Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2007, 5(80)

Прозак жизни

Триптих

Андрей Грицман – русский поэт, живущий в США, пишет стихи на родном языке, но может перейти на английский, если вещи, которые ему как поэту нужно выразить, потребуют другой языковой структуры, энергии другого слова. Никакой измены русскому языку здесь не будет, разумеется. Но так же легко поэт переходит с поэзии на эссеистическую прозу – поскольку граница между этими жанрами в современном мире часто оказывается размытой, неясной. Триптих “Прозак жизни” – пример как раз такой непринужденности, языковой и жанровой. Когда один язык уточняет другой, а жанры дополняют себя и обогащают. И наоборот. В сущности, перед нами новый жанр, полностью выражающий современный мир западной цивилизации. Чья новизна заключается в его перманентном кризисе, я бы так выразился.

Глеб ШУЛЬПЯКОВ

 

 

1. ИСТОРИЯ

Мне всегда казалось, что в этом описании есть что-то идиотское, несмотря на его очевидную трагичность: “Тело нормально упитанного, хорошо сложенного мужчины среднего возраста. Серозные покровы блестят, гладкие и влажные с точечными кровоизлияниями”.

По правде сказать, я не собирался бежать к распахнутому окну или совершать что-то в этом роде – до того, как начал принимать пресловутое лекарство. Более того, давно уже групповой мавзолей самоубийц казался мне аляповатым нагромождением, наполненным литературной инфляцией. Любая история содержит лишь ограниченное пространство для мертвого воздуха.

Темная фигура на рассветном снегу, неподвижный офицер на дне ущелья, Сильвия у газовой духовки, после приготовления оладьев с черникой для детей, сидящих в соседней комнате, и даже Анна с дочерью, стоящие на ново-английской улице, на фоне белой гаражной двери своего дома (черно-белое фото в “Ньо-Йоркере”) – больше не вызывали у меня болезненного интереса.

Несмотря на мои здравые рассуждения, психотерапевт заявил, что совершенно не может до меня добраться сквозь перекрученную сеть моих эмоций. Вообще-то говоря, сукин сын (офис на Верхнем Вест-Сайде, дом в Ист-Хэмптоне, феллоушип в Нью-Йоркском Университете), может быть, и прав. Мысль о том, что у меня есть клинические симптомы, почему-то польстила и окатила теплой смягчающей волной жалости к себе.

ОК, я, значит, ничем не хуже, чем А. или Б.! Они сюда тоже ходят. Многие из моих знакомых посещали именно этот офис. При этом почему-то казалось закономерным, что почти все друг с другом по очереди переспали. И теперь добрая половина ходит в один и тот же офис за отпущением грехов. Вернее, самоотпущением. Потому что говорить приходится обычно “больному”. А он слушает – с невозмутимым видом, скорей всего размышляя о том, кто выиграет “мировую серию” по бейсболу. И только время от времени вставляет дежурную фразу, намекающую на патологические отношения с папой во время пребывания в материнской утробе.

Когда-нибудь, в будущем, многие клиенты этого офиса начнут приходить по очереди друг к другу на похороны. Они будут приводить с собой высоких акселератов-сыновей и внуков, посещающих отменные школы. Дочерей, уже стреляющих глазами вокруг, прикидывая, как бы провести вторую молодость, чтобы не стыдно было перед подругами. Внучек на высоких каблуках, в черных матово-отливающих колготках и обтягивающих траурных платьях. В платьях, вроде тех, которые “джапихи” надевают в модную синагогу на Йом-Кипур, когда холодная яркая листва застилает пригородные парковки. Комнаты наемных залов будут заполнены выкормленными детьми, готовыми вступить в свой собственный сексуально-обменный цикл.

Тут он мне и говорит: вы берете капсулу и растворяете ее в бутылке кока-колы. Желательно, чтобы это был ваш любимый сорт! И пейте из этой бутылочки в течение двух дней.

