Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 1993, 12

Черты двух революций


Держа в уме картины двух грозных революций — Французской и Российской, невольно поддаешься искушению сопоставлять их и сравнивать сходности. Нужно ли это вообще? Во всяком случае, это потребность нашей любознательности. Это — не бесполезное занятие, хотя надо все время помнить:

— что основные сходства могут и вовсе не лежать на поверхности, истинно одноприродные феномены могут сильно различаться внешне;

— что перед деятелями российской революции настойчиво носились образы французской, звали к подражанию, копированию, — и от этого сходные феномены могут быть не проявлением одинаковой закономерности обеих революций, а лишь результатом этого сознательного копирования. (В свою очередь и французская революция то и дело оглядывалась, сравнивала себя и подражала античности, древним республикам. Да и американское восстание не миновало той участи, Вашингтона и Франклина звали Брутом и Катоном.)

Разумеется, никто не может ждать такого разительного сходства, как цельное повторение сюжета в последовательности событий. Но всматриваясь, нельзя и не удивиться множеству совпадений частных, отдельных элементов, черт (инвариантов революции?), хотя бы был переставлен их порядок и изменно отстояние во времени между ними. Сюжет другой, а элементы повторяются.

1

А еще прежде сходства частных элементов — сходство общего ощущения. Пожалуй, главное — ощущение затягивающей стихии: разожженный вихрь постепенно, но неуклонно захватывает в уничтожение всех, кто этот вихрь готовил и содействовал ему. Ощущение это широко известно, и у меня еще на ранней стадии работы сформировалось как определение: “Красное Колесо”.

В этом вихревом затягивании деятелей в жерло общая черта — неуклонное перемещение центра революции влево. И к этому перемещению, продолжению (“углублению”) революции не только стремятся в тот момент более левые — но ему содействуют и более правые и промежуточные слои, хотя оно вослед тут же обращается и прямо против них. Когда у них возникает возможность преследовать и подавлять более левые круги (как у нас в июле 1917, у французов — в июле 1791 или дважды во флореале IV и VI годов, 1796 и 1798) — они нерешительны, расслаблены. (Потому ли, что роково ощущают левых своими неизбежными наследниками в революции?) Напротив, более всего они чуждаются призвать на помощь тех, кто правее их. Так в июне 1793 департаменты не могли объединиться в свою защиту из-за того, что республиканцы стыдились союза с роялистами. В 1917 кадеты, затем и правые социалисты, были обречены на бессилие, более всего опасаясь опорочить себя союзом вправо, даже с армейским командованием. (И эта ситуация повторяется потом все годы нашей гражданской войны.)

Затем: в противоречие с этим неумолимым затягиванием — мыслящие современники и многие участники событий на разных ступенях разрушительного развития то и дело считают и даже провозглашают (успокаивая себя?), что на этой стадии “революция окончена”. У нас возглашали так даже 4 марта 1917, у французов — даже 27 июня 1789. И никакие уроки прошлых революций при этом не учат никого.

Всякая революция неизбежно далеко-далеко превосходит границы, мыслимые начинателями. У нее — вся инерция разгонного качения, и она никогда не ограничивается первоначальными задачами.

2

Если следовать за Алексисом Токвилем в осмотре обстоятельств, подготовивших французскую революцию, то мы отличим многие такие, которые сложились во Франции, но не в России. Многочисленные остатки феодальных отношений. Жесткие границы сословий. Невыносимость привилегий дворян, полностью освобожденных от обязанностей, вопиющее несправедливое неравенство перед налогами (вся тяжесть на низших классах и привилегия для богачей). Бесчестность королевского правительства во взимании повторных сборов (плата за одно и то же несколько раз). Продажа должностей. Королевская барщина крестьян. Несправедливая форма дорожных повинностей. Тяжелый набор крестьян в ополчение. Крестьянские подати в пользу помещиков. Ужасающая неразбериха в администрации, множество нелепых несогласованных учреждений. Вмешательство королевской администрации в область суда, судебные изъятия в пользу даже самых незначительных правительственных чиновников. Несамостоятельность магистратов.

В России от реформ 60-х годов Александра II многое такое или уже не существовало, или успешно устранялось. Российское дворянство уже не пользовалось обилием привилегий, ни произволом, но еще несло небольшую долю обязанностей по уездным учреждениям. Границы между сословиями успешно стирались, переход из сословия в сословие был доступен, наиболее устойчивым еще оставалось крестьянское, и сильно отгорожены дворцовые круги. Хотя еще сохранялся внутрисословный крестьянский суд, большинство преступлений подлежало на разных условиях общегражданскому суду, уже вполне независимому от правительственной власти, и в ее пользу не было судебных изъятий. Правосудие происходило без раболепства перед властями. Земство и местные думы имели заметную свободу и широту в своей местной деятельности. Правительственная администрация была построена четко, с ясным разграничением ведения. Единая воинская обязанность ложилась на все классы. (Но сохранялось психологическое неравенство в самой армии: исторически приниженное положение крестьянского сословия. Это очень губительно сказалось в ходе революции.) Налоги вообще были незначительны, для всех. Крестьяне не платили помещикам ничего кроме аренды и не знали отработок для правительства или царя, кроме земской дорожной повинности.

Во Франции за сто с лишним лет до революции заглохла всякая свободная общественная деятельность, в России, напротив, именно за последние 50 лет началось земство, за последние 11 — конституционная жизнь. Франция всем запущенным состоянием государства и общества как бы вгонялась в революцию (но и это не значит, что неизбежно исключалось спокойное развитие). Россия же своим развитием уже отводилась от нее. Российская революция не только не облегчила развития страны, но катастрофически задержала и извратила его. (Притом интересно, что само предчувствие грозной революции совершенно отсутствовало во Франции во всех слоях, да в массах и в России тоже, и даже революционеры перед самой революцией никак не ждали ее, но образованное общество настроено было именно к революции, жаждало ее и призывало.)

Однако и область сходств велика. Перевес костенеющей централизации над местной самодеятельностью. Отсутствие у министров “той великой науки управления”, которая учит не подробностям служебного аппарата, но “понимать движение общества в целом, судить о том, что происходит в умах масс, и предвидеть результаты этого процесса”. (Таким министром в России был Столыпин, убитый в 1911 году.) Однако административная практика в обеих странах велась мягче существующих законов. Дворянство — в разрозненности, апатии и политической неспособности. Отсутствие энергии у него и у трона. Активный торгово-промышленный класс, в России особенно на подъеме. Крестьянство не имело понятия о политических свободах и не жаждало их, его устремление — земля. Впрочем, во Франции уже 50% обрабатываемой земли принадлежало крестьянству, в России же — 76%, однако это не уменьшало порыва к остальной (объем которой представлялся русским крестьянам, особенно через пропаганду образованных, весьма преувеличенно). В обеих странах как раз в последние десятилетия перед революцией происходили очень серьезные реформы — но именно быстрота этого движения без компенсации стабильности и способствовала неустойчивости. В обеих странах именно перед революцией было достигнуто общественное благосостояние наибольшее — как сравнительно с предшествующими десятилетиями, так и с послереволюционными. Царствования Людовика XVI, как и Николая II, были экономически самыми благополучными эпохами. Но чем быстрее положение улучшалось, тем более, психологически, его находили невыносимым, желая быстрейшего, тем более обострялась ненависть ко всему, что еще не преобразовано.

