Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2004, 5(68)

ПОСЛЕДНЯЯ БАШНЯ ТРОИ

Роман (журнальный вариант)

В мыслях моих проходя по Вселенной,

       я видел, как малое, что зовется Добром,

       упорно спешит к бессмертью,

А большое, что зовется Злом, спешит раствориться,

       исчезнуть и сделаться мертвым.

Уолт Уитмен. Листья травы.

1

Табличку для офиса я заказал по собственному эскизу. На сверкающей золотом пластине полированной латуни вверху выгравирована эмблема ООН, а ниже идет надпись на двух языках: "United Nations. Information and Investigation Service. Mission in Petrograd/Организация Объединенных Наций. Служба информации и расследований. Представительство в Петрограде".

На посетителей все это, несомненно, производило бы впечатление, если бы не два обстоятельства. Во-первых, ослепительная табличка сияет на двери маленькой квартирки, на лестнице неказистой пятиэтажки, выстроенной на окраине города больше ста лет назад, где-то в шестидесятые годы прошлого века. (Правда, пятиэтажки прочной, кирпичной, да еще укрепленной в эпоху Правительства национального возрождения наружным каркасом.) А во-вторых, никаких посетителей в моем офисе никогда не было и скорее всего не будет.

В представительстве я единственный сотрудник, служба моя — чистейшая синекура, делать мне совершенно нечего. Разумеется, я знаю, что такие же представительства существуют во всех крупных городах Российской Конфедерации и работают в них отставные полицейские вроде меня. Я знаю устав Службы и содержание конвенций, подписанных Россией. Знаю, что в случае необходимости мне обязаны содействовать в расследованиях все отечественные силовые ведомства. Вот только и подобия этих самых случаев до сих пор тоже не возникало.

Конечно, мы, представители Службы, разбросанные по российским городам, обязаны время от времени посылать в наше нью-йоркское управление обзоры и сводки. Мы их и посылаем, добывая информацию из выпусков новостей и интернет-газет (самые трудолюбивые, вроде меня, просматривают еще и редкие газеты бумажные). И управление деловито принимает от нас всю эту чепуху, которую могло бы — стоит только в Нью-Йорке кому-то захотеть — получать в непрерывном режиме простым сканированием.

Но там почему-то не хотят на нас экономить. И я не желаю задумываться, почему именно. Почему нам вообще платят, хотя бы такие гроши? Почему нанимают исключительно из отставников МВД (ни единого бывшего эмгэбэшника или военного среди нас нет)? Пусть задумывается кто хочет, а для меня эти две вещи важны сами по себе: НАНЯЛИ и ПЛАТЯТ. "Когито, эрго сум: я мыслю, значит, существую", — сказал четыреста лет назад Декарт. Я не читал Декарта, но эти слова часто повторял дед Виталий. И я запомнил их и теперь повторяю, только по-своему: "Получаю деньги, значит существую".

Мой рабочий день начинается в девять. В это время я обязан быть в офисе (вдруг позвонят из Нью-Йорка, надо чтобы застали на месте). И каждое утро без четверти девять я оставляю свою машину на бетонной площадке, залитой рядом с нашей пятиэтажкой на месте другой пятиэтажки, оказавшейся ветхой и давно снесенной. Я поднимаюсь по узкой лестнице. Вежливо здороваюсь, встречая соседей — сотрудников мелких и мельчайших фирм, снимающих под офисы другие квартирки. Они раскланиваются со мною, и в их глазах, как и в моих, ни искорки насмешки над нашей убогостью, так контрастирующей с громкими надписями и блеском табличек на наших дверях.

Каждый зарабатывает на хлеб по-своему, и все мы сплетены в один клубок. В нынешнюю эпоху, когда генная медицина сделала нас то ли полубессмертными, то ли уже совсем бессмертными, когда толком никто не знает, сколько ему в действительности лет и сколько осталось впереди, нам друг от друга никуда не деться.

Я вхожу в тесную прихожую, захлопываю за собою дверь. С тех пор как я развелся с последней женой, я живу в гостинице с оплаченным питанием. Это удобно, ничего не скажешь, но гостиница — не дом. И мне всегда кажется, что мой настоящий дом — офис, вот эта квартирка: влево от прихожей — туалет, крохотная ванная, малюсенькая кухня, а прямо, одна за другой — две смежные комнатки. В первой, побольше, мой рабочий стол с компьютерами и книжные шкафы, полные настоящих, бумажных книг. Они остались от деда Виталия, и я перевез их сюда. Во второй, совсем маленькой комнате — диван для отдыха. В таком офисе можно пьянствовать с друзьями. Но я не делаю этого, потому что у меня нет друзей. В такой офис можно приводить женщин, и время от времени я их сюда привожу.