Ощущение, которое я испытал при получении лекарства в рецептурном отделе круглосуточной аптеки CVS, напомнило давно забытое чувство ранней молодости, возникавшее при покупке презервативов в аптеке у метро “Первомайская”. Придя домой и совершив предписанные манипуляции, я сделал первый целительный глоток. Белый порошок образовал на дне бутылочки зловещий осадок. Две расколотые половинки желатиновой капсулы плавали, как остатки танкера. Я прислушался к ритму сердца и, будучи врачом, начал последовательно изучать свои реакции, одну часть организма за другой. Я слышал, что одной из жалоб о побочном действии лекарства была жалоба на снижение либидо. В свое время это было бы совсем неплохо и избавило от многих проблем, да.

Я проснулся посреди ночи, в сумеречном состоянии, и инстинктивно протянул руку, чтобы проверить “пульт управления ночными полетами”. “Он” был в порядке! Упругий, как полицейская дубинка, и упреждающе направленный в ночное небо. И вот уже кордебалет появился на сцене и начал отработанные показательные выступления. Однако, сообразив, что это только маневры, участницы начали исчезать – одна за другой на темном фоне полусна. Пока не ретировались в привычные углы подсознания. Некоторые из них пропадали ненадолго, на следующий день являясь во плоти. Но, к сожалению, вели они себя гораздо менее предсказуемо.

На следующее утро раствор показался мне еще более вкусным. Я чувствовал нечто вроде эйфории и был готов заглотать все содержимое бутылочки, как кружку пива в жаркий день. Однако, помня о своей зрелости и ответственности, я решил держать себя под контролем, как было сказано в книге.

Книга лежала на ночной тумбочке, и обложка удивительным и подозрительным образом подходила для “Приглашения на казнь”. Жаль, что автора давно нет в живых, хотя и совершенно непонятно, что это значит в его конкретном случае.

Ух, он бы вам всем показал: поколение наркотиков – бэби-бумеры – политически корректные – совместная опека – права на посещение ребенка –налогоплательщики, боящиеся взглянуть на жену соседа – у которой, в любом случае, ни на что нету времени – колесит по аппойнтментам – старается втиснуться в расписание – вибратор – лучший маленький друг!

Сомнения не было – кока-кола влияла на меня должным образом, то есть делала меня менее несчастливым.

Когда мне прекратить прием? – спросил я его. Я это сам почувствую? Почему я всегда должен волноваться о том, что еще не случилось? Я сам себя терзаю? Мне тяжелее всего жить именно с самим собой? Я это уже слышал от женщин десятки раз. В чем моя основная проблема? Оказалось, что вся суть в том, что я должен сформулировать проблему сам (продолжая платить ему!), одновременно принимая лекарство.

Основная проблема – время. Время, утекающее между пальцев, и чем теснее сомкнуты пальцы, тем быстрее оно течет. Это – как поиски запропастившейся зажигалки. Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, я применил испытанный прием и прочел ему стихотворение “Зажигалка”:

В этот раз она пришла к вечеру:
мягкие цвета, очки, воздушный шейный платок,
тронула меня своим дуновением,
но не касаясь, легкая птица,
душа моя, недосягаемая.

Я ее хорошо знаю,
хотя до этого никогда не видел.
Она приходит ко мне каждый раз,
когда я так чувствую.
Я ни разу не смог предугадать,
как она будет выглядеть
в следующий раз.

Вряд ли это имеет значение.
Она всегда исчезает, и неизвестно,
вернется ли опять.
Я достаю сигарету, и мои пальцы
мечутся в тщетных поисках.

Она ушла и унесла зажигалку.
Темнота вокруг недвижима.
Я держу незажженную сигарету у рта.
В темноте никому я не виден,
и глаза мои привыкают к тому,
что я снова один.
 

Я кончил читать и, положив телефонную трубку, подошел к окну, поднял бутылку кока-колы и посмотрел на просвет. Встряхнув бутылку, я стал следить за мириадами мелких частиц, медленно падающих на дно сквозь густой, прохладный, темно-коричневый полупрозрачный раствор. Они сливались со снежинками на фоне закатного зимнего света в саду.

