Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2005, 1(70)

ОТЕЦ ЕВСТАФИЙ

Рассказ. Предисловие и публикация Виктора Леонидова

“Недавно умер в Париже А. Яблоновский, один из сотрудников подлейшей газеты “Возрождение”. Он печатал в этой газетке фельетоны, грубо, старчески глупо и злобно издеваясь над Союзом Советов. Эмигранты называли его королем шуток. Шутки его относились к разряду писания на заборах неудобосказуемых слов и мазания ворот дегтем”.

Так отреагировал Алексей Максимович Горький на кончину Александра Александровича Яблоновского (1870 —1934). Видно, точно попадал в цель эмигрантский писатель, если даже после смерти он вызвал такую ненависть у своих врагов.

Действительно, Яблоновский до конца дней продолжал яростно обличать новую власть в России и тех, кто ей прислуживал. В своих очерках он рисовал едкие портреты Ленина, Красина, Дзержинского, писал о распродаже культурных и церковных ценностей, высмеивал партийную цензуру. Особую ненависть вызывали у него “попутчики” коммунистов — Яблоновский не жалел яда и иронии, откликаясь на произведения Маяковского, Есенина, Белого, Вересаева, Алексея Толстого. Одним из главных “героев” Александра Александровича стал Горький — ему сатирик посвятил целый цикл памфлетов.

Жанр фельетона был хорошо знаком Яблоновскому. Выпускник Одесской гимназии, он закончил юридический факультет Петербургского университета и, проработав несколько лет присяжным поверенным, достаточно узнал жизнь своей страны, по которой впоследствии так тосковал в эмиграции.

Александр Александрович вел юмористиечские отделы в журналах “Мир Божий”, “Образование”, “Сын Отечества”, став одним из самых популярных сатириков России. Но его судьбу, как и миллионов подданных Российской империи, перечеркнула революция и гражданская война.

Весь свой талант Александр Александрович направил на службу Белому делу, печатаясь в многочисленных газетах, выходивших на юге России. Пережив в Одессе “окаянные дни”, Яблоновский вместе с частями Добровольческой Армии эвакуировался в Египет. Там, в пустыне, в лагере для репатриантов, он чудом не погиб от голода и жажды, описав впоследствии это время в пронзительных воспоминаниях “В гостях у английского короля”. Ну а потом была обычная судьба русского литератора первой волны эмиграции - Берлин и Париж.

Между тем мы почти не знаем другого Яблоновского, мастера крепкой русской прозы, чем-то близкой по стилю столь ненавистного ему “буревестника революции”. Чему свидетельством и стала книга “Рассказы”, увидевшая свет в 1922 году в Берлине в издательстве “Грани”. Один из рассказов и предлагается вашему вниманию.

Виктор Леонидов,

зав. архивом-библиотекой Российского Фонда Культуры.

Александр Яблоновский

Отец Евстафий

Рыба давно перестала клевать, и я окончательно пал духом. Но мировой судья Будаевский, мой вечный компаньон по рыболовной части и такой же фанатик-рыболов, как и я, все еще корпел над поплавками и все жаловался на недостаток хороших червей.

— Разве уважающий себя окунь пойдет на такого червя?

Я не возражал, хотя и не переставал улыбаться. Полное лицо судьи, с выстриженными “под машинку” синими щеками и с черными колбасами, вместо усов, до смешного походило на лицо огорченного ребенка. Но в глазах у него все-таки не потухали огоньки юмора, и оттого было приятно глядеть в эти теплые карие глаза, опушенные такими длинными загнутыми ресницами, что казалось, будто во лбу у судьи сидит пара мохнатых больших шмелей, которые все шевелятся и все расправляют свои черные крылья, чтобы подняться и улететь.

— Н-да!.. Лещ, дорожащий своим достоинством, конечно, на дохлого червя не польстится!.