Не следует упустить и такие важные сходства, как подавляющее превосходство Парижа и Петрограда там и тут в смысле их административной инициативы и монополии: достаточно событию совершиться в столице — и оно автоматически отзывается по всей стране, и, напротив, почти безнадежно иметь успех движению, зародившемуся вне столицы. Притом в Париже — весьма большие, по тому времени, скопления рабочего населения (Сент-Антуанское, Тампльское предместья). Еще больший переизбыток и диспропорция населения в Петрограде: не только сильная концентрация военной промышленности с защищенным от воинской повинности рабочим составом, но и полтораста тысяч еще не обученного и недисциплинированного гарнизона, и несколько сот тысяч неустроенных беженцев от войны.

В обеих странах за десятилетия до революции просвещенные классы из великодушных симпатий к положению народа нестесненно и настойчиво говорили о его не удовлетворенных нуждах, о творимых над ним несправедливостях. (Причем в России это внушала массам либерально-революционная интеллигенция, а во Франции — и привилегированные классы, и король, и чиновники.) Общею же чертой была всеобщая манера во всем винить правительство. Эта пропаганда (и в том неверном, что необъятны запасы еще не конфискованной земли) успешно разжигала народные массы. В обеих революциях ясно видно рождение сверху, никак не сравнишь, например, с пугачевским мятежом.

3

Тут мы касаемся некоего решающего и проницающего свойства именно этих двух революций: что обе они проявились как революции идеологические. Обе они взорвались вследствие реальных обстоятельств, но обе они имели столетнюю подготовку в просвещении, философии, публицистике. В обоих случаях у трона не было никакой развитой политической доктрины и еще меньше — способности активно распространять в народе свои убеждения. Зато именно правящий класс более всего воспринимал новую философию, подрывающую традицию — и монархическую и религиозную. Революция произошла в духе раньше, чем в реальности, власть была обессилена философами, публицистами, литераторами. Идеология задолго, и беспрепятственно, опережала революцию и распространялась в образованных умах.

Эта идеология (в России по отношению к Франции наследственная) исходила из принципиальной добродетельности человеческой природы, помехами которой только и являются неудачные социальные устройства. Эти мыслители, не имеющие никакой практической основы и никакого государственного опыта, легко выносили категорические суждения о государстве, о природе права и общественной жизни — суждения отвлеченные, произвольные, но с большим темпераментом. Не имея ни малейшего представления об опасности общественных сотрясений, они с легкостью отметали традиции и обычаи как помешные подробности. И эти суждения, подхваченные образованным классом, дальше расширялись, спускались в нижние слои (особенно действенно во Франции) и грозно готовили революцию. В России — в виде оформленных революционных партий и террора.

Хотя обе перенятые Россией идеологии — и либеральный демократизм и социализм — на Западе уже с тех пор сильно поизносились, в России (и потом по всем материкам во всем XX веке) они еще сработали со всею свежей силой.

В составе этих убеждений особенно настойчивой была струя антиклерикальная, затем и антихристианская, очень яростная во французских просвещенных кругах, а в России — в их большевицкой оконечности. В обеих странах самым неверующим классом было дворянство, от него и расплывалось распространение неверия, уже как мода, к которой стыдно становилось не присоединиться. Эта коренная антирелигиозность идеологии (коренная, потому что вместо религии она предлагала саму себя) сказалась на особо разрушительном и жестоком характере обеих революций: вместе с государственным строем сотрясались и религиозные и нравственные законы, ничто не оставалось опорой.

По взрывчатости идей, по широте взятых задач — обе революции с самого начала являются феноменом международным: “освободить человечество”, преобразовать не только свою страну, но весь мир.

Идеология сильно владела обеими революциями, особенно в периоды якобинский и раннебольшевицкий. Точное копирование провинциальными якобинскими клубами исходного парижского нельзя считать просто подчинением, тут захват идеей. В СССР энтузиастическая вера молодежи была опорой режима в 20-е и 30-е годы, после чего иссякла. (И это — слабейшее место сегодняшнего СССР.) В российской революции эта наследованная якобинская идеология приобрела формулировки интернационального социализма, которые со стадии октябрьского переворота расширились в задачу установить коммунистическую власть во всем мире.

4

Общественное ощущение (во Франции — и шире, как общенародное чувство), что страна сползает в пропасть, в России стало развиваться в последние месяцы до революции, с осени на зиму 1916, во Франции — уже после первых шагов революции, в летне-осенние месяцы 1789. Это соответствует и разному темпу революционного начала, перехода страны из кристаллического состояния в расплавленное: очень бурному у нас и замедленному (на нашу мерку) во Франции. Соответственно тому и речь Милюкова в Государственной Думе (1 ноября 1916) нашла себе место за 4 месяца до революции (но уже как венец умеренно-конституционного развития, из-за первого приступа 1905 года конституция с революцией у нас переставлена), аналогичная же ей — речь Мирабо в Учредительном Собрании (5 октября 1789) — через 5 месяцев после начала ее. (Кстати, оба чувства сопровождаются устойчивой общественной ненавистью к королеве — значительно сильнее, чем к королю.)

При выборах как Генеральных Штатов, так и Государственной Думы власть не вела правительственной агитации (в России — не имела и правительственного органа печати для того), тогда как противники ее вели самую активную, власть не умела и не пыталась повлиять на исход выборов. Так, в обоих случаях власть не мешала создаться законному публичному центру, настроенному против правительства. А при первых революционных событиях — вела себя самым неопределенным и неуверенным образом. (Порыв Генеральных Штатов — если распустят, то призвать население не платить налогов, был в России точно скопирован, а потому и с запасом времени, в 11 лет, Выборгским воззванием 1-й Государственной Думы.)

Интересно сравнить и степень парламентского сознания. Даже после трех лет французской революции назначал и сменял министров все еще король, ни Учредительное, ни Законодательное Собрания уже в значительном разгаре революции все еще не дошли до требования “ответственного министерства”. В России, уже на опыте предшествующего западного парламентаризма, это требование возникает прежде революции и звучит как основное требование либерального общества. Но в обоих случаях размахом революционной волны это требование тут же и погребено, и прежде заинтересованные круги уже не смеют и вспомнить о нем.

Более того, Государственная Дума, так много сделавшая для свержения трона, сама после этого свержения, вместо того чтобы расцвесть, впадает в мгновенный паралич и перестает существовать буквально в тех же днях, безвольно передав всю сумму исполнительной, законодательной и верховной власти — никак не конституированному, ни на какую законность не опертому Временному правительству. Да и Генеральные Штаты, начавшие революцию, затем принимая облик то Национального, то Учредительного Собрания, хотя держатся крепче и растянутей во времени, но испытывают процесс угасания.

