Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2011, 3(102)

Память и политика

Эссе

Рубрика: “Картина мира”

 

Дмитрий Замятин

 

ПАМЯТЬ И ПОЛИТИКА

 

Бородино

 

Кутузов и Наполеон стали гениями места — гениями Бородино. Однако память и политика требуют большего — они требуют внести ясность в соотношения политического или общественного события и образа места, образа пространства, ставшего колыбелью и домом уникального политического тела. Ведь место политического события есть моментально и в веках разрастающееся пространство ментальных структур, стремящихся запечатлеть себя, запомнить посредством множащихся и наползающих друг на друга образов.

Бородино — центральное место любого российского политического события, завязанного на укрепление и подъем патриотизма. Недалеко от Бородино находится и Великая отечественная война 1941–1945 годов с ее Сталинградом и Москвой, и Русская Смута начала XVII века с ее Нижним Новгородом и Козьмой Мининым, а в глуби веков — знаменательное Ледовое побоище с Александром Невским, чуть ближе к нам — неясное в топографических чертах, но определенное четко в победоносных интенциях будущего Куликово поле. Так и всегда: политика работает с памятью избирательно, целенаправленно, преследуя свой, нужный именно сейчас дискурс и образ. А любая patriotica сцепляет, слепляет память и политику в единый ком, единое целое простейших деклараций и громогласных описаний и утверждений, имеющих однозначное место и время.

Россия и Европа в вечном почти и не оконченном до сих пор споре — вот Бородино во всей его красе. Казалось бы, взяты Багратионовы флеши, поле битвы за французами — ан нет, русские стоят, как не бывало. Бородино притягивает как поле нескончаемого и едва ли провидческого противостояния клинков ли, ружей ли, историософских концепций.

Вспоминая о Прейсиш-Эйлау и Аустерлице, “битве народов” под Лейпцигом и, наконец, о Ватерлоо, хочется создать бородинский антураж, ввести Бородино в величественный и рушащийся фактически сразу образ наполеоновской Европы, Европы почти последнего имперского мифа. Но ситуация проще: Бородинская битва зафиксировала в сознании современников и позднейших поколений перелом в совместном воображении общего российско-европейского мифа, некоего будто бы долговечного синтеза варварской свежести и цивилизационной умудренности.

Екатерина Вторая тщательно законопачивала очевидные щели в столь нарочитом, союзном с Вольтером, образе единой, хотя и неравновесной территории от Атлантики и, как минимум, до Урала. В сущности, Россия оправдала надежды Вольтера, разбираясь по-своему с Оттоманской Портой и ее пасынком — Крымским ханством. Но дело обстояло серьезнее: без России Европа оказывалась уже в неустойчивом, подвешенном состоянии цивилизации без собственных, слегка прирученных и весьма талантливых варваров, призванных служить красочным фоном все возрастающего политического и культурного величия небольшого евразийского полуострова.

Бородино разорвало непрочную ткань, скорее кисею континентального воображения, имевшего своим основанием фундаментальную древнегреческую геософию. Европа, постоянно раздвигавшая собственные пределы посредством укорененной в любом месте и размещаемой и планируемой, как римский военный лагерь, мысли, столкнулась там с географическими образами, не имевшими в онтологии ничего общего с благонамеренными пространствами расширяющегося Просвещения. То была плотная мысль Северной Евразии, обладавшей чутьем повсеместного Нигде — того вида или рода инобытия, растворенного темнотой и холодом земной бесконечности. Так русские войска оставили Москву ради Парижа.

Последняя Европа XVIII века в России, Бородино сигнализировало просвещенному сознанию русского европейца / европейского русского о безысходности и безвыходности состояния культуры в политических декорациях на вырост. Именно на Бородинском поле родилась вдруг идея “Священного Союза”, его образ, собирающий и разбрасывающий камни псевдоевропейского величия. И поделом: леденящие дружеские объятия русских пространств заставили биться европейские политические сердца в унисон, заставили их забыть об уральских пределах мессианского континента.

Подлинная, вторая Московия родилась в визге бородинской картечи и азарте Бонапартовых распоряжений. Не в квасном патриотизме дело — просто таявшая, как бальзаковская шагреневая кожа, автохтонная политическая память Волго-Окского междуречья нашла таки свой единственный шанс — неприметный и невзрачный, хотя и типичный, среднерусский локус, где классическое генеральное сражение двух великих армий превращалось уже по ходу в гигантское пространство образного разграничения двух неслыханно близких, разновеликих и разновременных культур. Бородино стало географическим образом страны, выбравшей культурную оборону “по всем азимутам” на своей же территории.