Судья сидел в одних подштанниках, и крупные злые комары пребольно кусали его за голые ноги. Но он был так занят поплавками, что не имел времени даже шлепнуть ладонью по уязвленному месту и только с ожесточением тер одну о другую свои волосатые ноги. Однако, бросить ловлю было совершенно немыслимо: я ясно видел, что в судье заговорило упорство фанатика-рыболова и что увести его домой не было ни малейшей возможности. Он то и дело менял место, менял червей и даже шипел от боли, растирая свои искусанные в кровь ноги.

В таком положении и без малейших признаков клева мы просидели еще полчаса, а, может быть, и целый час, когда вдруг я заметил, что судья беспокойно заерзал на месте и стал бросать тревожные взгляды по ту сторону реки, где среди зеленых порослей молодого леса вилась, как змейка, пешеходная тропинка.

— Ну так и есть: принесли-таки черти!

Я взглянул на тот берег, но решительно не заметил ни одной живой души. Только ястреб реял низко над лесом и, не двигая крыльями, медленно плыл, переваливаясь с боку на бок, как будто он был сделан из цельного куска картона.

А судья все не унимался.

— И вот увидите, что он еще будет купаться здесь, этот дьявол!..

Но теперь уже и я заметил, что на противоположной стороне шел наш сосед по даче, отец Евстафий, очень милый человек и большой любитель политических разговоров. Батюшка шел под зонтиком и, хотя на нем была легкая чесучовая ряса, но видно было, что жара донимает его, по крайней мере, он снял свою широкополую соломенную шляпу, и все обмахивал ею свое красное, вспотевшее лицо.

— И чего шляется, скажите на милость? Что ему здесь надо?

Судья так шипел и косился в сторону о. Евстафия такими злобными глазами, что меня невольно начинал разбирать смех.

— Ведь, это даже неучтиво, наконец: явиться, черт знает зачем, и распугать людям рыбу!..

Я знал, что судья был до чрезвычайности суеверный рыболов и что суеверие его в особенности возрастало в тех случаях, когда мы сидели “без почина”. Но делать было нечего, так как батюшка несомненно шел к нам. Он уже переправлялся через узенький мосток, подобрав свою чесучовую рясу, как дамы подбирают юбки, и еще издали кивал нам головой и приветливо помахивал своим старым, холщовым зонтиком.

— Честное слово, если он попробует здесь купаться, так я его голого в крапиву посажу!..

Неистовство судьи было тем более забавно, что в “мирное время” он целыми вечерами резался с тем же о. Евстафием в винт, или целыми часами спорил с ним “насчет Ветхого Завета” и подлавливал батюшку на так называемых “недоуменных” вопросах.

Но зато теперь, сидя “за делом”, судья был прямо невежлив: он еле пробурчал что-то в ответ, когда батюшка, тихонько раздвигая руками кусты и стараясь ступать на цыпочки, приблизился к нам и беззвучно, хотя и очень приветливо, закивал головой. Но когда, вслед за тем, батюшка едва не уронил в воду свой зонтик, который покатился и запрыгал по крутому берегу, то судья так зашипел, что несчастный о. Евстафий только замахал руками и зашептал:

— Извиняюсь и безмолвствую… Совершенно, совершенно безмолвствую…

В полном молчании мы снова уставились на свои неподвижные поплавки и на тихую, сонную речку, по которой мелкими морщинками пробегала рябь, как бы играя с заснувшими на воде желтыми, опавшими листочками.

А батюшка, между тем, с соблюдением величайшей предосторожности, тихонько разостлал на траве свой огромный носовой платок из красного фуляра, тихонько сел на него и уже не шляпой, а только руками обмахивал свое сконфуженное, вспотевшее лицо.

Он был так напуган шипением судьи, что не смел говорить даже шепотом, и только глазами и жестами спросил у меня, много ли мы наловили. Я жестами же ответил ему — “Ничего”.

Но, по-видимому, даже и этот разговор глухонемых казался батюшке не соответствующим священнодействию ловли, и прошло, по крайней мере, пять минут, прежде чем он снова обратился ко мне с жестами.

Восторженно разведя руками, он указал на тенистые берега речки, как бы желая сказать:

— Посмотрите, какая красота!