Шел первый легкий снег сезона, еще в себе не уверенный. Было тихо, но мягкий его ритм принес какой-то новый звук. Телефон. Я быстро схватил трубку, чтобы не дать включиться проклятой машинке и не услышать свой собственный чудовищный голос, вещающий с того света: Please leave a message. I’ll get back to you as soon as I can – снова электронно солгал я.

Звонил он, чтобы сообщить, что мы должны отменить мой визит на следующей неделе. Он улетал в Аспен, на неделю, кататься на лыжах, но пообещал позвонить в аптеку и возобновить рецепт на мое снадобье перед отъездом. Почему-то в этот момент я нашел зажигалку и потянул сигарету из красно-белой пачки с черными буквами предупреждения сбоку.

 
2. ПОГОВОРИМ О ВЕЗЕНИИ
 
* * *
Говорить по живому – как жить по живому,
и в шуме недельном услышать живого.
Так третья натура пройдет вдоль устоев,
а первой натуре все жить по уставу.

И вот шелестит: устали? Устали.
Пора постелить безмятежную простынь.
Пускай вдоль дороги взовьются кострами.
Дорога ведет в пустынную гавань.

Оставьте, оставьте последнее слово.
Останется за говорящим в пустыне.
Последнее слово, как камень, остынет,
и звук донесет его только условно.

Унывно гудит на привязи свора.
Под заревом город невидимый дышит.
Поэт проскользнет наподобие вора
из прошлого в будущее неслышно.

 
* * *
Прошлое тащится шлейфом.
Настоящее ломится кайфом.
Будущее нахмурилось
взятым взаймы запасом.

Так что, качнувшись под куполом,
лучше повиснуть до времени
у времени в средостении,
словно в обсерватории.

Где-то и дым не рассеялся.
Там прорастают растения,
предупреждение “Есть нельзя”.
Я говорю о везении.

Мы говорим о рассеянии,
теперь – не о расставании.
Там они пишут страннo,
в килобайтах, а лучше молчали бы.

Лучше бы тишь воскресения,
свист от состава полночного
и бормотанье Есенина,
без факультета столичного.

Внятна страница без имени
с горестными заметами.
Словно луна над осинами
почтой плывет безответная.

 
* * *
За стеклом маета утомленной метели.
Суета в пенно-рваных клочьях побега.
Ностальгический вид измятой постели,
где нет человека.

Дед Мороз, в новогоднем подпитьe в ошибках потерян,
наливает Снегурочке стопку на счастье.
Как душа человека, счастлив он и несчастен.
Снегу рад, словно манне в Египте евреи.

Так живем: полумесяц налился багрово,
Красный Крест побледнел, а звезда Вифлеема
в опустевшем соборе зияет сурово
над пустыми яслями,
где нет человека.

 
В баре
Ядовитых цветов в мерцании бара
сосущие губы в холодном растворе.
В змеиных извивах – левантская пара.
В ползущих потоках греховного пара

лоснящийся треугольник безумья
и насекомое татуировки.
Бэкграундной музыки медленный зуммер.
Без поводков когтистые девки.

Желанна и страшна исчадия свора,
и сладкая пудра подобьем дурмана.
Внезапно сквозь морок животного гама –
случайно блеснет блесна разговора.
В табачном тумане полуночной серы
встречается взгляд родной и смиренный.

 
* * *
Высоцкий грозил, что пропьет долото,
вот и пропил.
На чучеле парусом черным пальто
в чистом поле.
Ничто не обещано поездом вслед
летящим по гуду.
Под утро в апреле невидимо лег
лед на запруду.
И все обещание тщетное, нет
лишь эхо удела.
Глядит фаталист, прищурясь, на свет
в просвет без предела.