Геопоэтика Бородино упирается в изображения решающих атак все сметающих на своем пути кирасиров и несгибаемых, как оловянные солдатики, артиллеристов, прикипевших к вросшим окончательно в землю пушкам. Драматическая топография поля боя, размноженная и проанализированная сотнями ситуационных планов и почасовых описаний, содержит в себе образную географию Нового времени, ориентированную на очевидное расширение цивилизационного паноптикума. Героический Багратион есть почти античный культурный герой, скорее даже герой “Илиады”, порождающий миф Бородинского пространства.

Политика после Бородина оказалась в ситуации культурно-цивилизационного пата. Перетягивание “победного” каната различными историческими школами и историографическими течениями лишь подчеркнуло явное непонимание сути подмосковного события. А оно, это разноцветно-мундирное, эффектное и по виду красочное сражение оказалось просто-напросто реставрацией образного отсутствия российских пространств в Европе, постепенно забывавшей о существенном опыте своих постсредневековых мытарств на размытых донельзя, проселочных восточных фронтирах.

 

Марафон

 

Пространства памяти заключают в себе множества потенциальных политик, искривляющих, трансформирующих и корректирующих судьбоносные тела государств, территорий и, в конце концов, самих же политиков. 42 километра 195 метров — эта дистанция распухает многотысячными расстояниями военных походов и миллионноквадратнокилометровыми территориальными приобретениями — Европы в Азии, Азии в Европе. Что защищали гоплиты Мильтиада?

В сущности, еще не было запада и востока, хотя уже были греки и варвары, греки и персы. По сути, не было даже и Европы, но Азия уже наплывала на нее своим тяжелым взглядом “ордоносной” горгоны Медузы. Греки сочинили свой Марафон, но кто бросит в них камень?

Марафон — предвестник великих битв и свершений Александра Македонского. Еще не случилось даже битвы при Платее, еще не слышно было о позорной продажности греческих военачальников, падких на персидское золото. Великая держава Ахеменидов была олицетворением мирового политического пространства, понимавшего себя как единственное и неповторимое — слишком далек еще был и имперски пока не оформлен Китай.

Марафон оказался всемирным событием. Эта всемирность была скрытой и не явленной миру. Но идея мировых империй, наталкивающаяся на повсеместное и не всегда удачное — военное ли, идеологическое ли — сопротивление, стала животворной, благодатной средой для образа маленького под-афинского местечка.

Политика сопротивления веками и тысячелетиями накатывающимся восточным/азиатским нашествиям поистине может быть названа марафонской. Коллективная память древнего Восточного Средиземноморья, обрастая дополнительными свидетельствами подобного сопротивления и защиты, разрасталась и увеличивалась — порой несоразмерно с первоначальными географическими масштабами самих политических событий. Но в том-то и дело, что память может гальванизировать “усыхающие” и вымирающие политики, а сами политики вдруг резко трансформироваться и преображаться — ввиду актуализировавшейся и до того вроде бы неинтересной памяти о давнем и полузабытом событии.

Марафон есть символ побеждающей демократии. Однако афинская демократия отнюдь не была демократией в ее современном западном, или российском понимании — слишком много приходится сделать исключений. Персидская автократия или тирания временами могла быть гораздо более либеральной и даже более “демократичной” в отношении друзей, союзников или врагов, нежели “статусные” греческие полисные демократии. Как расширяется образ Марафонской битвы в долговременной и прочной политической памяти — так и образ демократии в сменах исторических эпох и географических районов находит резервы перманентной экспансии в сторону реальных или кажущихся политических свобод и социальных ответственностей.

Структура и организация греческой армии, победившей огромные нестройные полчища Ксеркса, говорит нам о жесткой сплоченности политического пространства полиса. Такое пространство не знает еще образа — вернее, оно включает образ в себя, предполагая, что любая политическая/военная жизнь и деятельность является, по сути, эквивалентом “самозрящего”, наблюдающего и контролирующего самого себя места, топоса, становящегося источником политической, равно пространственной воли. Разноплеменное персидское войско — как, очевидно, слабо сравнительно структурированное — предстает все же не четко противоположным, а, скорее, асимметричным образом политического пространства, подавляющего собственные места/репрезентации; пространства, считающего любые политики невозможными в силу принципиальной нерасчленимости, неразделяемости, нерасщепляемости тоталитарной по происхождению власти.

Пространство, память и политика образуют единое, целостное политическое тело, чьи образы формируют изменчивую ауру аллюзий и иллюзий, домыслов и вымыслов, уверенностей и неопределенностей, касающихся сокровенных вопросов власти и бытия. Марафонское политическое тело обращено, казалось бы, в светлое европейское демократическое будущее. Марафонские образы, размывая границы подобного убеждения, диктуют и предлагают различные версии интерпретаций политического времени, скрадывающего прямолинейные идеологические оппозиции и скрывающего будто бы подлинные намерения полновластных политических акторов.