На стене над рабочим столом висит большая черно-белая фотография: вид ночного Петрограда начала семидесятых годов прошлого века. Тогда, два имени назад, город еще назывался Ленинградом, а деду Виталию было лет двадцать пять. Он с утра до ночи, как алхимик, сидел в лаборатории, пытаясь извлечь из сплетения огненных змеек на экранах осциллографов свой философский камень — высокотемпературную сверхпроводимость. А на выходные уезжал лазать по скалам и играть на гитаре у костра.

Я люблю смотреть на эту фотографию: цепочки огоньков вдоль набережных, цепочки огоньков на мостах; подсвеченные прожекторами Петропавловская крепость, Биржа, Ростральные колонны, отражающиеся в зеркально-черной Неве. Мне кажется, что старинные белые шарики светильников и белое прожекторное сияние гораздо красивее, чем нынешние разноцветные световые полосы. Мне иногда кажется, что я и сам — человек прошлого века.

Я родился в феврале двадцатого. Значит, по чисто арифметическому счету, мне сейчас шестьдесят пять, даже почти шестьдесят шесть, таков мой календарный возраст, КВ, как его сокращенно обозначают. Но Россию включили в зону генной профилактики, когда мне исполнилось ровно сорок, и я не знаю, насколько я биологически постарел за прошедшую с тех пор четверть века. Сам для себя я считаю, что лет на пять — на шесть. Те, кто моложе меня, своим биологическим возрастом вовсе не интересуются, а мне по старинке нужен какой-то ориентир. Наверное, я не слишком ошибаюсь и действительно выгляжу и чувствую себя так, как физически здоровый сорокапятилетний мужчина прежних, смертных времен.

А ведь как странно, как незаметно вползли мы во времена бессмертные! Медики говорят, что средняя ожидаемая продолжительность жизни пока возросла всего вдвое: лет до ста сорока — ста пятидесяти. Ничтожное приращение в космических масштабах, крохотное даже по меркам земной природы. Мы не сравнялись и с деревьями: обыкновенная сосна живет четыреста лет, а секвойя — две тысячи. Но психология сильнее арифметики. Добившись, пусть небольшого, продления своего естественного срока, мы перешли некий психологический порог.

Когда-то человек — я прекрасно помню себя самого в прежнюю эпоху — непрерывно измерял свою жизнь, и измерял ее не количеством прожитых лет, а перспективой того, что ему осталось. Дед Виталий однажды показал мне старый фильм о гибели "Титаника". Любой из нас был капитаном "Титаника". Любой знал, проживая день за днем, что в трюме его корабля — течь. В каком бы прекрасном настроении ни находился капитан, как бы ни радовался тому, что его корабль сейчас легок на ходу и отлично слушается руля, он все время помнил: течь нарастает, корабль неумолимо погружается.

Генная медицина не просто увеличила нашу жизнь на несколько десятилетий. В сознании капитана-человека произошел перелом, когда он понял: течь в его корабле, хоть не исчезла совсем, стала менее ощутимой, а главное, в трюме непрерывно работают помпы, которые с течью борются.

Научный прогресс в биологии и медицине продолжается. Каждый, у кого впереди пятьдесят, семьдесят, сто лет жизни, уверен, что за это время появятся новые разработки и обеспечат продление существования за пределы, исчисленные сегодня. Прирастут ли там, вдали, всего несколько дополнительных десятилетий или срок земного бытия увеличится скачком в несколько раз — для настроения не суть важно.

Люди остались смертными. Люди погибают в катастрофах. Люди иногда умирают от болезней, когда медицина — случается и такое — запаздывает или ошибается. Но это совсем иное ощущение смертности. Каждый несет свою жизнь, как тонкую вазу, вечную, но хрупкую, опасаясь ее разбить.

 

2

Свою спасительную работу в Службе я получил по чистой случайности. Полтора года назад, летом 2084-го, меня послали в Африку поддерживать порядок в ооновских лагерях для подопечных. Вообще в такие командировки полагается отправлять настоящих полицейских — следователей, оперативных работников, а я не был ни следователем, ни оперативником, тридцать лет просидел в научно-техническом отделе Петроградского полицейского управления. Однако мой новый начальник не терпел меня настолько, что не пожелал выносить мое общество даже в течение считаных месяцев, остававшихся до моего выхода на пенсию. Если бы не подвернулась Африка, он зашвырнул бы меня на это время хоть в Заполярье. В общем, мне повезло.

