Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2008, 5(86)

На той стороне памяти

Рассказы

Булочка Мадлен

Налёт Пруста, очень лёгкий, здесь необходим. Но дело не в нём. Хочется, чтобы моя память не зацикливалась в сумерках прошедшего, а радовалась лишь тем ландшафтам и образам, которые моим текстом, моим письмом жили бы дальше и дальше, распространяясь кругами, кругами по воде.

Потому и булочка, а не пирожное, что ехал я в Ярославль впервые, был я еще очень молод и ехал устраиваться на работу – тоже практически впервые в своей жизни. Я проговорился насчет названия города, хотя первоначально хотел сделать его безымянным, просто городом. Но тут не получилось, я забылся, и так тому и быть: Ярославль так Ярославль.

Город был незнаком, надо было разобраться, куда ехать по выходу с вокзала – и был апрель, довольно пасмурный и ветреный. Сел я на трамвай, шедший с вокзала в сторону педагогического института, куда я хотел устроиться. Шёл трамвай недолго, вышел я вскорости, и было у меня ещё какое-то время до назначенного срока встречи с заведующим кафедрой, который собирался меня принять.

Город был вполне себе провинциальный, я находился где-то на окраине центра, сам того не зная, и общее ощущение мое было – ощущение неуверенности, неприютности и ветрености – ветрености, которая забиралась в неухоженную и неприбранную душу. Короче, я был молод и еще не знал: моя ли это судьба, мой ли это город, мой ли это ветер?

Надо было скоротать небольшое время и немного согреться. На углу булочная, захожу. Я и до сих пор любитель свежего и вкусного хлеба, разнообразных искусных булочек и выпечек. Хлеб был довольно обычный, стандартный, советский, батоны да серые кирпичи – и вдруг, почти у самой кассы (может быть, за давностью лет привираю, но сейчас не это главное) я вижу свежайшие крендельки, не виданные мной до того нигде – ни в столицах, ни в уездах – нигде.

Изящность формы. Пахучесть. Мягкость. В меру поджаристая проминающаяся пальцем корочка. Чуть более поджаристое и аппетитное донельзя "пузо" булочки. По-моему, даже начинки в ней никакой не было, никакой там ванили, марципанов или яблочного повидла. Просто булочка.

Я уминал несколько купленных мной крендельков и почти одновременно мир, мир вокруг становился менее ветреным, более приветливым и родным. Нельзя сказать, что этот город – как я рассудил много позже, впоследствии – определил мою судьбу до конца. Но одного у него невозможно отнять – булочек Мадлен, которые я многажды покупал, поджидая привоза свежего хлеба, на том самом углу, в той же булочной.

 

Фрейд

Невозможность почитать Фрейда – не самое главное в жизни. Однако в советское время мне лично хотелось его почитать не в изложениях официальных психологов. Фрейда не было, и вот он в перестройку появился – пока еще жадно покупаемый, в дефиците, но кое-где ухватить его было можно.

А дело было по-прежнему в том же Ярославле. К слову сказать, здесь были очень неплохие книжные магазины, которые я регулярно в течение недели обходил. И сколотил я неплохую по тем временам библиотеку, которую, правда, хранить было особенно негде.

Захожу я как-то раз в книжный, почти что в центре. И наблюдаю качественного Фрейда, изданного в "Науке": "Лекции по психоанализу". А идёт он по открытке предварительного заказа, и прибыл он в магазин только в одном экземпляре.

Всё же я как-то подобрался к запретной полке, стал незаметно его проглядывать да просматривать. И с ним – к кассе, оплачиваю. Продавщица не углядела, а кассирша просто не знала, что эта книга не в свободной продаже.

Мигом домой, к себе в комнату общежития, наслаждаюсь. И читаю то здесь, то там – по абзацам, вникаю в учёные комментарии. Только совесть всё же нечиста – книга-то не моя, не мне предназначена была, хоть и оплатил я её честно.