Время, растекаясь бегущими в панике, разбитыми отрядами азиатских племен и народов, скрепленных военно-политической волей персов, оказывается в марафонской воронке быстрого сжатия политических пространств вновь возникающей и крепнущей коллективной памятью цивилизаций и культур. Память, пройдя испытание, инициацию Марафоном и его последующими описаниями, комфортно размещается как трансверсальная среда сосуществующих образов и представлений, обязанных в первую очередь самому архетипу демократии. Воздадим должное не демократии как таковой, но тому пространству политической памяти, что обеспечило сохранение, воспроизводство совершенно не связанных между собой способов метафоризации и метонимизации мира. Марафон сохраняет и приумножает нам “персидские полчища Ксеркса” как способ альтернативного политического мышления, как гроздь первозданных евразийских образов, призванных бесконечно расширять поля вне- и адемократичных ментальных карт — карт, имеющих безусловным онтологическим основанием политику прямого, порой глупого, бездарного и жестокого народовластия.

 

 

Рим

 

“Все дороги ведут в Рим”. Стоит ли в тысячный раз заниматься образами мирового величия бессмертного города, города-империи, метагорода, раздающего в пространствах исторических вечностей метафизические лицензии и индульгенции всевозможным и всяческим локальным урбанистическим проектам — состоявшимся и не очень? Не лучше ли закрыть тему раз и навсегда, ограничившись, может быть, лишь частными сентенциями сиюминутного политического свойства, в масштабах политической злобы дня?

Память и политика используют образные консонансы и диссонансы одновременно, давая понять непреходящую амбивалентность любых политических смыслов, именно в этой со-временности даны нам острые или глубокие коллизии политических решений и действий. Хронотопы и топохроны великих политических событий раздвигают узкие и тесные поначалу пространства очевидных исторических и политико-географических последствий, становясь геологическими образами тектонических — историософских и геософских — разломов, нарушений и сдвигов. Тут-то опять и возникает вдруг Рим как несомненное свидетельство протяженного, многообразного, “симфонического” политического произведения, многовекового авторского опуса политических и религиозных деятелей, писателей, художников и архитекторов, не подозревавших иногда о своей коллективно-меморативной судьбе, компонующей захватывающую римскую стратиграфию мировых политико-географических образов.

Что, если Рим есть торжество главнейших оксидентальных образов, распространяющих свое политическое господство на смежные, сегодня слабо конкурентные образные поля? Что, если Рим — арена полновластной мечты о не простой, но сакрально-географически обустроенной мировой империи, в которой центр, вне зависимости от физических размеров политической территории, уже является средоточием автономной пространственной ностальгии по не захваченным и не присоединенным пока неведомым землям? Что, наконец, если Рим, преображая свою собственную историю и географию, являет нам пример столицы, чья драматическая топография порождает многомерные, объемные, голографические ведуты абсолютной, тотальной политической жизни, забывающей в игровом азарте и чехарде политических режимов о фиксации уже сотворенных здесь и теперь ландшафтов политической памяти?

Pax Romana не видел миров, освященных хоть какой-либо другой политической моралью, кроме той, какую он внедрял настойчиво и уверенно на пансредиземноморском пространстве, осознаваемом по-имперски рублено, четко, штампованно. И дело было не в неизбежных поражениях туземных царьков или гордых в своей доведенной до состояния бессмысленной окаменелости белоснежной античности эллинистических владык, не осознающих всей непредставимой военной и идеологической мощи римских легионов. Трезвый фатализм многих антиримских политиков заключался в понимании поистине природной, естественной, органической силы римского политического разума, впервые построившего весьма совершенное и устойчивое здание пространственной организации, блюдущей этику взаимной государственной ответственности — в котором память рассматривается как новый и эффективный материал унитарного мироустроения.

Римский нарратив структурирует пространство политики на уровне профессионального “беспамятства”, сплошной ненарочитой забывчивости президентов, королей и министров, когда стремление к демонстрациям и презентациям якобы имперских амбиций натыкается на проседание, оседание самой “почвы” почти своего дискурса. Рим не терпит показных паломничеств к великим образам уникальности места, чей политический гений представляет собой беспримерное пространство событий, берущих историческое время в онтологический плен. Цезарь и Август, Траянова колонна и Колизей, Собор Святого Петра и вилла Тиволи, Ганнибал и Микеланджело, Вергилий и Святой Павел, Карл Великий и Николай Гоголь — нескончаемая вереница имен и сооружений окружает нас ментальной протоплазмой, в которой политическое действо, эксплуатирующее римские шлейфы и ореолы, обязано строго дистанцироваться посредством “снижающих” и профанирующих ситуацию знаков и символов настоящей, присутствующей на дворе эпохи.