5

Индивидуальные характеры королей и их поведение в критических обстоятельствах — вот что могло бы наиболее разниться, не совпадать ни даже в каких мелочах. Однако мы находим у Людовика XVI и Николая II немало совпадений. В обоих случаях — искренний христианин на троне. (И к обоим до самой революции сохранялось благоговейное отношение в народных низах.) Добр, великодушен — и это обоим мешало быть строгим в политике. Оба лишены настойчивой воли, и это даже главная черта их характера. Обоим не под силу выпавшая им задача. Оба легко поддавались влиянию, хотя у обоих проявлялись и бунты против этого. (Николай II помнил обиды от большого давления на свою волю.) Для обоих типично — вежливо выслушивать, даже улыбаться, но редко на что-нибудь решаться: они терялись в разнонаправленных влияниях, а все, кто имел с ними дело, — не уверены были в окончательности никакого их решения. Обоим докучало их царское ремесло, и оба гораздо более склонны к частной семейной жизни. И даже такие уже совсем не обязательные совпадения: у обоих — бережливость в личных тратах, у обоих — пристрастие к охоте.

В главном их действии (бездействии) против хода революции — одна и та же причина: оба опасались пролить кровь своих соотечественников. У обоих монархов совпадает общая линия долгой нерешительности: у Николая она главной частью — в приступ 1905 и в предреволюционный период, у Людовика — уже в самые революционные годы, растянутые для него в три. И (в разных масштабах и в разные периоды революции) есть сходство, как Николай не подумал, что своим отречением 2 марта 1917 предает всю военную иерархию и Действующую армию, а Людовик безвольной капитуляцией (10 августа 1792) предал кучку верных ему до конца швейцарцев. И как Людовик имел счастливый вид, сдавшись перед Учредительным Собранием, так короткое время после отречения испытывал и Николай — облегчение от сдачи, и тем более мог отдаться высвобождению души от политических бремен в долгом и сравнительно мирном заключении. Николай II был пощажен судьбою от длительных революционных унижений, которые достались Людовику XVI: то шествовать на поклон в бунтарский Париж (17 июля 1789); то сообщать всем европейским дворам, что он якобы “свободен”; то причащаться у изменного (“присягнувшего”) священника; то (4 февраля 1790) заявлять, что он — за дальнейшее развитие революции. От Николая никто не требовал ничего подобного (и неизвестно, могли бы или не могли вынудить такое). Затем Людовик делал попытку к побегу, и для того оказалось же все-таки у него малое число приверженцев, — у Николая не было такой попытки, и приверженцы не проявились.

А бежал Людовик, имея намерение призвать на помощь против революции силы Европы. У Николая никогда подобного движения не было, ни в 1905, ни в 1917, и, уже отреченный, он издал последний приказ войскам (8 марта 1917, задержанный Временным правительством): под водительством Временного правительства победить врага. (Так же и Мария Антуанетта желала своей армии поражения, Александра Федоровна — никогда. Но тут мы неожиданно приходим и к значительному сходству общего очерка обеих королев: гордая красота, оклеветанность; перед нападками династии, двора, высшего света — презрительная поза, и неспособность забывать обиды. Русская императрица сама остро чувствовала свое сходство с Марией Антуанеттой, холила ее портрет, может быть, предчувствовала и совпадение конечной судьбы.)

6

Хотя французская Церковь состояла уже под значительным материальным контролем предреволюционного государства (например, монастыри под опекой интендантов, церковная организация уже была сильно развалена) — само французское духовенство сохраняло еще дух независимости относительно светской власти, значительные вольности, право на периодические собрания (единственное из сословий), было просвещенным и сохраняло национальное чувство. И низшее духовенство обладало гарантиями против тирании иерархов. Наказы французского духовенства к Генеральным Штатам — чрезвычайно свободолюбивы и компетентно политичны. Но Церковь продолжает использовать свои оставшиеся разнообразные феодальные права над населением, и как собственник, отъемщик неуклонной десятины, и как реликт административной власти вызывает озлобление массы, напряженное антиклерикальное настроение, которого в русской массе не было.

В России мы видим картину иную: нет государственного контроля над церковными и монастырскими имуществами, но духовенство исключено изо всякой общественно-политической деятельности, просвещенность его слаба, никакого независимого духа, инициативы, а рядовые священники подавлены иерархами и еще более — своей невылазной материальной нуждой. Русское священство полностью зависит от подаяний прихожан, это вызывает и раздражение, и насмешки, авторитет его низок.

Соответственно этому, французское духовенство вступает в революцию активной силой, особенно на первых порах Генеральных Штатов, и не склонно сдерживать наросшего крестьянского взрыва к земле. Русское — беззвучно, бездеятельно, беспомощно (только выделяются малочисленные левые группы, требующие церковных реформ). Но уже вскоре звучит с трибуны Учредительного Собрания: “надеть намордник на духовенство” (Мирабо), — и то же самое заявляет громогласно (и начинает осуществлять) прокурор Святейшего Синода Владимир Львов.

В обоих случаях реальные удары настигают Церковь с конца первого года революции. По медленному течению французской это еще только начало ее: март 1790 — национализация церковных имуществ, июнь — закон о гражданском устройстве духовенства, ноябрь — священство обязано присягать гражданскому устройству.

В России в конце первого года уже у власти большевики, и все эти (и более жестокие) удары постигают Церковь мгновенно — и конфискация имуществ, и установление над священством гражданско-политической диктатуры. Исключая смелые шаги патриарха Тихона (предание советской власти анафеме), еще нескольких иерархов, и малого числа священников, — русское духовенство и тут остается незащищенно-беспомощным, и первый предел большевицкой разнузданности кладет не его сопротивление, а стихийные восстания крестьян и мещан в защиту веры (лето 1918). Тотального подавления Церкви большевики достигают лишь четырьмя годами позже (1922), освободясь от гражданской войны.

Во Франции “гражданское устройство духовенства” формально заключало в себе и идею вернуть Церкви евангелический дух, и в частности сделать священство выборным. Это было — из главных требований и русских дореволюционных (с начала XX века) церковных реформаторов. В обоих случаях какая-то часть духовенства затронута сочувствием к происходящим преобразованиям — и во Франции это раскалывает духовенство в 1791 на вопросе о присяге гражданскому устройству (“конституционная церковь 1791”), в СССР проявляется с 1922 года как движение “живоцерковцев”, с годами, однако, провалившееся, несмотря на всю коммунистическую поддержку. И там и здесь есть случаи и полного отречения священников и епископов от веры.

Резко антиклерикальное настроение (во Франции раздутое озлоблением к земным благам церкви) в обеих революциях уверенно переходит в антихристианские преследования, в СССР значительно шире, — не только духовенства, а самой массы верующих. И в течение всех советских лет марксистские идеологические антирелигиозные мотивы остаются настойчивы и неослабны.

В обеих революциях, хотя на разном этапе (во Франции — через 3 года, 1792, в СССР через 12 лет, 1930), — установление нового революционного календаря, составленного так, чтоб уничтожить память о воскресеньях и церковных праздниках. В обеих революциях запрет колокольного звона, снятие колоколов (даже при Директории!), снос колоколен, ограбление церковных сосудов и ценностей. В Конвенте, 1793—1794, вскрывались ящики конфискованных в провинции чаш и распятий, в СССР — повсеместный грабеж предметов церковного обихода в 1922. Во Франции то сжигают чудотворную статую Богоматери, то поят осла из священной чаши, в СССР — систематическое разорение и уничтожение икон и мощей святых, кощунства антирелигиозных спектаклей и лекций, более же всего — физическое уничтожение тысяч священников, чего Франция в таких масштабах не знала. Но антирелигиозные крайности во Франции все же встречали сопротивление в теле самой революции (даже у Робеспьера), в СССР — нет, лишь сопротивление верующих.

