бурлит словно в колбе, меняя цвета.

От своих героев Ф. Горенштейн не ждет духовной инициативы. Внезапных и капризных перескоков с пути на путь (по указке фантазии, порыва, шкурного инстинкта) — да. Но не выстраданного и не взвешенного решения.

Помните недовольство Горенштейна финальным “воскресением” Раскольникова? Там ведь, у Достоевского, подведен внятный итог инициативы персонажа-волюнтариста: сам поставил опыт, сам и душу надсаживает после неудачи. Не слишком ли широко персональное поприще в мире жестких детерминант? XX век, по Горенштейну — плохое поле и для таких опытов, и для вдумчивых самоотчетов. В его прозе, всегда ориентированной на классику, некому пройти по следу хрестоматийных персонажей-правдолюбов (с их вопросами к себе и о себе, очередностью кризисов, переломов, озарений), которые по точности самооценок и с автором способны потягаться. У Горенштейна личная воля человека, столь тревожившая старого инквизитора из Поэмы, по-сиротски притулилась между властным ходом вещей и анархией страстей.

Но ведь это большой грех — человеку, образу и подобию Божьему, безбожно себя запускать! Верно.

И вот Господь отправляет в большевистскую Россию специального порученца по имени Дан (он же Антихрист), по земному обличью — молодого еврея, дабы тот... чем занялся? О задании Дана чуть ниже. А пока оценим необычность жанра этой книги Ф. Горенштейна, названной “Псалом”, с уточнением пониже заголовка: “Роман-размышление о четырех казнях Господних”. Нам сразу же обещаны выходы в религиозную метафизику и символизация всех слагаемых романного действия. Удачно ли сотрудничают Горенштейн-богослов и Горенштейн-эпик? По-моему, с переменным успехом.

Один из них погружает меня, читателя, в поток драматических событий, перипетии людских судеб, другой выдергивает оттуда, устраивая моему сознанию просушку, пафосными комментариями к Библии, монологами пророков или самого всевышнего. Но меня все же вновь тянет в ту стихию, где Ф. Горенштейн — художник, а не теолог, потому что под обаянием авторского таланта я стал на время глубоководен, дышу, так сказать, жабрами и доверяю течению действия. Когда же меня снова вытягивают наверх, “жабры” мои пересыхают и я теряю свою читательскую устойчивость, даже право на вопросы по ходу дела, ибо с моей стороны вдруг да выйдет святотатство.

Допустим, на первых же страницах романа сообщается, что Господь задумал подвергнуть Россию, где “все грехи небесные были отменены новой властью”, четырем казням (мечу, голоду, зверю похоти, моровой язве) и направил, сюда “для Проклятья” Антихриста. Но к моменту его прибытия на Харьковщину стихия голода уже свирепствовала вовсю, и мне, наивному читателю, не отрешиться от недоумения: отчего же силы небесные стали активны задним числом (да и в промежутке от 1917-го до 1933-го ведь не единожды вершилась “кара”!); кто же проклял Россию до поручения Антихристу ее проклясть?

Спрашиваю я так не из врожденной дерзости, а по причине моего доверия к автору, который в своем мире — истинный демиург и ответствен за полную проработанность мотивировок.

К созданию романа “Псалом” прозаик приступил в 1974-м, когда еще не улеглось общее возбуждение после публикации “Мастера и Маргариты”, где сам Князь тьмы — визитер в большевистскую Россию. Только у Булгакова две как будто несводимых реальности (Москва 20-х — древний Ершалаим) соединены — прочнее некуда — логикой скрытых связей-перекличек. И на стилевом стыке между фантасмагорией и ретроспекцией из евангельской старины четкий пограничный порядок.

У Горенштейна же реалистические картины (где прослушиваются отголоски платоновского сказа) как бы настаивают на полноте саморазвития, их разворот понемногу отнимает у Антихриста волю к злу, гасит черные молнии из-под век, и тот уже на грани обрусения, странник среди странников, готовый раздавать “хлеб изгнания”. У Булгакова фантасмагория, бурлеск и мистик? запрятаны внутри исходной ситуации. А при чтении “Псалма” весть об отправке Антихриста для Проклятия туда, где и без того сущий ад, воспринимаешь как Божий недосмотр. Или авторский?..