Так где-то с неделю продержался, а потом – новый мой обход книжных магазинов, и снова я захожу в этот книжный. Меня узнают – был я там частый посетитель. Подходит продавщица и просит вернуть книгу: уже приходил покупатель по открытке, а книги нет.

Мне было очень стыдно, я сходил за книгой, мне вернули деньги. Тяжело мне было впоследствии заходить в этот магазин, сделал большой перерыв, чтобы всё утряслось, забылось. Хотя мне удалось всё-таки еще раз купить здесь интересную книгу о генезисе китайской мысли, заказанную по открытке и, по-моему, просто вовремя не выкупленную.

Книжная страсть меня сжигает до сих пор, но я точно не библиоман. Может быть, библиофил, но умеренный. Меня больше интересует содержание книг, а к этому – уже оформление, обложка, эпоха издания. И Фрейда я, кстати, так и не прочитал, хотя спустя двадцать лет я купил то самое издание "Лекций по психоанализу" в букинистическом отдельчике книжного магазина при Ленинке.

Что тут сказать? Что пространство для меня становилось трудным, трудно проходимым – тогда, в то время, когда Фрейд лежал у меня в комнате, а я читал лекции в пединституте, консультировал студенческие курсовые работы, ходил по городу. Ландшафт стал чужим, отталкивающим. Книга оставалась почти что украденной, и я продвигался по чужому и постоянно отчуждаемому городу, стараясь быть незаметным – почти как вор.

Книжных тех ярославских уже нет. Советская эпоха закончилась, и в тех местах остались только образы книг, когда-то мной купленных, прочитанных или не прочитанных, утерянных или сохраняемых до сих пор, сданных вновь в букинистические магазины или просто подаренных. А значит, ландшафты эти есть, и Фрейд до сих пор стоит на полке магазина, по открытке – заказанный не мной.

 

Летний снег

Континентальность – беда почти что постоянная для России, да и не для нее одной. Жили мы с семьей в детстве на Урале, в маленьком оборонно-промышленном городке, обнесенном сплошь забором с колючей проволокой. Дом наш пятиэтажный стоял на окраине городка, чуть подальше – детский сад, куда мы ходили с братом – и забор колючий был виден практически из окна.

Эта жизнь была для меня естественной, другой я не знал. Была вахта, через которую впускали в город, и через которую выпускали. Была мрачная тайга вокруг и дорога на Качканар – гору с железорудным месторождением, разрабатывавшуюся неподалеку.

Порядок сезонов года был тоже неизменным и органичным, пусть даже лето было коротким и жарким, а зима – долгой и холодной. Я жил так, будто другого мира не было и не могло быть, и забор с колючками был необходимой частью этого мира. Может быть даже, именно забор делал мир более защищенным и предсказуемым. Теперь я думаю, граница-забор была центром моего детского мира. Забор манил взгляд, подойти близко к нему было нельзя.

Каждое утро мы выходили с кем-нибудь из родителей и шли в детский сад. Асфальтированная дорожка шла наискосок от дома, до детсада было от силы метров триста, и забор был хорошо виден. Сам детсад был фактически "прислонен" к забору, за ним была уже только защитная полоса.

В то июньское утро всё, казалось, было так же. И не так же. За завтраком, глядя в окно, я был поражен: зеленой травы не было. Было, по-моему, даже солнце, и довольно тепло. Ночью прошел снежный заряд, и та континентальность, которую в детстве я не мог представить, и не мог ничего знать о ней, предстала впервые наглядно, наяву.

Мы пошли таки в детсад по снежной дорожке. Родителям надо было на работу, девать нас с братом было некуда, оставлять не с кем. Этот короткий летний поход я помню до сих пор, хотя прошло уже больше сорока лет. Белизна зеленого прежде лета ошеломляла, подавляла. Мы месили тающий на глазах снег, уже намечались по обочинам травяные прогалины. Я так и запомнил себя посредине этой снежной дорожки, все идущим и идущим, и никак не дойдущим в детсад – посреди городка и тайги, "внутри" Урала.