Во Франции производились настойчивые попытки заменить христианскую веру каким-либо другим культом — “культ Разума”, культ Верховного Существа при Робеспьере, теофилантропизм при Директории, для этого использовались или даже переоборудовались католические храмы (и Нотр-Дам) — и чиновников обязывали водить туда семьи. В СССР не было таких попыток, коммунисты вели борьбу на полное уничтожение православия, уничтожение или запустение самих храмов, допуская относительно Церкви лишь тактические приемы (раскол Церкви “живоцерковством”, или призыв Церкви на помощь в защите родины от Гитлера, или в пропагандистском пацифизме). Культ Верховного Существа все же признавал бессмертие души, большевики отначала злобно отвергли и высмеяли его, они в разрушении религии шли сразу до конца.

Однако через 6 лет подавления католицизма к годам Директории во Франции мы наблюдаем сильный стихийный обратный взрыв веры, преследования воскресили религию, и религиозный дух охватывает даже тех, кто до революции был к ней равнодушен и даже безбожен, как высшие классы. Однако силен и последователен и антихристианский заряд революции. Хотя в 1797, как следствие Термидора, и проводится несколько смягчительных к Церкви законов (восстановление колокольного звона, свободный выбор кладбища, освобождение священников от политической присяги), они тут же опрокидываются воем якобинской печати, что это возврат инквизиции, и переворотом Фруктидора, 1797 (и снова высылка священников, кто откажется принести клятву в ненависти к королю, казненному и всякому вообще). В эти годы Директории, как будто уже так потерявшие якобинский накал, власти препятствуют крестовым похоронам, запрещают продавать рыбу по пятницам и декадным счетом пытаются стереть воскресенья. В ходе последующих лет католицизм все же восстанавливается и укрепляется.

Тотальное подавление религии в СССР не сравнимо ни по масштабам, ни по жестокости, ни по долготе (все семьдесят лет, и даже, при Хрущеве, новая яростная антихристианская вспышка, уже, кажется, из пепла), — но несмотря на всю свою свирепость, оно духовно истощилось и обанкротилось. А к стойкости погибших мучеников первых двух десятилетий с годами наращивалась в населении и массовая обратная тяга к вере. Процесс — сходен и тут.

7

Очевидно, всякая революция всегда сопровождается вихрем клевет (на старый строй) и небылиц (о ходе событий). А благодаря необратимости победы революции — эти клеветы и небылицы так и присыхают в истории как быль, даже и на сотни лет. Во Франции можно вспомнить клеветы, будто в Бастилии найдены скелеты замученных, орудия пыток и ужаснейшие тайны в архивах (никогда никем, однако, не опубликованные); или будто Фуллон сказал: “Если у них нет хлеба, пусть едят сено”; небылицу, будто в ночь на 13 июля 1789 на башне городской думы дали набат против правительства, да и вся возвеличенная легенда о взятии почти пустой и не сопротивлявшейся Бастилии — такая же изрядная небылица. (Делонэ послушно снял нестреляющие пушки из амбразур, забил амбразуры досками, показал депутатам весь свой жалкий гарнизон, — все равно победно атакован с добычей в несколько уголовников.) В России можно было бы составить очень длинный список — еще от небылиц 1905 года, потом многократно оклеветанного Столыпина, легенду о сепаратных переговорах Николая II с немцами. Назовем здесь несколько из кипения февральских дней: знаменитая (и вполне присохшая) ложь о полицейских пулеметах на крышах и на колокольнях (не было ни одного), о переодевании полиции в солдат, о намерении Николая II открыть фронт немцам для подавления революции или о его миллиардных вкладах в заграничные банки.

Есть сходства и в первых началах: полная слабость обоих правительств; классические черты психологии толп в обеих столицах; отказы столичной гвардии сопротивляться начавшемуся восстанию (в Петрограде — и решающее примыкание запасных к мятежу); угрюмая подавленность правительственных войск (июльские дни 1789 и февральские 1917); отступление их командующих перед призраком гражданской войны; самые бестолковые распоряжения столичному гарнизону (от полковника Шатэле или генерала Хабалова). И уступчивость Национального Собрания и симпатия Государственной Думы к начавшемуся восстанию: в надежде, что так достигнется революционная цель, а затем все скоро уляжется, военная дисциплина восстановится, национальный разум исцелит все. На самых ранних шагах и там и здесь торжествует бескровная победа революции. Очень подавленные Людовик XVI и Николай II надеются положить скорый предел революции через уступки ей. Привилегированные, столь обласканные и гордые слои вчерашнего дня не проявляют никакой способности к защите трона и даже самих себя, мгновенно превращаются в стада жертв, покорных любому преследованию и унижению.

В обеих столицах оказывает влияние настроение голода (в Париже — более реального, в Петрограде — совсем условного, и для обоих — никак не сравнимое с тем, что предстоит им пережить в революцию). По растянутости темпа французской революции марш парижских женщин о хлебе происходит почти тремя месяцами позже (5 октября 1789), в Петрограде же он открывает все события.

В обеих революциях от первых шагов — заметнейшая роль уголовников. Во Франции это банды бродячих разбойников (иногда преувеличенные молвою и страхом, а вскоре за тем объявленные героями), с весны по осень 1789 Франция содрогается от пожаров, убийств и грабежей, в России — уголовники, распущенные в первый же день (Петроград) или в последующие дни (провинция) по амнистии и сразу усилившие в действиях толпы грабеж, жестокости и убийства. Да в последующие годы одни и те же банды, вроде французских “сентябрьских (1792) убийц” (тут были уже и городские низы, как и в России, они все захватнее примыкали к грабежам), снова и снова выпускаются из тюрем и совершают новые уголовные действия. В обеих революциях всплывают в активный слой самые разрушительные элементы, оттесняя формообразующие.

И еще разительное сходство: обе страны совершенно не были подготовлены к своим столичным республиканским революциям, к отмене монархии. В России это было совсем неожиданно — по прочности вековой крестьянской веры в царя и скоротечности дней свержения. А провинциальная Франция даже и в сентябре 1792 — через 3 года! — очень холодно воспринимала отмену монархии

Но в обеих революциях: провинция покорно копирует все действия столиц, на всех этапах, и всегда с опозданием.

8

Разность сроков свержения монархии сильно меняет параллелизм этапов двух революций — растягивает французскую, сжимает российскую. Но и при этом различии темпов можно видеть крупное сходство в том, как идет саморазвал государства: в России 8 месяцев (еще даже и быстрей), во Франции более трех лет, в обоих случаях до решающего переворота террористов (якобинцев или большевиков). Что во Франции при этом присутствует безвластный король — не меняет картины. Очень сходна беспомощность Учредительного (затем и Законодательного) Собрания, вносящая развал во всю жизнь страны, — и такая же перемесь слепой разрушительности и бездеятельности российского Временного правительства. И Собрания, временами и Конвент, затем и Советы Пятисот и Старших, постояннее всего находятся в состоянии растерянности.