Одна из последующих глав содержит новость о целях Антихриста: “Не как исполнитель он был послан, но лишь как свидетель Господен...” Ладно, поморщившись, примем поправку. В последний ли раз? “Понял Антихрист, что не для Проклятия он прислан сюда Господом, но чтоб самому быть проклятым” — подобная информация в свой срок нагоняет прежнюю. Но затевая с публикой сложные богословско-метафизические игры, можно ли в самый их разгар менять правила?..

Насчет же Дана-Антихриста впечатление таково, что перемена целей тут связана не с умозрениями, а с поэтикой, персонажу удобней, когда над ним и его земными с п у т н и к а м и — единый повествовательный закон. Точнее говоря, над ним и его спутницами.

Во вступительной статье к публикации “Псалма” на страницах “Октября” Вячеслав Вс. Иванов отмечает у Горенштейна “явное неравновесие мужских и женских ролей”: последние преобладают. Именно так. Женщина тут в определенном смысле скрытая псалмопевица. И в грехе и в кухонном кураже она сокровенна. Хранит тайну. Личной судьбы? России? Не отделишь. Едина тайна “мгновенного взора из-под платка”.

Об одной из юных героинь, чей путь пересекся с Антихристовым, читаем “Посмотрела на Дана, Аспида, Антихриста, Тася, увидела его библейский облик, и тоже ощутила биение своего сердца, и не удивилась этому...” Странницы, домовитые хозяйки (вроде Веры Копосовой из Бора, о которой уже упоминалось), девочки-подростки словно сторожат сигналы из тех мест, где вершилась Священная история.

Для встреченных Даном мужчин важней не библейское — еврейское в его облике. Веянием Священной истории они никак не задеты. А для женщин оторванность родных просторов от земли пророков, отчужденность от всей библейской первоначальности — некий ущерб. И грустному страннику-инородцу достается даже роль пассивного донжуана среди озабоченных россиянок, и потомством кое-кто из них его дарит — мотив, прочнее всего соединяющий метафизику “Псалма” с картинами мира дольнего. Притом этому мотиву романные границы тесны.

Через десять лет после “Псалма” в повести “Улица Красных Зорь” (1985) вновь протянется знакомая нам сюжетная нить: коренная россиянка, да еще из глухого таежного угла (где этнической пестроты сроду не видывали), Ульяна полюбила пришельца из далеких краев, рыжего Менделя, прижила с ним двух детишек и погибла вместе с мужем под ножами бандитов. “Все ей чего-то особенное в муже своем виделось”. Что там, за спиной “особенного” Менделя, — возможно, земля обетованная?..

Мирская реальность у Ф. Горенштейна скудна памятью. В “Псалме” он круто поворачивает ее лицом к библейской старине. В “Улице Красных Зорь” легко намечает такой поворот. А в “Искуплении”? Там важен свой акцент: ассириец Шума, будто вынырнув из придоний Стикса, с лютой жестокостью истребляет семью иудеев. Вздорная же Сашенька неведомо по чьей воле принимает в себя иудейское семя, мешая полному истреблению рода. И, кстати, навлекает на себя ярость семьи ассирийцев. Короче, жанр “Псалма”, сюжет странствия по России божьего порученца — то и другое намечено уже в паутинке библейских ассоциаций реалистического “Искупления”. Россия, по Горенштейну, — в поле притяжения ветхозаветных преданий, о чем лучше мужиков и парней знают молодые россиянки.

5

Мегатекст Ф. Горенштейна, где очередной сюжет наследует от прежних целый клубок тем, в середине 70-х взбухает толстенным романом “Место”. Помыслы героя-повествователя здесь то упираются в койко-место, то землю всю (российскую) охватывают разом. Если вы вспомните, что в сюжетах Горенштейна пути исканий, кризисов, переломов персонажам заказаны, легко вообразить ряд затруднений при знакомстве с этой книгой, где всякое событие пропущено через восприятие нравственно туповатого (почти невменяемого) рассказчика Гоши.

От его общества устаешь. И потом, судьба и личность такого повествователя — слишком хрупкий каркас для романной постройки. По ходу дела автор вынужден этот каркас укреплять, наделяя героя собственной зоркостью, доверяя ему ряд серьезных мыслей, совершенно неподъемных для его ума (да к тому же нередко сверкающих стилистической отделкой), из за чего центральный образ постоянно двоится.

Когда из потока Гошиных припоминаний или наблюдений встают узнаваемые типы наших сограждан, а сверх того встает очень точная картина хрущевской поры, трудно отделаться от впечатления, что линию за линией, штрих за штрихом, старательно выводит автор, держа руку Гоши-рисовальщика в своей руке.