Политика любит использовать образы, сконцентрированные, сгущенные каким-либо одним географическим образом. Здесь есть удобство, здесь есть хорошо заранее “упакованные” стереотипы, здесь есть сливки памяти, долженствующей подчеркнуть необходимость политической современности. Образ Рима несомненно предоставляет упомянутые меморативные и коммеморативные услуги, но сила его, по существу, — метагеографическая. Рим размещается в центре метагеографической карты, на которой обозначены образы-топосы, образы-архетипы, характеризующие своим метагеографическим положением генеральные топики всякой претендующей на мировое значение политики.

Второй Рим. Третий Рим. Тридцать Третий Рим. И так далее. Образные зеркала множат, размножают и тиражируют образы-архетипы, чья общественная и сакральная ценность общепризнана. Рим колесит по земной поверхности, меняя ее не только политически, но и географически, придавая ее отдельным локусам черты и признаки других, возможно, менее видимых каждому, но от того не менее, а гораздо более значимых пространств — пространств политической памяти римского образца; пространств, облаченных в суровую римскую тогу; пространств, имперская самоидентификация которых ведет к интенсивной работе по воспроизводству и наращиванию механизмов образно-географической абсорбции, позволяющих проводить политики, опирающиеся исключительно на места-памяти, памяти-места, местопамяти.

 

 

Эльдорадо

 

Оглушающая мечта о затерянном мире, где несметные богатства ждут его упорных искателей, имеет глубокие корни в политическом сознании. Политика как непрерывная деятельность по поддержанию и даже расширению властных полномочий предпочитает оперировать памятью, основанной на представлениях о неполноте известного и, увы, несовершенного мира. Всегда есть неизвестный окраинный, пограничный, запредельный кусочек, уголок мира, обещающий недостающие пока здесь материальные и, реже, духовные блага. Эпоха Великих географических открытий, завоевание и освоение Америк, кажется, лишь ярко оформило один из вариантов почти вечного культурного мифа.

Не стоит, конечно, упускать из поля внимания реальные исторические факты и свидетельства, бывшие подоплекой мифа об Эльдорадо и подогревавшие энтузиазм одного за другим отправлявшихся в опасные экспедиции конкистадоров и кондотьеров. Верховья Амазонки, действительно, позволяли домысливать всевозможные образы невиданных чудес, фантастических животных и нечеловеческого изобилия. Страна Гогов и Магогов, страна Кокейн, государство пресвитера Иоанна, Беловодье русских старообрядцев — приблизительный ряд утопических аналогов Эльдорадо. Святость или государственная мощь, “чудеса в решете” или хлеб, растущий на дереве — так или иначе, отдаленность, неизвестность, закрытость, затерянность выступали в этих случаях непременными условиями существования легендарного пространства.

Но образ Эльдорадо развивался и жил в эпоху формирования возможностей новых мировых политик, впервые потенциально могущих охватить весь земной шар без изъятия каких-либо его частей. Признаемся, что это лишь идеал, не достижимый полностью, пожалуй, и в начале XXI века. Тем не менее политическое мышление оказалось в ситуации определенного “пространственно-образного цейтнота”, надо было предельно быстро и в специфически-властных ракурсах осмыслять все новые и новые географические открытия и территориальные захваты, пытаться создавать поля превентивных политико-географических образов, становящихся своего рода пограничными знаками, символами не осуществленных пока, но уже помысленных имперских проектов.

Эльдорадо — образ, ставший нарицательным; образ, превратившийся в обязательный топос любого целенаправленного дискурса, выходящего за пределы житейской, общественной или политической обыденности. В отличие от множества уничтоженных доскональными путешествиями и блестящими географическими открытиями легендарных и мифических мест, Эльдорадо превратилось в метафорическое поле смелых и невероятных предположений, гипотез, догадок, которое видоизменяется, то уменьшается, то увеличивается, но не исчезает — оставаясь феноменологическим заповедником пространства, выдерживающего и поддерживающего память о политиках перехода и разрыва, о политиках, выходящих за границы их современного понимания и прочтения и тут же становящихся архаикой музейного экспоната. Таинственная страна, таящая сокровища инков, Эльдорадо есть американский образ несбыточной сказочной Азии, драгоценного и ускользающего Востока, недостижимой в своих пустынных миражах Центральной Азии.