 
На выставке
Он, как музейный экспонат,
подвержен безучастным взглядам.
Там кто-то глянет невпопад,
непоправимый, ненаглядный.

И надпись тусклая ясна:
родился, жив, развелся, выжил.
И не вселенская тоска,
но и не вечная весна
в чертах неуловимых дышит.

Взглянув, скучая, на портрет,
пройдет искусствовед воскресный.
Потусторонний донный свет
ему вослед дохнет из бездны.

 
* * *
Русской просодии
самодовольна свирель:
Быт в междуцарствии рая и яда.
Белым стихом
бесснежна ее постель,
Но, привкус морской
“замороженного винограда”.

 

3. MONTREUX REDUX

Странным образом на этот раз путь в Montreux, на место преступления, преступления барьера собственной жизни, лежал через славный город Мюнхен. Мюнхен, в глубинной памяти хранящий астральный гул эскадрилий RAF на фоне холодного раннего майского неба. Счет – 30 тысяч женщин и детей, даже гитлерюгенд – на ближнем Восточном фронте. За Ковентри, за Лондон, за ужас Флит-стрит утром после блица. Американцев особенно плохим словом не поминают.

Слой за слоем, как чернобыльная радиация, небыль становится былью в черных лесах. Проросла разномастная белокурая нация. Только в дремучей чаще стелется мохом страх. Стеклянный лесок молодой (BMW, Honda) покрыл пепелище, там, где весеннее небо гулко взорвал RAF. В бездне чужих городов души пристанища ищут после того как туманом рассветный рассеялся страх. Так, вот осела и ты, на кухонке чистой порхая, ужин готовишь – какому приблудному брату? Спазм отпускает, от водки теплеет дыханье. Краткая близость легка, но пора отправляться обратно. В те палестины, где сердце, блуждая тревожно, веру находит под пыльным безвременным кровом. Видишь, судьба покрывается медленно пылью дорожной, к дому плывет по немому велению крови.

Что касается бедных немок: вот и книжка в политкорректной Америке вышла – анонимка о страданиях германских девушек в Берлине в сорок пятом. Но, как Иосиф Виссарионович говорил, войска устали, отдохнуть надо. Пойдите, расскажите моему покойному деду – один день отдыха из-под Вязьми, впавшие глаза, обугленные скулы, пока две шпалы в петлицах. “Головни на снегу сорок первого года”.

У русских в Германии, как и везде, свой мирок расслоенный, как маковый рулет: по квартиркам, по магазинчикам, возле пельменей и “Русского Вестника”, возле колбасок, у клубники, по клубикам. Свой круг, как в Берлине когда-то: “Петербург у Вас, батенька, какой-то портативный получается”.

Как и всюду: сходятся, женятся, расходятся, охотницы доводят любимых до инфаркта, выводят из инфаркта, выхаживают, нацеживают, дохаживают доходяг, впиваются в новое “перемещенное лицо”, жадно ищут яремную. Вот этот почти попался, но ушел. Я от бабушки ушел. А бабушки теперь молодые да шустрые. Потом долго шлют электронные стрелы с прицепленными ядовитыми кулонами цифровых фото: вся в цветах, голое стареющее тело угадывается за букетами. А вот – завернутая в псевдоперсидский ковер.

По Европам изредка мерцают русские самоцветы – редкие вкрапления белого кварца таланта в пересохшей вулканической лаве европейской духовной почвы – двух горячих войн и одной холодной. Велика способность русского художника светить в европейской ночи. Ночь продолжается, даже не ночь – затянувшийся на несколько веков закат. “Закат Европы”. И в Америку через несколько часовых, годовых, эпохальных поясов к утру дойдет. Как раз, когда на работу надо идти – вот и времени нет подумать. Ночью-то таблетка помогает.