Но окончательно мне повезло потому, что мои имя и фамилия оказались легки для англоязычного произношения. В Хартуме нас, пятерых командированных из России, представили Беннету, главному инспектору африканских лагерей, который подбирал себе помощника. Мы выстроились перед ним, а Уолтер Беннет, рослый, седой, молодцеватый (потом я узнал его календарный возраст, он был всего на пять лет старше меня), изумленно всматривался ярко-голубыми глазами в экранчик карманного компьютера. Беннет пытался прочитать наши головоломные для американца фамилии: Переверзев, Корчмарев, Шарафутдинов, Серафимченко. Наконец он с облегчением воскликнул: "Витали Фомин!!" Впервые в жизни услыхав собственные имя и фамилию с ударениями на первом слоге, я не сразу и осознал, что речь — обо мне. И только когда стоявший рядом наш петроградец капитан Дима Серафимченко подтолкнул меня, я спохватился и вышел вперед.

Беннет с головы до ног осмотрел меня и опять уставился в свой "карманник":

— Здесь не указано ваше звание, — сказал он. — Кто вы: лейтенант, капитан?

— У меня нет звания, — смущенно признался я.

Английские фразы я понимал и сам строил в ответ почти без затруднений, но акцент у меня был, конечно, варварский. Как всякому среднему русскому, мне приходилось читать английские тексты и слышать английскую речь гораздо чаще, чем самому разговаривать на этом языке.

— Черт возьми, — прорычал Беннет, — вы полицейский или нет?!

— Конечно, я служу в полиции, — сказал я, — но только в техническом отделе. Мне не положено звание, я не офицер, а инженер, эксперт, — и я поник в сознании собственной ничтожности.

Но Беннет, снова взглянув на меня, вдруг махнул рукой:

— Ладно, плевать на звание! Меня устраивают ваше имя и ваш английский. Я беру вас в помощники! Ступайте к лейтенанту Уайтмэну, пусть он вас экипирует. А если он тоже спросит звание, передайте ему, что на время командировки я своей властью произвожу вас в майоры.

Хозяйство лейтенанта Уайтмэна располагалось в самом центре ооновского городка, обнесенное по кругу бетонной стеной, над которой торчала вышка с пулеметами. Я прошел туда через огромный тамбур, где меня подвергли двойной проверке. Вначале, у внешней двери, электронное устройство прочитало мою идентификацию, просканировало лицо и папиллярные узоры на пальцах, а потом, в тамбуре, все заново долго изучал мордатый малый в форме сержанта "Ай-пи" — международных полицейских сил ООН. В завершение он позвонил Беннету, и только после разговора с ним отомкнул, наконец, внутреннюю стальную дверь. Я вышел на площадку, где, щурясь от солнца, дожидался лейтенант Уайтмэн.

Внешность лейтенанта странным образом гармонировала с его фамилией, хотя он оказался не белым, а светло-шоколадным красавцем мулатом, высоким, гибким, с выпуклыми темными глазами и аккуратной черной щеточкой усиков. Белыми, даже ослепительно белыми, у него были только зубы. Меня он встретил чрезвычайно дружелюбно:

— Я рад приветствовать коллегу из России! Говорят, вам повезло, будете работать с самим Беннетом!

— И в чем мое везение?

— Ну, — усмехнулся лейтенант, — уж скучать вам не придется. Прошу за мной! По такому случаю я сам экипирую вас, хотя обычно этим занимаются мои сержанты.

Я вошел вслед за ним в ангар из полупрозрачного пластика. Солнечный свет, проникавший сюда, обретал зеленоватый оттенок, словно мы оказались в подводном царстве. В несколько рядов стояли наглухо запертые железные шкафы. Чуть слышно гудели кондиционеры, навевая прохладу. Тянуло легким запахом машинного масла. Лейтенант Уайтмэн заведовал оружейным складом.

— Вы уже бывали в наших лагерях? — поинтересовался он.

— Нет, я впервые в такой командировке.

— Ну, тогда у вас будет много впечатлений, — по его красивому лицу пробежала легкая гримаска. — А какое оружие вы предпочитаете: лазерное или обычное, пулевое?

— Обычное, — сказал я.