Если центральное лицо в чем-то выглядит неподотчетным автору, то раньше всего — в поминутном самоподглядывании. Любопытный все же казус: жадное рефлектирование при моральной глухоте. Оно становится подобием компьютерной погони ума за мелькающими оттенками чувств, регистрацией суетливых мыслей да внутренних столбняков при сюрпризах страстей.

Прежде Сашенька из “Искупления” была не вовсе пуста — пустовата. И, зондируя механизм Сашенькиных эмоций, автор задевал библейский слой ее прапамяти. Здесь же психоаналитические нажимы дают прободение в пустоту, а по-рабочему упорно и ровно жужжат мелкие буравчики Гошиных рефлексий.

Доверив слабосильному герою держать, подобно Атланту, весь романный свод, страхуя его в этой позиции, писатель нет-нет да и сомкнется с ним в уровне суждений. Особенно если задета тема “партократия и народ”. Потеснив своего героя-оратора, он сам произносит тирады, будто позаимствованные у либеральных публицистов наших дней, — о “молодой сталинской деспотии”, якобы рожденной “из общенародной справедливой борьбы против кучки угнетателей”, о “прежней чистоте революционных помыслов... людей честных”.

Такие-то затертые штампы в авторском речевом обороте? Да, как ни странно. Но я о другом. Снова о споре с Достоевским. Ему вменялось в вину “воскресение” Раскольникова как некий тупик творческой мысли. Сам же Горенштейн шел на таран любых тупиков. Отчего же он не рискнул прощупать психическую подоснову “общенародной справедливой борьбы” и “чистоты помыслов”? Но ведь это означало бы, что писатель уже в середине 70-х стряхнул с себя всю розовую пудру официоза.

Спор с классикой, тем паче гносеологический, дело не простое, особенно для питомца (пусть и строптивого) идеократии, наслушавшегося про “чистоту помыслов”.

Впрочем, пассажи вроде приведенных и в “Искуплении” и “Псалме” примерно так же немыслимы, как канцеляризмы в элегии или духовных стихах. А “Место” намного социологичней остальной прозы Горенштейна, близко по жанру к запискам Видока (недаром путь Гоши Цвибышева лежал через службу в ГБ), и не случайно именно здесь выныривают штампы агитпропа в ущерб авторскому аналитизму.

Наименее социологичны те страницы “Места”, где речь заходит о юдофобстве — сквозной у Горенштейна теме.

Мало кто из его критиков на нее не отзывался. Но когда, например, Вячеслав Вс. Иванов мягко укоряет автора “Псалма” в назойливости (“навязчивых повторениях”) его отповедей юдофобам, тема берется лишь в обиходно-житейском повороте. Однако у Горенштейна за разговорами персонажей о “железнодорожном” или “трамвайном” антисемитизме, о его насаждении сверху угадывается нечто иное — бессознательная тяга России связать свою молодую историю с ветхозаветной древностью. Или, напротив, лелеять наличный объем памяти, оберегая этническое ядро от разрыхления или примесей.

Некогда один персонаж раннего Горького был сильно уязвлен, не отыскав на страницах Библии упоминания о русских, и утешал себя тем, что они там скрыты под другим именем. Похожая эмоция обиды (нас не заметили!) заставляет учащенно биться сердца героинь Горенштейна при взгляде на чей-то “библейский облик”. А на полюсе антигероев вспыхивает лютость: инородец! не-на-вижу!

Нынешняя картина межэтнических конфликтов наглядней прежнего удостоверяет: глубинные их истоки — в клеточном составе, придонной (хочется сказать — поддонной) мути шовиниста. Уберите с линии его прицела такую пристрелянную мишень, как еврейство, — он найдет сколько угодно запасных. Сейчас в связи с массовым оттоком евреев из горячих очагов юдофобии шовинист принужден к маневру, ибо растет дисбаланс между числом оставшихся объектов ненависти и ее распирающей силой.

Эту силу Горенштейн очень удачно замерял в “Искуплении”, еще пристальней — в “Месте”, где собраны “идейные”, вдобавок конкурирующие между собой националисты, зацикленные на своей “русскости” и воспаленной юдофобии. При царящей кругом расхристанности душ каждый из них близок к некоему идеалу внутренней цельности, ибо подстегнут страстью.