В обеих революциях все они теснимы незаконным и дерзким вмешательством столичных низов. Сходно даже до чрезмерности, как 9 августа 1792 парижский генеральный совет (городская дума) уступает ворвавшимся вожакам парижских секций право заседать в своем здании — и вслед за тем, в тот же вечер, сам перестает существовать. В Петрограде 27 февраля 1917 так же устраивается в здании Государственной Думы Совет рабочих депутатов, и Дума вслед за тем, да с того же дня, перестает реально существовать. И это сходство “генерального совета Коммуны” и Совета рабочих депутатов систематически продолжается дальше: самозванный орган самозванно вмешивается в действия правительственных учреждений и успешно посягает вести всю страну.

При большом смещении параллельных этапов нельзя не отметить убедительного родства жирондистов и кадетов: беспомощная негосударственность, преобладание слов над действием, любовь к фразе, равнение на исторические примеры (те — на античность, эти — на Францию). С поправкой на то, что у некоторых жирондистов бывали достаточно кровожадные высказывания, у кадетов — нет. Но одобрение кадетами предреволюционного террора ненамного нравственней, чем одобрение жирондистами сентябрьских убийств.

По крайности революционной фразы, а затем и неумению провести ее методически в действие, Дантон и его группа напоминают эсеровских вождей. Любопытно сходство и такой подробности: в “исполнительном совете” (правительстве) 1792 года Дантон — не только министр юстиции и, сходно с Керенским, дорожит тем, что арестованный монарх в его руках, — но, при своем второстепенном посту, становится фактически ведущим лицом правительства, и тоже всего два месяца, а следующий шаг — к открытому руководству правительством.

9

Крайне существенно, что французская революция началась в период мира, а российская в период войны. (Тут лежит и главная причина скоротечности российской — темп убыстрился от многомиллионной вооруженной армии.)

Вследствие этого исходного различия революция застала французскую армию на невысоком боевом уровне, российскую — на высоком, в строгой дисциплине и подчинении — кроме переизбыточно, бессмысленно призванных, еще не обученных и бездельно содержимых запасных частей. С них-то и начался мятеж.

Доселе существует ложное мнение, будто революции вдохновляют армии. Как раз наоборот: они разлагают их. Отначала малоспособная французская армия сквозь первые три года революции — разлагается. Мы видим неподчинения приказам о передислокации (например, возглавленное будущим маршалом, а тогда лейтенантом Даву, Шампанский полк, весна 1790), затем во многих полках — издевательства над офицерами, грабеж их, и бунты до полного разложения, крупное восстание гарнизона Нанси (август 1790).

Сходный процесс, только бурно-быстрый, охватывает и российскую армию. За начальным мятежом петербургского гарнизона его наглое требование о невыводе на фронт (ему покорно уступает Временное правительство, как и Шампанскому полку Учредительное Собрание). Тут же — мятежи в соседних тыловых гарнизонах, и вестники мятежей под защитной сенью революционной свободы отправляются беспрепятственно разлагать фронтовые части. В первые же недели это уже сказывается на фронтах, ближайших к Петрограду, и подражательно разливается по всем тыловым гарнизонам России. Процесс так быстр, что Верховное Главнокомандование вынуждено сразу далеко отложить подготовленное большое весеннее наступление. Уже на второй месяц революции армия небоеспособна, а на четвертом месяце (июль 1917), отправленная все же в наступление, терпит невиданно позорное поражение-бегство.

Сходна и такая черта: в этом разложении официально обвиняется не революция, а невидимые, неуказанные “офицеры-контрреволюционеры” (Робеспьер в Собрании в июне 1790, Стеклов и другие социалисты — с марта 1917).

Пресловутое “воодушевление революционной армии” в России вообще не наблюдается. Во Франции процесс сложней, он волнообразен. Первые месяцы внешней войны (апрель — сентябрь 1792) — сплошные поражения старой армии, вдобавок разложенной революцией. Но растущая внешняя угроза воспринимается не столько как контрреволюционная, а как национальная (прокламация 11 июля “Отечество в опасности”), и в армию приток энтузиастических добровольцев. (Признаем, что у французов того времени чувство отечества несравнимо сильней, чем у русских в 1917.) Правда, победа при Вальми (сентябрь 1792) достигнута более за счет разногласий между союзниками, нежели благодаря достоинствам революционной армии. Еще несколько крупных успехов — но тем временем иссякает приток революционных добровольцев, а битва под Неервинденом (март 1793) проиграна именно из-за их нестойкости. И тут следует полоса французских неудач в Бельгии. На укрепление французской обороны существенно повлиял неуклюжий манифест герцога Брауншвейгского, сплотившего французскую армию общенациональной угрозой. С марта 1793 французская армия перестраивается на регулярной основе, при обязательном рекрутском наборе, — и после еще нескольких месяцев поражений наконец становится победоносной. С февраля 1918 не на добровольчестве, а на принудительном наборе держится и Красная армия (но усиленно напичкиваемая политруками и агитацией). В обеих странах рекрутский набор проводится грозными методами (август 1793, лето 1918) — и только так революция создает себе боевую силу взамен той, что она разрушила. В истории французской революции именно этот период (1793—94) зачтен как период революционного энтузиазма армии. Заметим, что и большевицкая историография так же окрестила кампании 1919—20. Напротив, враги революции (Белая армия в России) — в основном добровольцы.

В обеих революциях мы наблюдаем органическую одновременность террора в стране и энтузиазма (разумеется, у разных групп). Так и решающие победы революционной французской армии (с осени 1793) случайно ли совпадают с разгулом террора во Франции? Тем же цементом спаяна и Красная армия для своих побед. При Директории начинается снова массовое дезертирство, с 1795 наборы в армию наталкиваются в стране на сопротивление. Наполеоновские победы в Италии в 1796, видимо, воздвигнуты не столько на революционном духе, сколько на чисто военном (включая и роль военной добычи).

10

В России революция началась, когда мы были сыты войною по горло, — и именно это отвращение к войне придало такой уверенный ход революции. Из первых шагов российской революции (март 1917) — декларации об отказе от завоеваний. Подобный декрет был и у Учредительного Собрания (май 1790), но он не продержался. К 1792 году разнообразные французские круги хотели внешней войны, в том числе и для дальнейшего разжигания революции.

Соответственно у нас успех лозунга “Долой войну” и, как ближайший результат революции, менее чем через год — позорная капитуляция Брестского мира, отдача вовне огромных областей России. В наступившей затем гражданской войне усилия не превосходили задачи вернуть под свою власть большую часть бывшей территории России. Французская же революция годами сопровождалась успешными военными усилиями за пределами страны.