Надо ли говорить о том, что безумные, жаждущие дармового золота конкистадоры, допрашивая встречных индейцев об извилистом пути в Эльдорадо, шли на восток Евразии, в зеркальном, хотя и кривом, отражении обычаев, устоев и нравов евразийского цивилизационного “котла”? Не хуже было бы, впрочем, если они бы встречали войска египетских фараонов, свирепых древних ассирийцев с остроконечными бородами или вооруженных луками персов великого Кира. Они двигались вглубь исторического времени Евразии, уходя все дальше в политическую память доисторических империй и племенных союзов.

Культурное прошлое, “пыль истории”, откладывается ясно видимыми слоями, но политический рельеф сиюминутных современных событий — битв и инаугураций, восстаний и переговоров, династических браков и судьбоносных выборов — скрывает толщи практически того же самого, однако уже утрамбованного, расплющенного и отполированного мощными потоками историзирующего все и вся времени — времени, предпочитающего при этом наглядные географические образы. И время Эльдорадо видится, представляется болотной низиной, обширной низменностью, возможно, котловиной, где оседают маргинальные, но от того не менее нужные образы политического “затерянного мира”, сохраняющего следы незапамятных политических традиций и ритуалов. Толковать ли о пресловутом примордиализме применительно к этому образу — не знаю.

Эльдорадо — географический образ, плоть и сила которого располагают все возможные виды и типы политической памяти как элементы земного рельефа. Чем долговременней и прочней память о событии, перевернувшем политическое бытие сообществ и общин, тем в большей степени она врастает в остаточные земные пространства, не видимые взорам посторонних и недалеких политических комментаторов. Зазор, куда так стремился с кучкой соратников Франсиско Орельяна, который, казалось, можно покрыть реальной картой истоков Амазонки или Ориноко, картой вполне правдоподобных горных хребтов или звучащих тысячами природных голосов джунглей — этот зазор, меняя свои текучие формы и очертания, трансформируясь по ходу конкретного политического воображения, пытающегося найти свои пределы, постоянно отодвигается вглубь уже состоявшихся политик, мысливших и проявлявших себя как трансцендентные, метагеографические и внемировые ландшафты, чьи описания и характеристики становятся непрерывной цепью постижения невозможности построить всеобъемлющую и исчерпывающую панораму онтологических последствий тотальной политизации памяти.

 

 

Троя

 

Троя избавляет от необходимости наращивать инфраструктуру и мускулатуру памяти, надеющейся на вездесущие, везде пребывающие и всплывающие образы-архетипы временности земного величия и процветания, не становящегося от этого менее привлекательным и менее возвышенным. Я бы сказал, что образ Трои собирает и выставляет на всеобщее обозрение сокровища и ценности политического пространства, обладающего стратегическими запасами гражданской солидарности и боеспособных механизмов общественного сплочения и консолидации. Троя — город непрестанной памяти о сочности и плодотворности политической жизни, прорастающей вновь и вновь сквозь плиты и солончаковые корки аполитичного равнодушия и забвения.

Гомер и Шлиман нашли Трою на дне временного колодца, в невысохшей и еще влажной почве широкого и не видящего вокруг себя ничего эпоса, затапливающего все юные и неоперившиеся политики пространством восхищающейся сама собой жестокости и милитаристской бравады, ощущающей собственную исключительную справедливость и верность. Так тому и быть: мы не рискнем обвинять Ахилла в бесчеловечности по отношению к трупу Гектора, да и хитрости Одиссея лежат в плоскости безвинных и бесхитростных игр с судьбой, принимающей облик всевышних сил-самодержцев. Археология образного поля Трои включает в себя страдания и переживания культурных героев, выбирающих наиболее удобное географическое/топографическое положение для высказываний и выражений про-политического или пра-политического характера, очерчивающих моментально эти места как необходимые в будущем топосы западной политической риторики.

Само положение Трои на крайнем западе Азии, на почти предельном востоке Европы — тогда, когда эти образы, фактически еще не существуя, плавали, как черепахи в море догеографических представлений и мифов, позволяет говорить о фронтире, пограничной полосе, “хазарской границе”, всегда обещающей сшибку, столкновения, сражения и переплетения дискурсов и концептов чужого и своего — чужой силы и своей еще большей силы, вражеского могущества и своего еще большего военного великолепия, красоты чужого града и страны и гораздо более поражающего и изумляющего процветания родных краев и местностей. Как смутно представляли себе хетты, под чьей весьма условной и сомнительной властью пребывала Троя, ахейцев, так и сами ахейцы раздвигали усилиями собственного воображения туман, окружавший непонятное и непонятое величие азиатской деспотии и ее западного форпоста. Значение их военного и политического подвига было прямо пропорционально количеству песен легендарного аэда, чье творчество было непосредственным творением политической памяти во всей ее протяженной и лексически притягательной телесности.