Я тоже жестами ответил ему:

— Уди-ви-тельно!..

Потом он с умилением указал рукой на опрокинутые в воде зеленые тени деревьев и одними глазами спросил:

— А это?

Я, с своей стороны, опять глазами же ответил ему:

— И не говорите!..

И так мы “разговаривали” с батюшкой минут пять, пока, наконец, он не замолчал и не уставился своими грустными голубыми глазами в зеленую даль реки. А речка у нас, действительно, была на редкость красива. Она была узенькая, но очень глубокая и вся заросла зеленью. Высокие, говорливые осокори почти совсем укрыли ее в своей тени, и в воде видно было, как трепещут их серебристые матовые листочки. Местами осокори были громадны и тянулись своими зелеными руками на другой берег, откуда им протягивал корявые, узловатые лапы старый дуб. Дуб был совсем дряхлый, кривобокий и весь в лишаях и наростах. Но было в нем что-то стариковски милое и казалось, что это старый, плешивый деревенский дед приплелся к реке, чтобы погреться на солнце. Сквозь сон и еле побеждая дремоту, он рассказывает речке сказку — старинную, грустную сказку, которую он шепчет над нею уже сто лет и все не может дошептать до конца… А речка заснула и не слушает старого деда. Она нежится в зеленой люльке из камыша, ее утомили горячие ласки солнца, и не хочется ей больше ни сказок, ни ласк…Но старый дед не видит, что река спит, и все рассказывает, все ворчит и скрипит своими костлявыми, голыми ветвями…

Только через час судья, наконец, сдался на мои увещания и прекратил ловлю, или — как сам он говорил — “сложил оружие”.

Теперь он имел право всю ответственность за нашу неудачу взвалить на безмолвного и тишайшего о. Евстафия, который сидел на своем платке такой грустный и задумчивый, что мне стало даже неловко перед ним. Впрочем, когда мы приоделись и умыли руки, судья тоже почувствовал эту неловкость и постарался удвоенной предупредительностью загладить свою вину. Теперь, когда удочки были сложены, это был совсем другой человек: ласковый, веселый, общительный, очень склонный к балагурству.

— Ну скажите, о. Евстафий, ну, не идиотство ли это со стороны участкового мирового судьи: четыре часа сидеть на берегу и скармливать свое тело комарам? — А кстати, как ловили рыбу в ветхом завете: я что-то не помню, чтобы тогда были удочки? Впрочем, возможно, что, по велению Божию, рыба сама отыскивала праведников и сама же прыгала к ним в котелок с ухой…

Судья смеялся, балагурил и в то же время очень проворно раскрывал наши корзинки с едой, так что через каких-нибудь пять минут мы уже все втроем сидели за импровизированным завтраком.

Но батюшка почти не притронулся к нашей еде. Он только с удовольствием выпил холодного квасу, который мы для охлаждения держали в реке, и по-прежнему сидел молчаливый и задумчивый. В его усталых голубых глазах и согнутой спине с большими лопатками, которые так отчетливо обрисовывались сквозь чесучу рясы, чувствовалась какая-то затаенная грусть и вместе полная покорность, как будто бы он без борьбы и без ропота подставлял эту костлявую спину под удары судьбы.

— Батюшка, а огурчиков зеленых? А редисочки?

— Нет, благодарю покорно, я воздержусь.

— Ну, а водочки, по крайней мере?

— Нет, воздержусь, благодарствуйте, я воздержусь...

— Да что такое с вами сегодня? С владыкой, что ли, не поладили?..

Батюшка застенчиво улыбнулся.

— Что владыка — владыка великой души человек. А вот из С.-Петербурга письмо от Корочки не совсем подобающее пришло...

Со слов судьи я знал, что у батюшки была дочка — курсистка, которую судья как-то аттестовал мне, как “прехорошенькую эсерочку”. Я также знал, что зовут ее Конкордией, но что и батюшка, и все знакомые называют ее просто “Корочка”.

— А что же пишет вам Корочка?