Урал – не то место, где стоит сетовать на снег в июне. Будучи уральцем по рождению, уральским ребенком, я запомнил мощь непредсказуемой и опасной природы, не боящейся заборов с колючками. Мир мой стал хотя бы мысленно опрокидывать забор теперь уже тесного закрытого городка. Забор стал не центром, а непрочной границей, мембраной, пропускающей чужеродные образы и силы извне. Забор был внутри Урала, где всегда может быть летний снег.

 

Базулкин и Шишминцев

Все-таки я интроверт. И несмотря на это, я постоянно вспоминаю о людях моей жизни. Пусть даже это маленькие люди моего детства.

Они приходят в мою память почти одновременно – Базулкин и Шишминцев. Между ними нет связи. Базулкин – маленький хулиган из квартиры над нами, а я еще хожу в детский сад. Шишминцев возникает немного позже; он – первоклассник и троечник, с которым я протираю коленки на штанах по переменкам, а мама сердится за дырки и прорехи.

Скажем честно, моя мама не любила их обоих, они не соответствовали ее идеалу наших с братом друзей. Но было в этих моих "друзьях" несомненное обаяние, которое я и запомнил, хотя, наверное, моими друзьями по-настоящему, по-взрослому, они не были. Они вели себя, может быть, несколько свободнее и раскованнее, чем я, с детства слегка "зажатый".

Семья Базулкина была весьма не благополучной, отец его, рабочий на оборонном заводе, пил и буянил, и как-то пиво из квартиры над нами потекло по нашему потолку, капая на пол. Мама была вне себя, наш папа пошел наверх разбираться. А Базулкин-младший водился со мной и с братом, он был активнее, он был заводной и непосредственный и учил нас всяким "нехорошим" вещам.

В сущности, я даже не помню, как выглядел маленький Базулкин – когда мы с ним общались, я ходил в детский сад. Позднее, когда я пошел в школу, под его влияние подпал уже мой младший брат, а для меня Базулкин перестал быть влиятельной фигурой – школьные сотоварищи быстро вытеснили его с моего горизонта. Но Базулкин был, несомненно, символом, чего я тогда, конечно, понимать не мог.

А вот Шишминцев запомнился внешне больше, я до сих пор помню его внешний облик – он был меньше всех остальных ребят, действительно маленький, а главное, очень юркий, какой-то ртутный шарик, шебутной. Учился он так себе, и двигательная его активность намного превосходила его учебные успехи. А я тогда был отличником, и мне не пристало, по мнению моей мамы, подпадать под влияние таких личностей.

Мы бегали, носились и падали в школьных рекреациях, и протирали свои еще новые костюмчики, и, может быть, как-то раз, Шишминцев был у меня в гостях – точно не помню. В любом случае он был мне не пара, и я помню его так хорошо в том числе благодаря моей маме, так не любившей его. Наверное, преломившись через чувства и эмоции моей мамы, образы Базулкина и Шишминцева стали для меня гораздо более прочными, надежными и долговечными.

Эти образы стали нарицательными. Мы уехали из того города еще в моем детстве, но эти фамилии остались, их помнила вся моя семья, для всех из нас до сих пор они что-то, очень эмоционально разное, значат – для моих мамы, папы и брата. И для меня самого. Они как-то объединяют нас, сами того не зная.

 

Именная

Небольшая речка с таким названием есть на Среднем Урале. Наверное, есть реки с тем же названием и в других местах. Я не знаю, почему у нее такое название, да и не в этом дело. Это уральская речка моего детства, и я ее хорошо запомнил.

Ничего особенного, обычная речка, комары, прибрежный кустарник, поставленные на берегу палатки, легковые машины. По-моему, семьдесят первый год. Сохранились и черно-белые фотографии, что облегчает все дело.