Гражданская война в России — никак не аналог революционным войнам Франции, ибо она не состояла во внешней борьбе. Она есть аналог борьбе Вандеи и нормандских шуанов, это внутреннее сопротивление террору переворотчиков — и у нас более серьезное и длительное, чем возникло во Франции. (Но время начала обеих войн — тотчас за красным террором, и утверждение красной стороны на нем совпадает в обеих странах.) Внешнее расширение как следствие большой идеологической революции, очевидно неизбежное извержение революционного взрыва, у нас проявилось сперва лишь попыткой поддержки германской революции, венгерского и баварского переворотов, а польская война начата не с нашей стороны, лишь затем была попытка революционного раската (“Даешь Варшаву! Дай Берлин!”). Внешние завоевания СССР начались только с конца Второй мировой войны, то есть с задержкою в четверть века, — зато и продолжаются вот уже 40 лет, и неизмеримо превосходят успехи Наполеона.

Но со стороны Европы картина в обоих случаях сходная: полное непонимание глубокой опасности себе от этой революции. Примитивный расчет: одним соперником меньше в Европе, пусть страна ослабнет от революционной анархии — можно будет поживиться, отхватить куски. Однако даже и этой страсти не хватает у разногласных европейских держав. Действия Европы против Франции поражают вялостью, особенно до лета 1793 (во многом объясняются расчетами на дележ Польши), медлительность австрийцев и пруссаков разрешила сформировать якобинскую диктатуру, а затем и армию. Но такая же нерешительность и позже, когда опасность прямо переходит к ним через Рейн, грозит десантом в Ирландии или гремит победами Бонапарта в Италии. Тем более революция 1917 застает Европу разделенной на враждующие лагери, объединенные действия и вовсе невозможны. Оккупация Германией российской территории в 1918 направлена лишь к продуктовому грабежу, а, разумеется, не к противодействию выгодной для нее революции. Действия союзников ничтожны для того, чтобы повлиять на ход российской гражданской войны, зато (у Англии в Баку, у Японии на Дальнем Востоке, у Польши на Украине и в Белоруссии) — прямое желание поживиться за счет раздираемой страны. Такая беспринципность не может дать успеха против идеологической революции.

Во французской революции еще наблюдаем внешнюю группировку роялистов. Но они не сумели выставить заметной реальной силы, такою не была “армия Кондэ”, ни высадка в Кибероне, да еще при помощи англичан. Такими действиями, еще более веронской декларацией будущего Людовика XVIII, в ненависти не различая умеренных от якобинцев, они только укрепляли последних. Вмешательство эмигрантов было крайне неумело. В России же подобной группировки монархистов не создалось ни на территории страны, ни вне ее по полной хилости и неверности трону правых, по несостоятельности монархических сил в высшем классе, как это и обнаружила революция. А отступившая с гражданской войны Белая армия после того лишена была, по воле Запада, сыграть какую-либо роль.

Из-за того, что французская революция затем имела порой и попятный ход, во Франции было такое явление, как массовый возврат эмигрантов. При неуклонности хода российской революции, как и гражданской войны, этого произойти не могло.

11

В обеих революциях ясно выделяется первый этап (1789 до августа 1792, до свержения короля и начала террора; март — октябрь 1917, до большевицкого переворота). За ним второй этап: якобинский во Франции (до Термидора, т. е. кончая июлем 1794) и большевицкий в России — увы, до нынешнего времени. Для сравнения привлечем его, однако, лишь в ранней части — до 1921 года.

Если возразить, что во Франции граница между этапами — по духу, по тону и организационно, ярче проявляется летом 1793 (разгром жирондистов и вхождение Робеспьера в Комитет Общественного Спасения), — то и в России есть такая подграница ужесточения: январь — июнь 1918. Разгон нашего Учредительного Собрания (январь 1918) с арестами кадетов сходен с нашествием коммунаров в Конвент 31 мая 1793 с требованием выдачи 22-х жирондистских депутатов. За полгода лишен смысла и Совет рабочих депутатов, устранены все социалисты, последние из них — левые эсеры, как бы разновидность уже якобинцев, разгромлены в июле 1918, и громко анонсирован красный террор. Скрупулезного соответствия быть не может, но лето 1793 и лето 1918 — следующий скачок, нагнетание революционной температуры.

В целом же правильно назвать и сравнивать периоды якобинский и раннебольшевицкий. Они прежде всего и в самом существенном сходятся в том, что до них ход революции скорее расслабленный, шаткий, в океане цветистых фраз, — от них приобретает беспощадный энергичный характер. (При такой же энергичной самоотдаче руководства.)

И в том, что для обоих развиваемый террор — фундамент для ведомой войны.

Впрочем, при этом сравнении не надо забывать, что шло активное копирование. Оно началось и в февральский период 1917, но там носило окраску романтического прихорашивания (“взятие” крепости, марсельеза, комиссары во все места). А большевики практически, “хозяйственно” копировали якобинскую диктатуру во многих ее приемах. Для начала можно вспомнить знаменитую фразу Иснара (конец 1791) “не надо доказательств”, т. е. достаточно односторонней жалобы, и даже тайного доноса, чтобы привлечь к ответственности. Многие проявления якобинской диктатуры мы прочитываем как доточные цитаты из большевиков. Инструкция Робеспьера Сен-Жюсту (начало 1794): “Сущность республики — уничтожение всего, что ей противодействует. Виновны те, кто не хочет добродетели. Виновны те, кто не хочет террора”. Или принцип Кутона (Конвент, 22 прериаля, лето 1794): “Всякая формальность — общественная опасность. Время, необходимое для наказания врагов отечества (у нас еще тогда — “революции”), не должно быть больше времени, необходимого для их опознания”. (И этот принцип более доведен до конца у большевиков, нежели у якобинцев.) И обвиняемые сперва лишаются права иметь защитников, затем даже и права самим возражать на обвинения: “Возражения обвиняемых мешают правильному течению заседания”, от частичных запретов защищаться переходят и к полному. Все это мы видим и в раннем развитии большевицкого ГУЛАГа. Сама форма Трибунала взята большевиками у якобинцев, но значительно развита (количество местных трибуналов, специализированные военные, железнодорожные, речные трибуналы и т. д.). У якобинцев перенято еще прежде того — обвинение целых сословных групп. Из первых мер августа 1792: аристократы и священники все вкупе, без разбору, объявляются заговорщиками, семьи эмигрантов — заложниками, какое знакомое слово! Например, в случае беспорядков в коммуне священник того прихода, если он не присягал новому порядку, автоматически отправляется в тюрьму. Все также и в России: врагами объявляются чохом за одну лишь принадлежность к “враждебным классам” — дворянству, священству или “буржуазии”, или просто как “вызывающие подозрение”, — и за все то могут быть арестованы на неопределенное время, содержимы заложниками, а то и расстреляны. Само это выражение — “наблюдать за подозрительными”, так знакомое нам при большевиках, содержится, например, в инструкции комиссарам на места (9 нивоза II года, 29 декабря 1793). А от кого об этих подозрительных узнавать? от местных “народных обществ” (предшественники коммунистических комбедов; и те и другие, отслужив кровавую службу, затем распущены).