— Не мне пишет... В том-то и дело, что не мне... Родители всегда узнают последние... А пишет она подруге своей — знаете Зиночку Урванцеву? — так вот ей и пишет...

— Но что пишет-то?..

Батюшка тяжело и протяжно вздохнул.

— Странное письмо, не пойму я... Можете себе представить, не письмо, а одно веселье, один смех: все строчки в нем смеются, все буквы хохочут, а, между тем, факт в письме излагается грустнейший и событие описывается печальнейшее. Извольте ли видеть, пишет Корочка, что у нее... того... обыск был...

Проговорив это сакраментальное слово, батюшка как-то весь затуманился и, потупившись, смущенно забарабанил пальцами по коленке.

На его костлявой спине лопатки выступили еще отчетливее, а серая борода с проседью уткнулась и рассыпалась по чесучовой груди.

Мы с судьей переглянулись...

— ...И больше всего удивляет меня этот ее смех. Позвольте спросить: что же тут смешного, над чем же тут хохотать: приходит полиция в квартиру девушки, обыскивает, оглядывает, — пишет, наконец, протоколы, — что же тут смешного? А между тем, Корочка пишет: “мы, пишет, чуть со смеху не пропали. Сидит, говорит, у меня целая компания, студенты, курсистки... На столе самовар кипит, и студент читает нелегальщину”... Это у Корочки-то!.. Ну-с, и вдруг звонок, и вдруг за дверью полицейский бас слышится. Во мгновение ока, извольте ли видеть, студент приподымает крышку с самовара, опускает в кипяток эту самую брошюру, потом опять закрывает крышку и идет встречать гостей.

— Ну натурально, — пристав, понятые, городовые... Входят и видят: молодежь пьет чай, косоворотки, тужурки, кожаные пояса.... Все веселые, смеются. на столе самовар парует... Натурально, начинают шарить... Оглядели: Корочкин сундучок, комодик, книжки — нет, ничего предосудительного не имеется. — Ну-с, а студенты тем временем все острят, все любезничают с приставом и, как добрые, предлагают чайку с ними напиться. — “Пожалуйста, не угодно ли, вы — человек пожилой, устали — выкушайте с нами, не побрезгуйте”... И что ж вы думаете? Кончилось дело тем, что усадили-таки, озорники, старика чай пить: два стакана выкушал он с ними этой ихней настойки нелегальной... — Но теперь позвольте же мне спросить вас: что же тут смешного?.. Ну, одурачили старика, ну, напился он “чаю с брошюрой”, но ведь должна же Корочка понимать, что за этим смехом кроется? Ведь, если обыск, так значит полиция и жандармы следят за ней, значит, она на учете, под подозрением, — а это разве шутка? Разве до смеху мне, когда все ночи только и думаешь: вот увезут, вот посадят, вот сошлют?..

Грустные голубые глаза батюшки сделались совсем скорбными. Но мы с судьей все-таки не могли подавить невольную улыбку. хотя, и старались утешить старика, как могли.

— Полно вам, о. Евстафий!.. Ведь, в конце концов, “проехала карета”, и все обошлось как не может быть лучше...

Но батюшку урезонить было трудно.

— Нынче “карета проехала”, а завтра в этой самой карете Корочку увезут... Мою корочку...

Под влиянием батюшкиной грусти затуманился и судья. В “свое время” он и сам прошел тюремный стаж и даже побывал в Сибири, но теперь у него был сын студент, о котором сам судья говорил, что “подлец Петька всю дачу запакостил нелегальщиной”. Судья очень побивался за сына, и, может быть, именно потому рассказ батюшки произвел на него такое заметное впечатление.

— Н-да... дети!.. Как их растить в России, что с ними делать?.. Иной раз, право, задумаешься — и голова кругом идет, мозги наружу лезут... Я понимаю вас, батюшка... Ведь дети в России — это вечный страх, так сказать беспрерывный трепет... Сначала тебе дифтерит, скарлатина, круп; потом пойдут учителя, единицы, переэкзаменовки; потом начнется университет, курсы, молодежь и, разумеется, предварилка... Но представьте же себе положение отца, у которого дети всех этих трех возрастов, как у меня, например! И представьте, что каждый из ребят проделывает то, что свойственно его летам: младший делает скарлатину, средний переэкзаменовку, а старший уже выдержал переэкзаменовку и делает предварилку, — ведь это с ума сойти можно, ведь черт его знает, что за каторга получается!..