Быть может, тут и скрыта сверхзадача пылких юдофобов, погребенная под ворохом дежурных словес? К подобному допущению склоняет нас и ровно-академический тон прозаика, который не позволяет себе гневных нот и для которого ультрапатриот, либо сталинист, либо “очиститель” ленинизма, либо иной социальный романтик — паникеры перед угрозой внутреннего хаоса.

Когда Ф. Горенштейн берется за “теорию” нацвопроса, он часто непоследователен и категоричен, перебивает рассуждающего персонажа, мешая нам толком разобраться, кому же принадлежит очередная сентенция. В одном месте национальный характер у него объявлен “истинным поработителем” человека, а страниц через двадцать появляется афоризм уже с наклоном в другую сторону: “Подлинная родина человека — это не земля, на которой он живет, а нация к которой он принадлежит” (“Псалом”). Спросим: не затруднителен ли в свете последнего изречения выбор “подлинной родины” для людей смешанной крови? И потом: что такое верность (измена) родине, уразуметь можно, а что есть верность (измена) нации?.. Впрочем, спускаясь с высот метафизики и разглядывая шовиниста в упор, Горенштейн не допускает подобных обмолвок в его пользу.

Первична ли идеология при разбухании этнических фобий? Занимаясь их резкими формами, прозаик акцентирует “Идеологию какой-то тяжелой, лежащей в, основании силы” или запрятанной субстанции, для которой он ищет обозначение поверней. Вот вроде бы найдено: “биологическая слизь”, “первородная слизь”. Броско, метафорично, хотя не так уж ново. Кажется, и без упорных разысканий понятно, что не из умственных причуд рождается то же юдофобство толпы, скорее из причуд печени, желчного пузыря; что ненавистник инородцев раньше всего — существо плотское, “мясное”, ему надо облегчиться, сбросить шлаки, дать волю своему плечу: разэудись! Дело в принципе ясное.

Но Горенштейн и не ставит точку на “биологической слизи”. Идет дальше:

“Слабая многоклеточная жизнь так ненавидеть не способна. Так ненавидит сама цельная ясная смерть, таящаяся в изначальном одноклеточном зародыше” (“Место”).

Выслушав подобное, мы, можно считать, продвинулись следом за Горенштейном в глубь шурфа, или ствола, откуда рвется наружу первородная страсть. Ее имя — этническая ненависть? В последнем случае — да. Но мы же помним, как велик интерес Горенштейна к первоистокам и саморазвитию страстей, жгучая ненависть Сашеньки к родной матери, затяжной приступ мстительности у Гоши Цвибышева, любовное неистовство жительницы Бора Веры Копосовой... Этнические фобии — из того же ряда.

Но они залегают особенно глубоко и угрожающе эпидемичны. Так что не станем корить прозаика за обилие примеров юдофобства: его мысль кружит возле бойкого места нашей психики — там, где скрыт заряд саморазрушения жизни.

6

Искусство нашего века вплотную занялось танатологией. По наблюдению остросовременного Горенштейна, его соотечественник кожей ощущает холод “цельной ясной смерти”. Отчасти в отпор этому холоду растет температура страстей. Писатель, кажется, вовсе не верит, что под прессом нынешних глобальных угроз и на фоне апокалиптических предчувствий возможно классическое самостояние личности. В его сюжетах если она и не в затяжном дрейфе, то движется силой переменных страстей либо устойчивых фобий.

Удивительно ли, что фигура интеллигента у Горенштейна всегда служебна или эпизодична? Ведь окажись она в центре, писателю пришлось бы иметь дело не с “многоклеточным организмом”, не с к а ш е й из дробленых психических зерен, а с духовной реальностью, способной к саморазвитию. Но как быть, когда к принципу саморазвития большого доверия нет, а первородна страсть с личинкой смерти в основе?

Ф. Горенштейн остро чувствует затейливость невзыскательной простоты с приставшими к ней чешуей и щетиной совбыта; очень ярко живописует сам быт и рядовых его страстотерпцев. А ядро духовной сложности остается у него не задетым. Подступы к ядру есть. Их два: с одной стороны, интеллигент представлен своими закругленными фразами, книжным багажом и умственной диалектикой, с другой — домашней подкаблучностью (или рабским заглядыванием ему в рот) и набором чудачеств. Между красноречием и повадками “большого ребенка” просто пробел.