А вот и господин Пнин в привычном, приличном старомодном сером дождевике, полноват, щековат, почти даром со своим даром живет где-то в Баварии. Ложится в прокрустово ложе, в прустово ложе германообразный тягучий, многообразный и многообразный русский слог. На что только русский слог способен, попадись он под перо одинокого художника, одержимого вселенской тоской. Так писать можно только когда одиноко. Писать вообще можно только когда одиноко, knock-knock, knock-knock at the door, вот и ворон зашел, волчьего молока принес.

Что же, братья и сестры, так и получается общаться только с психологическим паноптикумом. Сам такой стал, “неча на зеркало кивать, коли рожа крива”. Но – всё на продажу, даже собственное равновесие, собственная невесомость.

Помните Мандельштама, о мясных рядах на рынке. Мы не задумываемся о том, что это на самом деле означает, вот и сидим хорошо в любимой национал-социалистической рабочей партией пивной, осторожно закрытой союзниками аж до начала восьмидесятых.

Сидим рядком, пивко с холодком, судим ладком, на длинных скамьях, где сиживали братья-нацисты. Напротив меня собратья по перу сочно и хищно вонзают запломбированные зубы в местный деликатес: обрубленные вокруг колена свиные ноги, с закрытым большим шарнирным суставом, с сочной синовиальной мембраной, с хрустящей опаленной корочкой, плотноватой соленой кожей, ведерная пенистая кружка вожделенного поланера шваркнута подле на влажный подсыхающий стол надменным кельнером.

Спасшись от нацеленной на очередную жертву Матильды, я задраил машину и вылетел на аутобан, и понесся по Баварии и по еще какой-то мне неизвестной “земле”, навстречу закату, на встречу с самим собой в условленном, но неизвестном мне месте; по terra incognita, выжженной, ничейной, постепенно населяемой большими темноватыми арабскими семьями, закусывающими рядом со мной в придорожных торговых оазисах над аутобаном, висящих как мосты над живой автомобильной рекой.

Надозерный закат осветил достославную республику Osterreich, когда я и забыл, что она – по дороге. У нас по индейским прериям и лесам даже и какой-нибудь игрушечный штат Делавэр так не пролетишь. Там и законы меняются от штата к штату, а номер хайвея все тот же, и безличная мимикрия американской пригородной, придорожной культуры все покрывает. А в Европе все кончается на границе вопреки ползучему Евросоюзу, и вот – никаких аутобанов, по которым смертельно летали советские оккупационные мотоциклисты еще в сорок пятом.

Вечереет, озера молча прячутся под ночным покрывалом, ожерелья рождественских огоньков дальних умиротворенных после колбасно-картофельного ужина городков по берегам. Местные вечереющие дорожки уходят загадочно в придорожные кусты в поисках брошенной из пролетевшей машины тайны. И все же, на этом континенте – подмосковный росный закат, подмосковные запахи холодной сырой травы, американообразные придорожные заправки с магазинчиками, набитыми глянцевыми журнальчиками на трех обиходных языках с улыбающимся Брэдом Питтом в обнимку с очередной Анжелиной и надувшимися от важности знаками евро.

Но кончается страна Шенгения и открывается гордо независимая, горская, холодная Швейцария, бочком под Евросоюзом, нахально гордо смотрящим в лицо несносной Америке, не замечая, что сам европейский король-то голый и предоставлен всем азиатским и африканским ветрам на медленную расправу.

Наплывает вечереющая Швейцария, медленно, тягуче сдающая световые позиции, как всегда, без боя, замиревшая до поры до времени, без взрывов и самоубийц, плывущая кантон за кантоном в энтропию истории, в тупик урока истории.

И вдруг горный ручей выезда с аутобана – падает в озеро и рассыпается на трещины улиц.

Полночный Montreux – корабль дураков, увеселительный круиз, именитая набережная, лелеявшая обоих Владимиров и много кого еще, исхлестанная русским криком с южным акцентом, – от входа в ночной клуб “Новые Цезари”: “Представляешь, Людка, он меня, пидор, на х... послал!” – короткая юбка-фирма и “Марлборо” во рту, свеженький аттестат зрелости и по двадцать профессиональных слов на нескольких европейских языках. Хозяева, “мафия”, заслуженно “культурно” отдыхают после стрессорного вечера в казино за поздним лобстерным ужином в приозерных плывущих ресторанах, прикрыв крутые плечи миланскими пиджаками.