Судья энергично хлопнул себя по жирному колену и затем круто замолчал и даже засопел носом от возбуждения.

Замолчали и мы с батюшкой. Слова судьи хоть и были смягчены свойственным ему юмором, но заставляли задуматься.

— Русские дети, бедные русские дети!..

А на реке в это время потянуло ветерком: зашептали камыши, заговорили серебристые листочки осокорей и старый дуб опять заскрипел своим корявым, горбатым телом и снова начал шептать свою старую сказку...

Завтрак был окончен, но батюшка все еще не уходил и задумчиво покусывал сочный, зеленый стебелек сорванной травки. Судья опять заговорил у русском ребенке, о его щербатой доле и затем снова перешел к русской молодежи и к той “тридцатилетней войне”, которую ведет русское общество со своими врагами...

Но батюшка, видимо, слушал только из вежливости: он был целиком погружен в свои мысли и, дождавшись первой паузы, с некоторой робостью обратился к судье:

— Хотел я спросить вас... для этого, собственно, и шел сюда... Только, Бога ради, не сочтите за неделикатность или за грубое вторжение, так сказать...

— Да что такое, отче? Неужели между нами нужны предисловия?

— Видите ли, в свое время вы, как говорится, заплатили дань молодости, некоторым образом, увлеклись и потерпели...

— Да говорите проще, отче... Ну-да, я, студентом еще, сидел в остроге, вернее сказать в “предварилке”...

Батюшка встрепенулся.

— Так вот про это самое я и хотел вас спросить... Покорнейше прошу. Знаете, со всех сторон слышишь: “предварилка”, “предварилка”, а что оно и в каком смысле — неизвестно...

— Да полно вам, о. Евстафий: не попадет туда ваша Корочка, незачем и справки наводить...

— Нет, уж будьте так добры, изъясните... Я, знаете, так уж и решил, что не минует нас чаша сия… Давно решил…

— Да не говорите пустяков, отче… Это только в вашем Ветхом Завете пророки чувствовали приближение смерти, а вы вот “приближение предварилки” почувствовали. Какие же основание, какие данные, наконец?..

Батюшка глубоко и протяжно вздохнул.

— Ах, разве тут нужны данные? Хоть есть, разумеется и данные: во первых, 19 лет, во-вторых, ветер в голове, а, в третьих, Петербург… Приедет, знаете молоденькая девчонка в столицу, а там кругом радикалы: разные их “большевики” и “меньшевики”, “эсеры”. Ну, какие же тут могут быть надежды у родителей? Уж я их курсячие обычаи хорошо вызнал: без предварилки редкая оканчивает курс. Так будьте великодушны, изъясните мне во всех подробностях!..

Батюшка был очень настойчив и все возвращался к вопросу о предварилке. Пробовал было судья отнекиваться, пробовал шутить и даже спросил: существовала ли какая-нибудь предварилка в Ветхом Завете. Но все было напрасно, и, в конце концов, пришлось судье уступить перед настоятельными просьбами встревоженного родителя.

— Ну что же я вам расскажу, чудак вы этакий!.. Право, я даже не знаю, что, собственно, вам интересно знать?..

Но, у батюшки, по-видимому, все вопросы были заранее обдуманы и заранее же основательно разработаны, потому что он с живостью подсказал судье:

— Во-первых, пища…

Судья расхохотался.

— Ну что ж, пища! — Пища известно, тюремная, немножко похуже солдатской: щи, каша, черный хлеб…

— Да неужели же и для привилегированных — черный?

— Да уж не прогневайтесь, отче, для всех одинаково… — А кто беленького хочет, тот покупай на свои.

— На свои, говорите?

