Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2016, 1 (130)

Два рассказа

О матерях и ангелах

 

 

О матерях и ангелах

Мать моя, идя из роддома по улице Бограда, думала так: бог рад — хорошее название, годится для улицы, и для памяти хорошо, пусть люди хотя бы в этом городе не забывают — было и здесь такое время, когда бог, глядя на них, радовался.

Она дошла до угла, свернула на Бытовую. Ангара за спиной вставала на дыбы и исходила паром; ноябрь мелся рядом, сырой, несвежий, и откупиться бы мелочью, да карман пустой. Мать почти бежала, и кто бы стал догонять женщину в вытертом пальто, с казенным свертком в руках, и рассказывать ей, дрожащей, про Якова Бограда, расстрелянного в девятнадцатом году белогвардейцами, пропагандиста, с революционной осени семнадцатого по август восемнадцатого, когда Центросибирь прекратила существование на станции Урульга, кричавшего в народ, в самую его гущу, что бога нет, и надо бы, братцы, поднатужиться самим, тогда и выстроим жизнь новую, такую, которой и сам бог, когда б он был, радовался.

Мать бежала, крупа поземки путалась под ногами. Казенное одеяло в штампах роддома промокло, материным пальцам стало горячо и тут же — до ломоты холодно. Сверток завозился, кряхтенье сменил плач, и она бежала, огибая капканы улиц, тупиков и переулков, к остановке. Автобус номер девять «Центральный рынок — Радищева», красно-белый ЛиАЗ, дождался на углу, подхватил, в кашле пневматики схлопнулись двери, отрезав мать от перешедшей в метель поземки. Козырек остановки уходил в даль, в ранний ноябрьский мрак, и там на ледяной скамье стыла старуха в черном, с нездешней прямотой спины, достаточной, чтоб помнить жизнь, какой та была до Бограда, помнить церковь, заложенную в одна тысяча семьсот сорок первом году на деньги купца Глазунова. Церковь выстроили из камня взамен прежней, деревянной, и назвали Чудотворской в память великоустюжских чудотворцев, святых Прокопия и Иоанна. Церковь дала имя улице, и вплоть до двадцатого года века двадцатого было оно неприкосновенно, пока третьего ноября постановлением номер пять исполкома Иркутского горсовета рабочих и красноармейских депутатов не переименовалась в Бограда. И как знать, может, тогда был такой же ноябрь, с метелью и мраком, с встающей на дыбы парящей Ангарой, как знать… Старуха стыла на скамье, автобус, сам о себе не зная, пригородный он или городской, тянулся в гору к предместью, и я засыпала, отыскав под казенными штампами Бограда крохи Чудотворского тепла, и не поручусь, но, может быть, бог был этому рад.

Мать тоже дремала, сквозь сон думая, как похожи друг на друга сибирские ноябрь и март. В марте тысяча девятьсот пятидесятого ее саму в таком же одеяле принесла домой мать. Прошла через сени в комнату, распеленала свой новый голодный, двенадцатый уже рот. Кроха проснулась, закряхтела. Мать взяла в углу цинковое корыто, уложила ребенка, вынесла в сени, захлопнув дверь наглухо, села к столу. Младшие притихли. Мать придвинула Верке учебник — читай! Вера, спотыкаясь и всхлипывая, начала:

— «Рукокрылые — плацентарные млекопитающие, насекомоядные. Способны к полету, могут преодолевать значительные расстояния над морем…»

Мать прикрыла глаза, следя полет незримой мыши. Вместо невиданного ею моря — котлован. Котлован полон, от воды пар, в пару тонут башенный кран и берега с арматурой, у мыши под крыльями мозоли с кулак, взмах хлесткий, как розга, и луна, пройдя сквозь кожу, теряет свет.

Слюденеет, — шепчет мать.