За тридцать лет службы в полиции мне ни разу не довелось пострелять, но кое-что я слышал от знакомых, которым приходилось разбираться с последствиями выстрелов. К лазерному оружию, где использовались патроны без пуль, а энергия вспышки порохового заряда превращалась в световой луч, наши ребята относились скептически. Правда, из такого оружия легко прицелиться на любом расстоянии, не нужно учитывать кривизну траектории, меткость исключительная. Зато поражающее действие невелико. Тончайшая, мгновенная световая игла пронзает человеческое тело насквозь и сама прижигает пробитые ткани, останавливая кровотечение.

Уайтмэн кивнул:

— Полностью согласен с вами! Со старой, доброй пулей в стволе чувствуешь себя уверенней. А защищаться нам приходится. Старички моджахеды в целом смирный народ, но иногда с ними бывают проблемы. Только за прошлый год в африканских и азиатских лагерях и протекторатах погибли двенадцать ооновских сотрудников.

— Да, я знаю.

Уайтмэн внимательно посмотрел на меня и тут же вновь приветливо заулыбался:

— Ну, не будем о грустном. Что вы предпочитаете, мистер Фомин: револьвер или пистолет?

— Пистолет.

— Какой марки?

— Что-нибудь полегче. На такой жаре не хочется таскать лишнюю тяжесть.

— Могу предложить девять миллиметров, но с укороченным патроном. Согласны? — спросил Уайтмэн. — О'кей, в два счета подберем! — и он полез в один из своих шкафов: — Смотрите, такой годится?

— Вполне.

— Превосходно! Теперь поставим компьютерный прицел, индивидуальный. Знакомы с этой игрушкой?

— Слыхал, но никогда не видел. Сейчас в России полицейские вообще мало пользуются оружием. А компьютерные прицелы тем более редкость.

— То же самое и у нас в Штатах! — заверил Уайтмэн. — Во всех цивилизованных странах вооруженная преступность исчезает, а вслед за ней разоружается полиция. Что ни говори, мир движется правильным путем, к безопасности и бессмертию, верно?

Я пожал плечами:

— Если не считать лагерей и протекторатов.

— Справедливое замечание! — согласился Уайтмэн. — И поскольку мы с вами находимся в зоне исключения из правил, закончим наше дело, подгоним оружие к владельцу. Присядьте, мистер Фомин. Давайте правую руку, теперь левую, — он застегнул на моих запястьях браслеты с проводками. — Вот и все, можно снять. Пойдем проверим прицел.

Мы вышли из ангара под палящее африканское солнце.

— Прицел настроен на ваши биотоки, — сказал Уайтмэн, — никто другой воспользоваться пистолетом теперь не сможет.

— Очень хорошо.

— А задание в прицел я ввел такое, — продолжал он, — стрелять в человека, который находится на расстоянии до пятидесяти метров, в секторе тридцать градусов, в грудь. Не возражаете?

— Почему я должен возражать?

— Ну, некоторые хотят, чтобы прицел был настроен на голову. Но я предпочитаю — в грудь. Вероятность попадания стопроцентная, а бронежилетов наши подопечные не носят.

— Пусть будет так.

— В случае столкновения, — сказал Уайтмэн, — вам достаточно только выхватить пистолет и направить его в сторону противника, остальное он сделает сам. Вот смотрите, сейчас я отойду, а вы направьте пистолет на меня. Просто держите его, не целясь, где-нибудь на уровне пояса, и все. Видите? А теперь я сделаю несколько шагов туда-сюда...

Я знал, что оружие на предохранителе, а в стволе нет патрона, и все-таки испытал жутковатое ощущение, когда пистолет с насадкой компьютерного прицела, словно живое существо, зашевелился в моей руке, поводя стволом вслед за каждым движением Уайтмэна.

— Достаточно, — сказал я, — понятно.

— Только не забудьте главное! — Уайтмэн опять широко улыбнулся, влажные белые зубы ярко блеснули на солнце: — Пистолет сделает за вас все, кроме одного: нажать на спусковой крючок придется самому. Каждый сам, в последнюю секунду, решает — выстрелить ему или нет.

— Да, — сказал я, — конечно.

Следующим утром я ждал Беннета на аэродроме, откуда мы должны были отправиться в первый инспекторский полет. Я был в новенькой, песочного цвета форме "Ай-пи", сидевшей на мне, как гусарское седло на корове. На плечах у меня красовались майорские погоны (Беннет не шутил!), а пояс оттягивала кобура с пистолетом (вместе с компьютерным прицелом и запасным магазином он весил гораздо больше, чем мне бы хотелось).