Тяжко повисла гроза на гребне над озером. Скользки альпийские тропы. Бабочки сонны. Набоков смотрит футбол: сэндвич, Paulaner. Резкий Паскутти послал на штрафную прострел.

Ныне Монтрё опустел. В.В. в холме отдыхает. Montreaux Palace перестроен: арабы, лахудры с Украйны, немцы бухие, да бриты на Харлей. Но на холме электричка все так же стрекочет в Лозанну.

Ленинский дух над невинным кантоном витает. И без гагар опустели прибрежные скалы. Но неизменно щвейцарским крестом вышивает по белоснежной салфетке

швейцарская мама,

гордо смотря на старинные франки и на соседей, бегущих на месте, друг друга толкая. Русской волнистой строке долина не внемлет. В черной нейтральной дыре, от войны отдыхая, в каске пробитой пехотной история дремлет.

“Так я и знал” – Набоков устало вздыхает на отлетевшем балконе в туманном отеле. И собеседник его за чайным столом затихает. Мрачно рассеян В.В., и рука его, медля, с ложечки сахар струит на мягкий ботинок.

Туманна дорога на Caux, пока солнце не расплавило клубящуюся озерную влагу над миром. По альпийским долинам звенят бубенчики вечных добронравных коров и овец на изумрудных склонах. Заросли набоковские тропинки, постарели и остепенились бабочки и позабыли свои имена. Пронесется порой прокатная “тойота” туриста – вверх по крутой дорожке к одичалому шале в облаках.

Утро в греческом ресторанчике: после поданного молодым остриженным арабом с непроницаемыми глазами дрянного американского кофе отправляюсь в дальний путь – в никуда, убегая от самого себя. Или к самому себе, куда Макар телят не гонял и где ищешь всех, кто пропал.

В багажнике чемодан, со всеми стишками и мешками, аккуратно, услужливо уложенный у торжественных врат Montreux Palace элегантным портье в темном форменном костюме. Утренний портье оказался эстетом, литературным критиком московского журнала и историком легендарного отеля-дома Набокова господином Каримовым, однофамильцем и земляком тирана, недавно расстрелявшего 300 человек в Андижане.

“Теперь спокойно. Вчера мятежи и казни”. Амир Тимур в ломком воздухе вскинут.

В Чимгане – пусто, в Андижане глаз в месиве вязнет. Те, кто выживут, – непременно сгинут. Ташкент пуст, распластан, безнадежно выжжен.

Арыки журчат панарабской вязью. Русский переходит из уст в уста, как дензнаки нужный. Водяные знаки строф – строк парафразы. Выдувает воздух дух с пепелища, родниками речи жива память деревьев. Фергана лежит как души донная ниша. Опустел квартал бухарских евреев. Пиалу плова съесть на пустом “Бродвее”, теплой водки хлебнуть за тысячу сумов. Там советник визиря Абдуллаев Женя так печально глядит на меня сквозь мир безумья.

Я сел в машину, хлопнув дверцей, потянулся за желанной первой утренней сигаркой и вдруг замер. Нажал на кнопку, окно стало послушно утекать в узкую бездну: “Простите! Посмотрите несколько минут за машиной, мне надо подняться, забыл, I have to return some videotapes!– я почему-то соскочил на английский. “Не волнуйтесь, я все за Вас сделаю, не надо возвращаться” – г-н Каримов пристально на меня взглянул. В зеркале заднего вида он уже исчез, как будто его и не было. Огромный черный портье в форменной фуражке уже выкорчевывал из чего-то сверкающего столетнюю американскую идиотку, всю в белом.

А на первом бастионе ближних гор безразлично дремало всезнающее облако.

Версия для печати