Забывая о подлинном политическом значении Трои в мире древнего Восточного Средиземноморья, но не пренебрегая им, уместно размещать ее образ как полезное мнемоническое упражнение по конструированию политических оппонентов и противников в пространстве политических событий, актуализирующих и даже взбадривающих себя расширениями историко-географического свойства, помогающими удержать энергетику и гребень оседланной главными персонажами “политической волны”. Притчи и назидательно-дидактические пересказы из “Илиады”, превратившиеся в большинстве своем в крылатые фразы и просто в культурно-мифологические метки вроде “троянского коня”, образуют существенную и незаменимую часть современного западного политического тезауруса, формирующего веер практически действенных онтологий политических процепций и рецепций. Политический организм Римской империи уже мерно дышал гомеровскими гекзаметрами, переведенными блестяще в политические договоры и соглашения с зависимыми властелинами окраин известного мира, в возвышенные победные оды по случаю падения под пятой железных легионов очередного опрометчиво вступившего в военную тяжбу царства и даже в микроскопические фрагменты сухих юридических документов, определяющих строго ограниченные, но свято гарантированные права отдельных провинций, муниципалитетов и граждан.

Интенции всякой политической судьбы — будь то политический деятель или государство, политическая партия или общественное движение, партизанский отряд или террористическая сеть, и даже простой обыватель, политический филистер — прослеживаются чаще всего на задворках, “огородных задах” политических и военных баталий современным им эпох. Но от этого не легче исследователю-наблюдателю, погружающемуся в гущу неприметных поначалу событий, не обещающих невнимательному потребителю ежедневных новостей обязательной “клубнички” или хотя бы показной порции адреналина. “Троя”, не исчезающая с горизонтов политических страстей, является ему не только Илиадой-путеводителем по “тихим заводям” как бы случайных политических интервью и пресс-конференций, но и Энеидой-судьбой личности, человека, не забывающего никогда о пройденном жизненном пути в его post factum политическом умысле. А тогда и политика как экзистенциальное пространство реализующих самих себя экстенсивных образов будущего (всегда только будущего) “мирового порядка” приравнивается к погребенным давным-давно развалинам мифической, сказочной, незабвенной Трои.

Слагая пышные восхваления архаическим царям, вождям и героям, Гомер жил политической современностью другой эпохи, слабо помнившей военные сумятицы “бронзового века” Балкан и Передней Азии. Была ли Троя символом требуемого им политического или общественного консенсуса, или же образом предостережения против всегда вовремя находимой “внешней угрозы” для быстрой организации маленькой победоносной войны, оборачивающейся развалом самой политической сцены? Так или иначе, поэтика гибнущего в неравной схватке великого города-государства, возникнув однажды пространнейшим описанием тяжелой военной кампании и ее нежданных итогов, развилась бесконечной и не остановимой в синергетическом плетении сетью синтетических образов политики, фрагментирующей и рассекающей любой претендующий на удачу и отдачу проект, порождаемый зоной ее влияния и воздействия.

 

 

Сталинград

 

Взаимоотношения памяти и политики не безоблачны, если не сказать, что они напряжены и весьма сложны и извилисты. Политика, часто мечтающая о tabula rasa готового к глобальным экспериментам общественного сознания, стремится заранее заготовить пусть и удобные, но далекие от политической повестки дня меморативные резервации, окруженные несколькими рядами ритуальных укреплений. Такие резервации есть ментальные крепости, или башни из слоновой кости, в которых память о недавних или давних событиях превращается в совокупность ритуальных знаков, повторяемых периодически в уже образно опустевших событийных топосах.

Не так ли и Сталинград, став мировым образом сопротивления фашистскому нашествию в годы Второй мировой войны, трансформировался по преимуществу в поле идейной борьбы сугубо отечественных политических течений и общественных движений, где нет места образно-символическим конвенциям мирового значения? Сталинградская битва, описанная множество раз с военно-стратегической и политической точек зрения, глазами ее участников с обеих сторон, является обширным меморативным локусом, чьи образные ресурсы использовались до сих пор очень скудно и поверхностно. Отчаяние узловой или болевой точки евразийско-советского пространства, помноженное на обоюдную ярость и напор столкнувшихся в жестоком бою сильнейших армий Старого Света, породили геополитический образ, потенциальная энергетика которого подобна мощи ядерного взрыва.