Он не слишком бросается в глаза, когда речь идет о чудаковатом профессоре из “Искупления”, чье место — на самом краю сюжета, к которому он прикосновенен как лицо, рассуждающее о Библии. А вот когда к концу “Псалма” действие переносится в Москву рубежа 50-х и появляются столичные книжники, “христианствующие философы” с богословской тирадой на устах, тут разнобоя мнений или полемических позиций недостаточно. Надеешься, что автор постарается их вочеловечить, выведя не из головной лишь комбинаторики — из внутреннего уклада личности: ведь и без того теология “Псалма” заметно отслаивается от его эпической основы. И надеешься зря.

Фигуры московских златоустов обрисованы в очерково-фельетонной манере, и пожелай автор перераспределить между ними реплики, ему не пришлось бы подправлять “портреты”. Особенно беспощаден прозаик к искусствоведу Иволгину — одной из жертв антикосмополитской кампании. “И поделом, не будь подонком!” — как бы приговаривает автор по ходу экзекуции над персонажем, окуная его по маковку в кислятину коммунального быта, наделяя рвотным набором пороков. А между тем выясняется, что печататься Иволгин начал еще при старом режиме и сейчас некий плагиатор тиснул за своей подписью его статью. Да и застрельщики кампании треплют имя искусствоведа вместе с именами крепких профессионалов. Как же он попал в один ряд с Юзовским, Кроном, Таировым, этот слизняк, в чьих устах внятная фраза — уже диво? Загадки тут никакой нет. Рисуя несимпатичный ему тип интеллигента, писатель и техникой дела способен пренебречь. Так, значит, всякий интеллектуал-книжник советской выковки ему антипатичен? Нет, конечно. Участливей остальных обрисован молодой летчик из “Искупления”, о котором известно, что на войну он пошел студентом-философом. Судя по тому, что летчику доверены зрелые мысли о феномене палачества, о невинности либо виновности (метафизической) жертв, в выборе факультета он не ошибся. Но монологи или реплики летчика на отвлеченные темы — лишь визитные карточки его интеллекта, как и во многих сходных случаях, когда персонажи Горенштейна вольно теоретизируют.

Все сходится к тому, о чем уже шла речь: в прозе Горенштейна нет места отдаленному преемнику Пьера Безухова, Константина Левина, Ивана Карамазова, ибо, по наблюдению автора, катастрофичный век XX разрушил либо резко искривил духовный стержень личности, отняв у нее способность партнерствовать с широким миром, к которому она теперь повернута дробностью страстей и капризных с о с т о я н и й.

По сути, спор со старой классикой ведется о самой природе человека как бы не устоявшей под ударами новейших катастроф.

Перед нами эстетический парадокс, вытекающий из логики этого спора писатель, всегда занятый вскрытием подоснов, обнажением истоков людских побуждений, мало что выводит из единого уклада личности, зато очень многое — из “клеточного состава” материи, где берет начало туго свернутая страсть, тогда как по классическому канону все эмоциональные пути сбегаются к духовному ядру вот этой индивидуальности и расходятся от него.

Неужели именно на наш век пришелся столь крутой антропологический сдвиг, что всякая страсть децентрализована, мечется по отдельному каналу? Допустим, век XX всем другим не чета. Но ведь и молния, расщепляя древесный ствол, не достигает корней. И быть может, слова инквизитора из Севильи о “тайне природы человеческой” вовсе не утратили силы? Ф. Горенштейн думает иначе. По его логике, не один лишь ствол личности расщеплен — повреждены корни, и сокровенности человеческой природы теперь затеряны где-то в теснинах плоти.

Аудитория 60-х, растревоженная робким веянием “свобод”, вряд ли была готова отозваться на такой радикализм прозаика-дебютанта: про свою былую пытливость, интерес к сфере онтологии подцензурное искусство и думать позабыло. А пробейся в ту пору (или в 70-е) крамольный Горенштейн к массовому читателю — сквозь крамольность его прозы проступили бы черты апокалиптики XX столетия, перелившейся в мироощущение писателя-аналитика, несравненно более жесткое, сумрачное, чем у сограждан, встрепенувшихся “по весне” (хрущевской).

Теперь видно, что самому XX уже тогда не терпелось сосредоточиться на своей апокалиптике, в такой-то концентрации и впрямь незнакомой минувшим векам.

За последние десятилетия поводов для подобной сосредоточенности не убыло. И вполне естественны диалоги новейшего искусства с художественной классикой, умевшей заглянуть далеко вперед. Длящийся спор Ф. Горенштейна с провидцем грядущих катаклизмов Достоевским — в этом ряду.

Виктор КАМЯНОВ.



Версия для печати