Было довольно прохладно, начало лета, июнь. Вот фотография: мой шестилетний брат стоит в свитерке и пилотке на берегу с удочкой, улыбается. Он действительно поймал тогда рыбу, и я помню это.

Есть и другие фотографии: там есть родители, костер, друзья моих родителей, старая "Волга", принадлежавшая родительским друзьям. И была особая атмосфера межсемейной дружбы, дружеского общения, в которой дети чувствовали себя как рыба в воде. Было это незадолго до отъезда с Урала, что было, видимо, уже известно взрослым.

Кстати говоря, это была настоящая рыбалка – по крайней мере, именно образ реки Именной появляется в моей памяти сразу, как только речь заходит о какой-нибудь рыбалке. Конечно, взрослые там немного выпивали вечерком, под уху, но в меру, ибо рядом были дети. Удочки, наживка, выкапывание дождевых червяков, заброс удочки – все было впервые. Но рыбу поймал не я, а мой младший брат.

 

Фантомас

Уральский городок, где я жил в детстве, был действительно небольшой. Я почему-то помню его ленточно, в длину, он растянут для меня вдоль пути, который надо было одолеть от нашего дома к единственному заводу. Но на самом заводе я, естественно, никогда не был.

Где-то на другом конце города, недалеко от завода, находился кинотеатр, куда иногда водили и нас с братом. Мы шли обычно мимо вахты, где пропускали и выпускали из города, поднимались на взгорок к Дому культуры, типовому, в стиле сталинского ампира, проходили через площадь и выходили на главную, очень прямую улицу, ведшую к кинотеатру. Там гуляли люди в праздники и по вечерам. Наверное, для взрослого путь был не очень далек, а мне он запомнился как дальний.

Почему мне удалось посмотреть "Фантомаса", мне до сих пор непонятно. Я был все же маловат для этого популярного ужастика, однако родители взяли меня с собой. Им самим хотелось посмотреть, а оставить меня, наверное, было не с кем. В любом случае, и я "причастился", увидев один из знаменитых блокбастеров шестидесятых годов.

Свой ужас я хорошо помню. Было по-настоящему страшно. Фантомас был неуловим и неискореним, вездесущ. Я сжимался от страха в кресле, закрывал глаза в самых страшных местах, держался за мамину руку.

Характерно, что я не помню другие фильмы, сборники мультфильмов, которые смотрел в этом же кинотеатре. Может быть, только первые выпуски "Ну, погоди!". "Фантомас" затмил всё. Но благодаря Фантомасу у меня появилась моя личная ментальная карта города, которая затем изменялась, совершенствовалась, и так и осталась в моей памяти до сих пор.

 

Поджаристость

Моё чувствилище мира несовершенно: иными словами, я очень затрудняюсь с простейшими ощущениями звуков, запахов, визуальных картинок. Они есть, и их как бы нет, им часто очень трудно подобрать какие-либо интерпретации, образы – чтобы запомнить их.

Так вот и еда – а я, несомненно, не гурман, хотя почти всегда не прочь вкусно поесть – затрудняет меня поисками подходящих образов вкусности. Красиво сделанное, хорошо приготовленное блюдо кажется вкусным. Но само событие трапезы, мельчайшие частицы съедобного и вкусного бытия – вот что меня интересует порой.

В уральском городке, где я жил в детстве, была и столовая, недалеко от Дома культуры. До нее было недолго идти и от нашего дома, и от моей школы, в которой я учился в начальных классах. Иногда мы с родителями обедали в этой столовой, они специально приходили сюда в обеденный перерыв, хотя, наверное, у них была своя заводская столовая.

Столовая была вполне советская, но для ребенка, каким был я, она представлялась совсем другим миром еды, нежели домашняя кухня. Вне всякого сомнения, моя мама готовила дома вкусно, хотя она всегда жаловалась на недостаток времени и полнодневную занятость на работе. Однако в столовой для меня существовало обаяние массовой еды, в больших количествах в огромных котлах и судках, а также её некоторое разнообразие, возможность выбора в меню. Проще говоря, тут дело было не во вкусности, а в новизне тех массовидных образов, которые она позволяла мне создавать.