Мамаев курган, видимая отовсюду издалека фигура Родины-матери с занесенным мечом, музейные фотографии руин начисто уничтоженного и снесенного с лица земли города дают, конечно, образный ключ к пониманию и стратегиям интерпретации сталинградских архетипов и символов. Севастопольская оборона 1854–1855 годов — несомненный аналог хотя бы начальных стадий волжского сражения, но монументальные образы перелома, перехвата, попятного движения врага и развития первого настоящего успеха определяют более значимое, поистине фундаментальное место образа Сталинграда в пространстве мировых батальных образов. Возможно, при обращении вглубь исторического времени битва на Каталаунских полях, когда, наконец, был остановлен неукротимый Атилла, покажется еще более значимой вехой, однако само название Сталинграда дает нам широкий образный шлейф, с помощью которого память об одной из величайших военных битв XX столетия обретает дополнительные регистры звучания.

Диктатура Сталина диктовала и диктует большинство заранее ясных контекстов своего восприятия и воображения: тоталитаризм и репрессии, “культ личности” и отсутствие политических свобод, ускоренная хозяйственная модернизация окраин страны и миллионы рабов ГУЛАГа. В такой когнитивной ситуации образ Сталинграда изначально был обречен на расколотость, противоречивость, амбивалентность структур его построения и развития. Название крупного волжского города, шаблонной индустриально-оборонной новостройки 1930-х годов, было все-таки лишь одним из многих топонимов, закреплявших революционный псевдоним диктатора на географической карте Советского Союза и в сознании современников.

Сталинградская битва, кроме явных военных и политических итогов, обнаружила пространство сосуществования синхронического и диахронического аспектов функционирования географических образов в экстренных условиях создания и развертывания экспресс-памяти о событиях, чье семантическое значение осознавалось практически сразу, по прошествии лишь очень короткого в исторических масштабах отрезка времени. Сталин и Сталинград продолжали воображаться, действовать в различных полях оперативной и долговременной памяти одновременно, и в то же время их образные шлейфы стремительно расходились в пространствах различных исторических эпох — имя диктатора дрейфовало как образ и в известном смысле синоним образа СССР 1930–1950-х годов в сторону типологически сравнительно близких образов политических режимов разных времен и народов, вкупе с соответствующими историко-географическими образами, тогда как имя прославившегося и “прогремевшего” в мире буквально за несколько месяцев русского города на Волге моментально вошло, со всей его образной “инфраструктурой”, описывавшей военные, топографические и политические обстоятельства судьбоносного сражения, в условные списки образов-синонимов массового и феноменального военного героизма у “последней черты” — когда отступать уже некуда, “за Волгой для нас земли нет”. Политика, как и предполагалось, оказалась весьма “двуличной дамой”, в глазах которой подобное образно-символическое расхождение тут же кодифицировалось как вполне допустимое и нормальное, сталинградский “прецедент” был зафиксирован в невидимом для материалистического взгляда на историю поле возможных образных конвергенций и ассоциаций.

Стараниями военных историков и политических деятелей различных толков и ориентаций Сталинград сконструирован в образном плане как кукла-неваляшка, он может быть временами принижен и даже почти забыт, прижатый к земле причинами прозаического происхождения: социально-экономической и общественной депрессией и упадком страны, сменой исторических, военных и политологических парадигм и концепций, личным неприятием или нарочитой забывчивостью “сильных мира сего”. Но от этого энергетика сталинградского образа не падает — становясь в определенные исторические периоды потенциальной, она формирует внутренние “пружины” очередного распрямления и политико-географического восстановления знаково-символической структуры, использующей древнейшие архетипы противостояния цивилизации и дикости, хотя бы и в искривленном и искаженном, в западном понимании, смысле. Так-то Сталинградом и охватывается мировая политика в ее гуттаперчевой и сокровенной плоскости — плоскости заранее расколотой по онтологическому основанию событийной памяти, требующей каждый раз ее внимательной и детальной образной “сборки”.

 

 

Константинополь

 

Величие образа прямо зависит от мощности идеи, заложенной, как первый заветный камень, в его фундаменте. Константинополь — из тех идей, что пускают корни и глубоко, и широко, захватывая таким способом почти безграничные пространства образной памяти, регулирующей и управляющей решающими и основополагающими дискурсами политического самоопределения. И точка на географической карте мира, на перекрестке Европы и Азии, по обе стороны Босфора, следовательно, обладает неуемной в отдельных временных срезах и практически вечной — с точки зрения политических правил и распорядков — силой, сотворяющей все новые и новые образно-географические карты, центрированные константинопольской образной тягой.