— Да, обед, хлеб, чай-сахар — все приходится на свои…

— Так, значит, и обед можно на свои?

— Все, что угодно: приносят с воли, из кухмистерской.

Батюшка испустил протяжный и облегченный вздох.

— Так вы, голубчик, так бы и сказали! Так, значит, можно? — Ну, это совсем другое дело! Помилуйте: обед, чай-сахар, булка, — чего же нужно? — Скажите однако, как это весьма гуманно устроено… Право, весьма, весьма, гуманно…

Батюшка проговорил эти слова с видом полнейшего нравственного удовлетворения, так что судья невольно расхохотался.

— Но, я думаю, было бы еще гуманнее если бы наши дети ели свой обед дома, а не в остроге?..

Но батюшка пропустил это замечание мимо ушей и обстоятельно, вдумчиво продолжал свои вопросы:

— Так пища, значит не арестантская, а своя. — Ну а насчет одежды и белья?

Теперь уже судья смеялся совершенно открыто, хотя и не переставал с полной добросовестностью посвящать батюшку во все тайны и распорядки предварилки. Но чем больше говорил судья, тем неистощимее было любопытство батюшки: вопросы так и сыпались из его уст один за другим:

— Ну а насчет бани? — А насчет прогулок? — Так переписываться с родителями без разрешения, вы говорите, строжайше воспрещено?

Битый час продолжал батюшка свои вопросы, и в каждом вопросе его так и сквозила робкая, стыдливая, но бесконечная любовь к той веселой, беззаботной Корочке, которая была так далеко и которая едва ли догадывалась, как любит ее этот тоскующий, смиренный, этот полуобразованный и почти смешной поп.

В конце концов, однако, судья просто устал от любознательности о. Естафия и, чтобы положить предел его неистощимым вопросам, сказал:

— Ну вот что, ваше высокопреподобие. Я кажется, все рассказал вам, а теперь и вы мне потрудитесь ответить на один вопрос:

— С величайшим удовольствием…

— Скажите мне, как в Ветхом Завете: перестукивались ли пророки, когда нечестивая Иезавель сажала их в предварилку?..

Батюшка улыбнулся как то конфузливо и болезненно, и судья понял, что на этот раз не следовало делать экскурсий в Ветхий Завет. Он пододвинулся к священнику поближе, положил ему руку на коленку и совсем задушевно сказал:

Слушайте, батя... Все это у вас от мнительности: пустяки это, я вам говорю, верьте мне. Ведь я Корочку вашу давно знаю: не такой она человек, чтобы что-нибудь серьезное... Она любит и одеться, и похохотать, и потанцевать, а разве настоящая, подлинная эсерка будет вам волосы завивать, будет пудриться или перед зеркалом вертеться? — Эх, батя, я вам прямо говорю: если случится что-нибудь серьезное, придите вы к участковому мировому судье Будаевскому и плюньте ему, подлецу, в глаза!..

Не столько слова судьи, сколько его теплый, задушевный тон, по-видимому, очень подействовали на о Евстафия. Он даже перекрестился от облегчения и протянул судье обе руки.

— Спасибо вам, голубчик, истинно утешили вы меня, истинно утешили...

А судья, как будто бы, только этого и ждал: он взглянул на меня каким-то особенным, вдохновленным взглядом и многозначительно проговорил:

— А ведь теперь, пожалуй, будет клевать... Не попробовать ли нам на донную, а?..

— А очень вероятно, что на донную будет браться...

Через пять минут, распростившись с батюшкой и засыпав его уверениями, что Корочка вне всякой опасности, мы уже снова сидели за делом, и судья уже опять шипел при малейшем треске сучка и при едва уловимом шуме.

Не знаю, надолго ли поверил батюшка нашим уверениями и поверил ли, — но когда он снова пробирался через мостки, подобрав, как юбку, свою рясу, я взглянул на его сутулую, костлявую спину, на его выгоревшую соломенную шляпу, которую он забыл надеть и так и нес в руке вместе с зонтиком, — и, не знаю почему, мне сделалось грустно и страшно...

Версия для печати