Беннет явился без оружия и без всяких признаков формы — в белой рубашечке навыпуск и в шортах. Поздоровался со мной. С любопытством оглядел мою экипировку, но ничего не сказал. И мы пошли по летному полю. Встречные ооновские служаки приветствовали Беннета, некоторые по-военному отдавали честь. Он только небрежно кивал в ответ. А я шагал рядом с важным видом, сияя отраженным светом его величия.

Мы остановились возле небольшого двухместного вертолета.

— Умеете водить такую птичку? — спросил он.

— Нет.

— Ну, тогда придется мне! — хохотнул Беннет.

Мы с двух сторон забрались в кабину: Беннет на левое сиденье, я — на правое. И только я успел пристегнуться, как он уже запустил взревевший двигатель. Я ждал, что Беннет включит автопилот, но он и не подумал это сделать, а в тот же миг на ручном управлении бросил вертолет с места вверх так стремительно, что у меня оборвались все внутренности.

Я сразу понял, что это не простое ухарство. Беннет проверял меня. Конечно, сейчас многие боятся летать. Генная профилактика и продление жизни сделали свое дело, у людей развилась паническая боязнь любого риска. Сколько авиакомпаний разорилось за последние десятилетия, как опустели некогда многолюдные аэропорты, каким разреженным стало расписание авиарейсов! Зато железные дороги и судоходные компании расцвели пышным цветом. Уютные поезда и комфортабельные морские лайнеры забрали почти всех пассажиров, темп передвижений резко замедлился. Но к чему он вообще, когда у каждого впереди столько времени? К чему и сами передвижения, когда есть компьютеры и интернет?

Да, Беннет явно проверял меня. Тем более, что летели мы над зоной протектората ООН, где — чем черт не шутит — какой-нибудь бродячий, не до конца состарившийся моджахед мог послать вдогонку нашему вертолету пулеметную очередь или запустить с плеча переносную ракету.

Внезапно Беннет заложил такой глубокий вираж, что земля встала на дыбы. Я завалился и боком повис на ремнях. Желто-зеленая холмистая Африка с ураганной скоростью неслась справа подо мной, казалось, в нескольких метрах от моего немеющего плеча.

Беннет сверху, из своего кресла, смеялся:

— Не страшно?

— Нисколько. Я люблю летать.

От изумления он выровнял вертолет:

— Что, правда?

— Когда-то, когда у меня было немного свободных денег, я даже занимался дельтапланеризмом.

— А с парашютом прыгали? — поинтересовался Беннет.

— Нет, ни разу.

— Почему?

— Потому что прыгать с парашютом я боюсь.

Он расхохотался и заложил яростный вираж в другую сторону.

Уже тогда мне показалось, что свои вопросы Беннет задает неспроста, что он ловит и мгновенно оценивает каждое мое ответное слово. Хотя все и выглядело пустой болтовней, только ради того, чтобы занять время в долгом, скучном полете.

И в тот первый раз мы небрежно болтали о типах дельтапланов и спортивных аэростатов, пока Беннет вдруг не смолк. Лицо его посерьезнело, он крепче взялся за штурвал и движением подбородка указал мне направление: на горизонте появился лагерь.

С высоты двух тысяч метров лагерь напоминал парниковую ферму, какие строят у нас в России. Ряды жилых павильонов из полупрозрачного пластика, поблескивавшего на солнце, казались рядами крытых теплиц. Вот только сразу поражали гигантские размеры этой "фермы": ее мертвенно сверкающая чешуя расползлась по пустыне на много километров, терялась в знойной дымке.

По заведенному порядку каждый ооновский лагерь носил имя своего первого коменданта. Тот, к которому мы приближались, назывался "лагерь Сиснероса". Значит, его основал какой-то Сиснерос, латиноамериканец или испанец.

В течение всего полета меня подмывало спросить у Беннета: на кой черт ему понадобился такой помощник, как я, абсолютный непрофессионал, непригодный даже в качестве телохранителя? Мне хотелось задать ему и вовсе непозволительный вопрос: зачем летит он сам, какой смысл в его инспекции? Компьютеры управления в Хартуме наверняка получают в непрерывном режиме подробнейшую информацию о том, что происходит во всех африканских лагерях, включая меню каждой лагерной столовой и состояние здоровья каждого обитателя.

Но я спросил только:

— В этом Сиснеросе, сколько там людей... живет?