Пожалуй, я до сих пор помню зал столовой и столик у окна, за которым мы чаще всего ели. И еще я помню очень красивые поджаристые котлеты, лежавшие на моей тарелке. Гарнир я не помню, скорее всего, это были макароны или картофельное пюре. Был солнечный март, очень светло на улице, таял снег, но грязь еще не успела появиться.

Наверное, мартовское солнце и определило судьбу моего образа – он возник. Я видел крупинки панировочных сухарей, сверкающие точечки жира и масла на котлетах, мне понравился их переменчивый в солнечном освещении песочный цвет с более темными вкраплениями пережаренных мест; котлеты сверкали на солнце, они были образом самой поджаристости. Так эти котлеты стали вкусными навсегда.

Я обедал в этой столовой много раз, но больше особенно ничего не помню. Собственно, и сама-то столовая существует в моей памяти благодаря котлетной поджаристости. Хотя это были вполне столовские, очень хлебные, почти без мясного фарша, с торчащими кусочками плохо порезанного лука, пожаренные на постном масле котлеты.

 

Гобой

Я до сих пор так в точности и не знаю, что такое гобой. По-моему, это такая небольшая, довольно сложная дудочка; редкий музыкальный инструмент, присутствующий не во всяком оркестре. Мое детство сложилось так, что я учился некоторое время играть на гобое.

Моя мама очень хотела, чтобы я получил классическое музыкальное образование, а именно – умел играть на пианино, по-ученому – на фортепиано. Для этого надо было поступить в музыкальную школу на класс фортепиано. Поступить я не смог, мой музыкальный слух был так себе.

Но был все же выход остаться в этой музыкальной школе. Там осталось незаполненным одно-единственное место – место обучения на гобое. Откуда там появился гобой – непонятно; тем не менее, он был, и я, по желанию моей мамы, поступил в детскую музыкальную школу по классу гобоя – в нем я был единственным учеником. Ко всему прочему, профессиональных гобоистов в то время не было во всей Калужской области, где мы тогда жили. По всей видимости, директор школы польстил моей маме, сказав, что, может быть, я буду единственным, уникальным музыкантом – умеющим играть на этой дудочке.

С детства я был довольно послушным мальчиком. Чаще всего это мне помогало в жизни – разруливать какие-то тактически непростые ситуации. Но по большому счету, во взрослой жизни приводило иногда к личным кризисам – когда мои глубокие внутренние желания сталкивались с моим же поверхностным социальным конформизмом. Я до сих пор горжусь тем, что произошло дальше.

Мы жили тогда уже в Обнинске, небольшом городе недалеко от Москвы. Мне выдали казенный гобой в дерматиновом футляре, и я ходил с ним на занятия в музыкальную школу, которая располагалась около Вечного огня. Тут был небольшой лесопарк, приятный бульвар, и вообще этот райончик города мне нравился. Не нравилось только одно: занятия гобоем.

С этим гобоем я выглядел индейцем среди белых людей. Я был вполне домашним мальчиком, и мне было стыдно два раза в неделю ходить с дерматиновым футляром в музыкальную школу. Кроме того, в музыкальном отношении я был туповат, и выполнение домашних заданий – дудение всяких гамм – приводило меня в отчаяние. Если что и утешало, то приятность бульварчика, где находилась музыкальная школа.

Мой бунт был скор и беспощаден. Через три, по-моему, недели, я категорически отказался заниматься гобоем. Моя мама не могла уговорить меня отказаться от моего решения, она еще строила иллюзии. Но ничего не изменилось, ей пришлось самой отнести гобой в школу и извиниться перед преподавателем и директором. Я оказался твёрд.

Я мог бы стать "золотым гобоем" Калужской области – по крайней мере. Много лет спустя я увидел на московской афише рекламу концерта "золотого гобоя" России – какого-то известного музыканта, действительно игравшего на гобое. Юмор и самоирония не покинули меня – я с большим удовольствием рассказал об этом всем близким.