Константин Великий, выбрав место для новой римской столицы на месте древнегреческой колонии Византий, предполагал, по-видимому, достичь известных удобств в управлении дряхлеющей громадой империи, а заодно, возможно, освободиться от тяжкого груза распадающегося под натиском восточных культов и религий античного язычества старой столицы мира. “Свято место пусто не бывает”, однако, только что родившийся Константинополь не имел иных сакральных оснований, кроме большей легкости и простоты их утверждения на стратегически выверенной площадке вблизи многих первоначальных христианских святынь Восточного Средиземноморья. Корабль отяжелевшей и обрюзгшей империи уже шел ко дну, и спасти хотя бы часть награбленных за многие столетия культурных и политических богатств можно было лишь открытием и подготовкой нового властного “острова”, наследующего, скрыто или явно, большинство символов и архетипов опасно кренящегося в политических и военных склоках и дрязгах величия.

Такие города можно пересчитать по пальцам. Константинополь, продержавшись больше тысячи лет в качестве имперской столицы и преобразившись опять-таки в нее — но уже Османской империи, не терял, а только наращивал свой историософский и геософский “вес”, становясь лакомой образной приманкой для череды византийских, западных, русских, турецких, восточных мыслителей, пытавшихся разместить Второй Рим в очередных провидческих или пророческих текстах, письмах, посланиях и инвективах. Стамбул в этом смысле не прекратил образный поток, а только сузил его русло, по которому теперь текли и продвигались в фарватере в основном политические и полемические сочинения, тогда как ближе к берегу держались более уравновешенные, цветистые или суховатые, описания европейских путешественников и округлые дипломатические реляции послов со всего света.

В “Путешествии в Стамбул” Иосиф Бродский закрепил образы неизбывного Востока за местом, которое неоднократно пыталось осознать себя как Западный Восток, или Восточный Запад, или самая очевидная и наглядная Евразия. Идеологема Третьего Рима лишь “путала карты”, смешиваясь то и дело то с русскими армиями, стоящими уже почти у ворот великого города, то с секретными соглашениями о передаче Константинополя Российской империи. В сущности, Второй Рим, утративший властно-христианскую невинность, был не нужен никому — ни Западу с твердо вставшим на ноги католического могущества Первым Римом, ни России с сомнительным по происхождению, но от того не менее спесивым и самоуверенным, чем его первородный западный прообраз, Третьим Римом.

Находясь в образном зазоре, Константинополь использовал геоисторический простой и застой для поиска новых символических оболочек, долженствующих заменить отработанные и отпавшие за ненадобностью и ветхостью старые — византийско-христианско-имперского образца. Крушение Османской империи, превращение Турции в светское государство, ориентированное на образцы западной модернизации и перенос турецкой столицы из Стамбула в Анкару окончательно решили дело. Стамбул-Константинополь, сбросив путы архаичного обветшавшего образа, быстро преобразился в космополитический мегалополис, стремящийся максимально хорошо удовлетворять нужды и запросы миллионов иностранных туристов, челноков и коммерсантов.

Память и политика не чуждаются крутых образных поворотов, когда событие-место, событие-пространство неожиданно меняет свой внешний облик, покоряясь глобальным трансформациям политического времени и пространства. Но тогда приходится думать о медиативных ментальных средах, призванных смягчать резкие образные изменения и формировать галереи промежуточных знаков и стереотипов, создающих медитативные состояния перехода, спасительные иллюзии безболезненных политико-географических метаморфоз. Случай Константинополя был все-таки не из этого ряда, ибо отмеченный всемирной историей и географией ландшафт оказался в считанные годы и десятилетия “карстовым”, обнажившись постимперскими провалами и воронками.

Провинциальное существование и прозябание политической памяти предъявляет ее носителям и хранителям повышенные требования по части внутренних счетов с незабываемым ни в коем случае величественным прошлым, которое выплывает периодически в виде коммемораций и прочих общенациональных и региональных торжеств и праздников, демонстрирующих никак не прикрытую, фактически голую жажду слияния политики с местом ее свершения и творения. И здесь Константинополь вступает в свои полные права, обнаруживая неслыханные по витальности ресурсы расползания, растекания, разбегания меморативных локусов, прорастающих и возникающих на бескрайних пространствах Средней и Восточной Европы, Балкан, России, Малой Азии и Ближнего Востока, Кавказа и Центральной Азии. Паскалевская правота расплывчатого по сути утверждения о сфере, центр которой везде, а периферия — нигде, движима, как вечным двигателем, образом разделенного и разрезанного евразийской геополитикой, но вновь срастающегося в своих ретроспективных панорамах религиозного в широком смысле ядра мирового самосознания.

Версия для печати