Слюденеет,— скажет Вера о своих глазах, уходя со слюдфабрики на инвалидность, но это будет позже, а пока в доме холодно, дети притихли за столом, и ребенок в сенях кричит реже, тише, и крик совсем бы прекратился, не вернись с работы старшая. Рванула дверь, стянула платье и на животе, на груди отогревала посиневшее тельце, расхаживая жестко и широко от порога к печи и обратно, все — в молчании. Так же молча купала младенца в цинковом корыте — том самом, грела молоко для рожка, и, когда девочка, дважды подавившись воздухом, жадно начала сосать, повернулась к матери: жива. И мать, уронив голову на руки, наконец разрыдалась. Девочку назвали Наткой.

 

— Женщина! Я вам говорю: уплочиваем за проезд! Проезд уплочиваем, гражданочка!

Пьяная, что ли?

Ната подняла глаза. Кондукторша в куртке под ремнем, с кошелем и билетными рулонами на сумке громоздилась в проходе, как индийский ритуальный слон.

— Денег нет. Я отдам, завтра отдам, можно?..

— Как это — денег нет? А чего в автобус лезла? Еще и с дитем! Чему ты его научишь? Рожают тоже… Денег нет — натурой плати! Страмина такая! Да я тя высажу на хрен!

Она орала долго, про бога и черта, которых, видать, нет, раз такое в жизни творится, орала, распаляясь до срыва голоса, и, закрывшись от пассажирских взглядов спиной, совала под казенное одеяло, в Наткины ладони и даже за ворот пальто мятые купюры и, не считая, горстями, медь.

Улица Щапова тонула в сугробах и в ступающей за матерью след в след ночи. Дорога шла в гору, мимо глухих палисадников, черных окон и рвущихся с цепи собак. Она расстегнула пальто, запахнула полы поверх свертка. Дощатый тротуар обледенел, и мать ступила на дорогу — машин здесь не бывает. Шла и думала — не с той ли кондукторшей будущий ее муж ездил на свидания? Кондукторша отрывала билеты, часто — счастливые. Павел вклеивал их в Наткины альбомы с плюшевыми обложками, возле парадных портретов с ретушью. Она на этих снимках всегда была розовощекой и всегда с разными глазами — то синими, то зелеными, а то вдруг черными — сутулый мастер в фотоателье глядел поверх очков-половинок, виновато оправдывался: я так вижу. Дома и зеленый картон страниц, и фотографии с билетами Павел захлестывал наискось перьевой ручкой: «Мои черти, твои ангелы, милая, говорят нам про любовь, твои черти, мои ангелы, милая, выпускают мне всю кровь». И рисунки тушью: рогатые, глазастые, как олени, черти и гневные огнеглазые ангелы — все, как один, рукокрылые.

Дом пустой, выстуженный. Мать зажгла свет — электричество, слава богу, было; огляделась. Кроватка с перилами, над перилами — гуашью нарисованный ковер: медведи, зайцы, птицы — и кайма по краю с тщательно выписанной бахромой. Ребенок под пальто завозился. Натка дыхнула на руки — изо рта шел пар. Взгляд упал на цинковое корыто в углу. Она затрясла головой, прогоняя мысли и страх загнанной в угол крысы, в слабости своей готовой на все. Положила ребенка на кровать, спустилась в подпол за углем, долго шарила в потемках — руки не держали спичек. Наконец выбралась наверх — угля ни крошки. Ударила себя ладонями по щекам — и еще, еще раз, пнула ногой корыто, опрокинув стул, била по нему кулаками, ногами в сапогах, кричала и била, пока не разнесла в щепу. Печь пылала, стало теплей. Мать стала снимать пальто, спохватилась, что дочери не слышно. Обернулась к кроватке и застыла: на одеяле, поверх штампа, сидела крыса с набрякшими молоком сосками, сидела на животе ребенка, и обе они, девочка и крыса, вглядывались,   внюхивались друг в друга, недвижные, не решившие еще, кто здесь охотник.

 

 

Полностью текст можно прочитать на сайте журнала «Новая Юность»

www.new-youth.ru

 

Версия для печати