И в трибунальских обвинениях та же непомерность, фантастичность, смешение несмешаемого. Во Франции, например, обвинения Эро де Сешеля: соучастник герцога Орлеанского, Бриссо, Эбера, Дюмурье и Мирабо — и это одновременно! У нас — соучастники эсеровского, кадетского заговоров, белых вождей, англо-французской буржуазии, германской, все в одну кучу. Цецилия Рено, еще девочка, но обвиняемая в повторе замысла Шарлотты Корде, отправлена под гильотину с 53 “соучастниками”, которых она никогда и в глаза не видела. Сколько придуманных “заговоров” там и здесь! Размах террора и бездушье его (чтобы не сказать “дух”) — определяющее сходство обеих диктатур. Даже в технических деталях: Карье на Луаре уже использовал самозатанывающие барки — правда с трупами, у большевиков — с сотнями живых, на Волге, на Каспии, на Белом море. Правда, у якобинцев еще только гильотина, а у большевиков — сразу и массовые концентрационные лагеря сверх смертных приговоров, размах которых у большевиков несравненно больше — в месяц не 65, а многие тысячи. И тут и там — возникновение массы добровольных доносчиков и немалого числа палачей — буквальных и опосредствованных. И тут и там — доносы как доказательство гражданственности. (Даже члены Конвента не ночевали дома из осторожности, но ВЦИК, после чистки от левых эсеров, сам не испытывал ужаса перед террором: большевицкий террор еще многие годы, еще 20 лет, был направлен вне своей банды, не внутрь.) Разумеется, не обошлось и без того сходства, что трибунальские комиссии 1793—94, как и ЧК 1918—21, охотно берут взятки, за деньги и драгоценности освобождают обреченных — естественный ход для корыстных низких убийц. Практически — грабят и те и другие.

И такое сходство существенно: именно при якобинцах и большевиках (гениально замыслено или стихийно найдено) строится кровавая круговая порука всех замаранных в революции: соучастники доносов, расправ, совместных убийств и грабежей, во Франции еще и — владельцы ассигнаций на конфискованное церковное имущество. Еще отчетливей это проведено там при казни Людовика XVI: казнь пропущена через отъявленную публичность, громогласное поименное голосование членов Конвента, так отрезаются дороги и всей революции, и каждому проголосовавшему политику. Тут большевики по внешней обрядности отступили от образца: убийство Николая II и его семьи проведено как тайный бандитский расстрел, без поиска общественного резонанса, просто отрезать возможность реставрации трона. Да коммунистическая партия и не нуждалась в этом частном усилении круговой поруки, множеством убийств она была уже закреплена. (И если казнь Людовика прозвучала как сигнал нападению Европы на Францию, впрочем вялому, то казнь Николая прошла как глухой эпизод гражданской войны, не имевший последствий.)

Сходны приемы и мнимых “выборов” на якобинский или большевицкий лад: без самого выбора, без права избирателей свободно сноситься между собой, вступать в соглашение, а то даже с обязательной предварительной присягой о ненависти к “врагам” и удостоверением, что не имеет родственников-эмигрантов.

Бывают и личные сходства. Полубесплотная неполнокровность Робеспьера напоминает такую же нежить Ленина. (Но очень живо оба прячутся от опасности — Робеспьер в июле 1791, после расстрела на Марсовом поле, Ленин — в июле 1917, после своего неудавшегося мятежа.) Впрочем, Робеспьер действовал как бы под гипнозом уверенности в своей правоте, у Ленина всего лишь — верная сметка политических обстоятельств и одержимость захватным действием.

А вот существенное различие. Якобинцы не выполняли задачи последовательного разрушения своей нации и национального чувства, у них слово “патриот” не только не было запрещено, но стало гордым синонимом якобинца и революционера. Ленин же говорил: “мы — антипатриоты”, и большевики последовательно проводили уничтожение русского самосознания (в миллионах жертв — и русского тела), — и так было до тех пор, пока нависла угроза Гитлера и нечем больше было спасти государство как русским патриотизмом. Это различие во многом объясняется и тем, что Франция (при 30 миллионах) была страной скорее однонациональной, с более отчетливым пониманием единого Отечества, а российская революция (при населении в 170 миллионов) осложнялась пестрой многонациональностью страны.

12

Параллели и сходства решительно прекращаются от Термидора. У французской революции был этот попятный пункт, у российской не было никогда никакого. Слабой и неудачной попыткой задержать ход революции были корниловские дни (август 1917). Что нэп (не содержавший никакого политического отступления) есть Термидор — это взрыдное преувеличение “старых большевиков”, фанатиков и убийц гражданской войны. И истеричен изворот Троцкого — “сталинский Термидор”. Мы в России остались в руках коммунистической власти, и она однолинейно развивалась на нашем массовом уничтожении и вымаривании вот уже 70 лет. Во Франции, напротив, от Термидора было сложное зигзагообразное развитие, были периоды выразить и антиреволюционные чувства.

А весь-то слом произошел всего лишь оттого, что Робеспьер не запасся достаточной военной силой в четком подчинении, его Комитет Общественной Безопасности, полиция далеко не дотягивали до организации ЧК, и террор Робеспьера оказался на коротких ножках. В решающий момент Робеспьер всего лишь беспомощно шагал по скамьям Конвента, взывая о последней поддержке — от центра, от правых... Зверино-предусмотрительные Ленин и Сталин никогда бы не сорвались подобным образом. Конечно, Ленин и не потерял эмигрантского времени, оглядываясь на предыдущие революции, учитывая их опыт. Такого планомерного и прочного захвата власти (сентябрь 1917 — сентябрь 1918) французская революция не знала на всем своем протяжении, ни в одной из перипетий.

Эта “обязательность” Термидора в схеме подражания французской революции сыграла дурную шутку с российскими социалистами (и со всей Россией...). Им “понятно” было, что крайне-левые (большевики) не могут закрепиться у власти, а такой попыткой только “откроют путь контрреволюции”, — и все февралисты всё ополчались против “контрреволюции справа”, не мешая большевикам за их спиной захватывать власть. Большевики отлично в этом успели, взяли в железную хватку, и бесповоротно, безо всякого “Термидора”.

Как следствие Термидора во Франции наступило скорое возмездие ближайшим отличившимся палачам (далеко не всем), единодушное народное движение требовало такого возмездия. В СССР никогда за 70 лет никакая форма явного возмездия явным палачам не наступала, — лишь по размашистому провороту революционного колеса часть палачей статистически попала под расправу, когда прореживались ряды большевицкой верхушки.

Однако Термидор и показывает нам, что такой мощный революционный размах не может быть ликвидирован одним удачным переворотом. На Термидоре революция задержалась, но далеко не остановилась, якобинцы оказались еще долго живучи. Последовал протяжный период шатаний и разнонаправленных переворотов или подавлений: бунты “пустых желудков” — 13 вандемьера (1795) — заговор бабувистов (1796) — фруктидорский переворот (1797) — директорский переворот 22 флореаля (1798) — переворот 30 прериаля (1799, и даже тут еще требовали восстановить Комитет Общественного Спасения, гильотину, заложников и все террористические законы) — наконец бонапартистский 18 брюмера (8 ноября 1799). (Характерно, что во всей цепи этих переворотов неперерывно существовал в той или иной форме законодательный корпус, но ничему не помешал. Доходили до такого извращения, закон 12 плювиоза 1798, что правильность полномочий новоизбранных депутатов будет утверждаться... сменяемыми депутатами!)