К чему всё же я время от времени вспоминаю об этой невзрачной дудочке? Мое детское решение, как ни странно, закрепило приятный бульварчик, гобой, музыкальную школу, Вечный огонь в одной сфере, в одном "чемоданчике" памяти. Впоследствии я много-много раз ходил там, но что-то особо запоминать уже не было смысла: гобой "реял" над этим местом моего детства, возвещая и предсказывая, может быть, какие-то ментальные районы моего будущего.

 

37-90 КЖК

"Москвич-412" ижевского производства, отнюдь не АЗЛК. Наша семья гордилась им, любила его. Номерной знак каждый из нас помнит до сих пор: 37-90 КЖК, хотя давно уж нет таких автомобильных знаков, да и "москвич" наш канул в ржавое небытие автосвалок.

Номер этот наша мама заставила заучить и меня, и моего брата как пароль – с тем, чтобы отличать нашу машину от других, если кто из нас вдруг заблудится недалеко от стоянки. Даже несмотря на то, что машина наша была ярко-голубого цвета – весьма редкого по тем временам, да и сейчас тоже. Мама добилась своего: для нас с братом, и для родителей почему-то тоже, номер машины стал целостным образом, неким "гештальтом", заключавшим в себе практически всё, что случилось с нами на этом вполне советском автомобиле.

Был у нас и второй автомобиль, уже после "москвича", салатового цвета "копейка", но номер ее уже забылся, а тот первый помнится до сих пор. Мы любили 37-90 КЖК, он был символом, в какой-то мере, нашего семейного единства и возможного счастья. Мы всячески пытались найти преимущества нашей машины перед "жигулями" и "волгами", хотя, откровенно говоря, их почти не было – скорее, наоборот.

И действительно: всякий символ, образ активен; он изменяет мир. На 37-90 КЖК мы объехали чуть ли не всю европейскую часть Советского Союза. Была палаточка в багажнике, компактная газовая плиточка, запасная канистра для бензина и пластиковая канистра-бочка красного цвета для воды. Мы повидали черноморский юг в Геленджике и почти Европу в Прибалтике, нам понравилась Советская Белоруссия и мягкий тёплый Киев. Короче, нам понравилось всё, что мы проехали на 37-90 КЖК.

Надо признать, что этот автомобиль был неказист даже по советским меркам. Багажник закрывался плохо, с сильным грохотом. Мотор сильно ревел, дизайн салона оставлял желать много лучшего даже по сравнению с "жигулями". Да и бензина он ел многовато.

37-90 КЖК многажды проникал в Москву. Мы жили в отдаленном городе-спутнике Москвы и часто ездили в столицу, питаясь ее культурой и ее материальными преимуществами по желанию мамы. Он возил меня на приемные экзамены в Московский университет и привозил обратно. Вернее, конечно, мои родители. Я воспринимал наш "москвич" как символ семейной удачи, и она не отвернулась от меня: я поступил в университет.

Мы продали его, когда я учился на втором курсе. Отец сообщил мне об этом решении зимой, после сдачи мной экзаменационной сессии. Все резоны были понятны и убедительны, но все же это показалось мне резнёй – резнёй какого-то общего и дорогого всем нам семейного прошлого. Семья постепенно, хотя и не до конца, разваливалась; по крайней мере, той семьи на 37-90 КЖК уже не существовало.

Сохранилась, опять-таки, черно-белая, слегка размытая из-за плохой наводки резкости, фотография. На ней я, юный, семнадцатилетний, в джинсах и с обнаженным торсом, позирую на фоне 37-90 КЖК. На заднем плане – наш походный семейный лагерь: мама около газовой плитки, отец сооружает палатку, брат помогает ему. Возможно, где-то я привираю, семейный альбом мне сейчас недоступен. Но это сборный и соборный образ одновременно.

Версия для печати