Приход Наполеона был достаточным отступом от надоевшей всем революции и вместе с тем не возвратом к старому порядку, уже невозможному. Поскольку в России не было Термидора — не было и Наполеона (ложная идея искать черты сходства со Сталиным, их можно сравнить только в политической ловкости и бесстыдстве). Не получила у нас сильного развития и самостоятельная роль генералов в армии (как с 1794—95), но Белое движение инстинктивно верно уклонилось от того, чтобы ставить непременным условием реставрацию старого порядка.

Во Франции не остановилось и на том: и после Наполеона еще две немалых революции и крупный переворот, еще раз пришлось ей пройти через этот цикл: королевская монархия — республика — императорский переворот, — и еще несколько типов республик. Это показывает, что крупная революция есть процесс вековой: и в тех случаях, когда она развивается безостановно. Беспощадное, неуклонное продолжение революции вырождает и уничтожает народ, как мы видим в СССР. Попытки же пресечь революцию — тяжело болезненны и с повторными кризисами. Но если во Франции в конце концов установилась свобода, то именно благодаря попятным шагам революции. (Как — вот недавно — в Испании, Португалии.) У нас не было понятных шагов от пропасти — и нет свободы.

Хорошо видна болезненность революционного процесса при всех вариантах: сотрясенные нравы не возвращаются так просто к нормальной жизни, но проявляются в безумных, вызывающих и мрачных крайностях. Так, после Термидора мы видим годами: вихри веселья, разгул до садизма, “балы жертв”, танцы на Гревской площади, танцы на кладбищах, безумные траты, игрища, наглость роскоши. (Слабое подобие того мы видим в СССР у нэпманов, что лишний раз указывает на коренные свойства и ограниченность человеческой натуры.) И рядом с этим — обнищание масс, голод, отчаяние. В СССР это протянулось сплошным вековым геноцидом собственного населения.

13

Среди различий еще следовало бы указать, что в ходе французской революции самый принцип частной собственности весьма соблюдался, а Робеспьер объявлял его даже священным. И когда собственность отнималась у одних (у Церкви, у эмигрантов), то обогащались другие. Тут большевики гораздо последовательней якобинцев: частная собственность была проклята и попрана, ограблены многие, в том числе крестьянство: у них отобрали и весь урожай, и весь инвентарь, и всю землю. Формально эта собственность перешла к государству, но по расточительности и неумелости ведения не обогатила нации. (С годами большевики, однако, привыкли к приятной собственности для самих себя, оформленной как государственная.) Опустошительно это сказалось и на судьбе лесов: во Франции вследствие революции их распродали в частную собственность и так быстро, хищно уничтожили. В СССР эту великую задачу уничтожения национального богатства еще последовательней выполнило само безумное государство. (Хотя именно государственная собственность в нормальном государстве спасительна для лесов.)

Не было в российской революции и полосы прописной добродетели, как при Робеспьере, и среди ходких политических обвинений не звучало обвинение в развращении нравов или недостаточной их чистоте.

Отпечатались и различия национального характера. В России не было того чувства аристократической игры и насмешки, с какими французские дворяне прожигали первую революционную зиму. Французская революция далеко превосходит нашу и в красноречии и броскости публичных фраз, не звучали у нас так эффектно кровавые словесные обвинения. Не было у нас и таких театральных сцен, как красный колпак, насаженный на голову Людовика (20 июня 1792), и король пьет вино вместе с чернью; или развязных парижских проституток и торговок в Учредительном Собрании (4 октября 1789); или голов, или сердец, в торжестве носимых на пиках по улицам, в Конвент; медленной резки жертв саблями (продлить страдания), как во Франции в сентябре 1792; или поцелуев между депутатами, перед тем обменявшимися пощечинами; и заметного числа самоубийств у тех, кому грозила смерть по трибуналу; или сцен, как (Термидор) молодые люди целуют края одежд террористов (Тальен, Фрерон, Баррас), освободивших от террористов горших; и такого значительного участия театра в политических переживаниях столицы; и таких политических ярких женских фигур, как мадам Роллан, баронесса де Сталь, Терезия Кабарюс, еще несколько. (Если не считать российских революционерок давнего предреволюционного периода.) Пожалуй, невозможен был у нас поварской помощник Дено, который 10 лет гласно добивался себе медали за то, что отрубил голову уже растерзанного коменданта Бастилии. (Но негласно у нас получали равноценные награды и раньше.)

С другой стороны, небезынтересно было бы проследить все случаи прямых копирований: от навязчивой (с 1904 и раньше) идеи Учредительного Собрания при царствующем монархе, от марсельезы первых же дней революции, от назойливых подражательных сравнений на языках и в газетах — до комиссаров при армейских начальниках, до реквизиции одежды и обуви населения в пользу армии или метода однообразных (и грозных) резолюций армейских частей (испробованных, когда Бонапарт готовился выступить во фруктидорском перевороте, 1797). Может быть, и большевицкая конституция июля 1918 тоже повторяла прием Конвента 1793: в шаткое время издать ложную, недейственную конституцию, чтобы дезорганизовать противников. (О потоплении казнимых уже сказано выше.)

14

Немалочисленные сходства, упомянутые здесь, тем более поучительны, что две сопоставляемые революции принадлежат к разным, не вовсе аналогичным стадиям человеческой истории.

Однако саморазумейная одноприродность революций в том, что при всей конкретной непредсказуемости их ходов общее положение страны и народа длительно идет к худшему и худшему. Революция всегда есть пылающая болезнь и катастрофа. Это размах (крушение) от больших высоких надежд и ограниченности первичных задач — до полного разорения страны, всеобщего голода, обесценения денег, упадка производства, народной усталости, тошнотного равнодушия, и хуже — к озверению нравов, к атмосфере всеобщей ненависти, разнузданию зависти, жадности к захвату чужих имуществ (у большевиков открыто сформулировано: “грабь награбленное!”), прорыву самых первобытных инстинктов, к разложению национального характера и порче языка. К распаду семьи (легкости одностороннего развода), неуважению к старшим, неуважению и к смерти и к похоронам. Это размах от лозунгов самой неограниченной свободы — уж не скажем к гильотине и подвалам ЧК, но к парламентским депутатам, высылаемым в железных клетках (Фруктидор), а затем к государству куда более централизованному, чем предреволюционное, — и даже в короткий срок. И еще непременно: всякая революция насыщена сгущенным числом отвратительных фигур, она как бы взмучивает их с морального дна, притягивает из разрозненности и небытия, а некоторых таких даже и обожествляет — после смерти (как Марат, Ленин), а то и при жизни (Робеспьер, Сталин). Открывает революция черные пропасти и в таких людях, которые без нее прожили бы вполне благопристойно.

Приоткрывает нам большая революция и такие глубины бытия, которые сомнительно назвать просто физическими. И которые доныне услеживаются лишь немногими.

Публикуя эту статью, на наш взгляд весьма современную, с многочисленными аналогиями событиям нынешней России, мы связываем ее появление в декабрьском номере нашего журнала с примечательной датой — семидесятипятилетием Солженицына.

От всей души желаем Вам, дорогой Александр Исаевич, здоровья и той удивительной энергии, которой Вы обладали всю жизнь, которая всегда имела и будет иметь огромное значение в этом мире, в России прежде всего.

Редакция “Нового мира”.



Версия для печати