Беннет чуть пожал плечами, сосредоточиваясь на управлении:

— Стандартный лагерь. Пять миллионов подопечных, десять тысяч обслуживающего персонала.

И начал плавно снижаться, одновременно уводя вертолет в сторону, обходя лагерь по кругу, словно для того, чтобы я мог лучше все разглядеть.

Этот лагерь ничуть не походил на сталинские и нацистские лагеря, какими их показывают в исторических фильмах. Его не опоясывали заграждения из колючей проволоки, не было никаких сторожевых вышек. По периметру жилых кварталов тянулась только символическая черно-зеленая полоска кустарника. Границы лагеря никто не охранял. Уйти отсюда, преодолеть сотни километров полупустыни, жаркой, почти безводной, и так было невозможно. Впрочем, если бы вокруг даже цвели сады и били источники с ключевой водой, никто из содержавшихся в лагере подопечных все равно не попытался бы сбежать.

Огибая лагерь, Беннет почти с геометрической точностью держался в нескольких сотнях метров от его внешней кромки (возможно, подлетать ближе просто запрещалось). Вертолет опускался. В самом лагере можно было уже разглядеть муравьиное копошение обитателей в проходах между стекловидными павильонами. А прямо под нами проплыли приземистые бетонные купола УТС-электростанции. В стороне открылись уходящие за горизонт зеленые квадраты полей с искусственным орошением. Кое-где по ним, точно красные божьи коровки, ползли трактора и грузовики. Большую часть продовольствия для населения лагеря выращивали на месте.

Неожиданно внизу замелькали бесконечные прямые ряды каких-то, как мне показалось в первое мгновение, одинаковых пеньков. Словно остатки правильно посаженного, а потом исключительно ровно срезанного леса. Я догадался: это — кладбище. В лагере Сиснероса не было крематория, здешних подопечных, уважая их религиозные традиции, хоронили в земле.

Под нашим вертолетом понеслись плиты аэропорта. Сбоку на полосе, распластав гигантские крылья, стояли два транспортника, полуторатысячетонные "Боинги-Карго". За ними — несколько самолетов поменьше и с десяток вертолетов. Беннет завис прямо перед командным пунктом — стеклянной башенкой, над которой развевался голубой флаг ООН. Плавно опустился на полосу, выключил двигатель.

Мы расстегнули ремни, открыли дверцы, в кабину хлынула африканская жара. Я сбросил откидную ступень и спустился, как мне показалось, прямо на сковородку: накаленный бетон аэродрома припекал ноги даже сквозь обувь.

Со стороны башенки к нам приближалась группа встречающих. Впереди шел высокий краснолицый полковник, следом — несколько офицеров, среди которых я заметил и женщин.

Беннет пожал полковнику руку и сказал:

— Привет, Микки!

— Привет, Уолт! Плановая проверочка? Будешь опять соби-рать жалобы у этих стариков? Поедем сначала ко мне в штаб. Отдохнешь, примешь душ.

— Микки, — сказал Беннет, — я недоволен тобой.

Полковник вздохнул:

— Понимаю.

— Слишком много самоубийств, Микки. Две с половиной ты-сячи за один прошлый месяц! Если об этом узнают в Совете Безопасности, с тебя сорвут погоны, а меня вытащат в Нью-Йорк и прямо перед зданием ООН распилят ржавой пилой.

— Черт возьми, — воскликнул полковник, — я же не могу запретить этим проклятым арабам вешаться! Сколько раз я просил, чтобы мне разрешили поставить приборы наблюдения в жилых помещениях!

— Микки, — сказал Беннет, — не воображай себя комендантом концлагеря! Эти люди — не заключенные, а подопечные. По закону они пользуются всеми правами человека, за исключением права на генную медицину. Ты не смеешь за ними подглядывать и нарушать их право на личную жизнь! Ищи другие методы, надавай пинков своим психологам!

Полковник только устало махнул рукой.

— Да, — спохватился Беннет, — я не представил своего помощника, познакомьтесь: майор Витали Фомин, прикомандированный, из России.

Он так и произносил мое имя и мою фамилию с ударениями на первом слоге, но я уже привык.

Встречавшие приятно улыбнулись мне. Я улыбнулся им.

К нам подъехали два пустых крытых джипа.

— Мистер Фомин, — сказал Беннет, — по инструкции вы обязаны сопровождать меня повсюду, но сейчас я могу вас отпустить часа на три. Я поеду прямо в штаб, а вы пока поглядите на лагерь. Вы здесь впервые, вам будет интересно. Микки, дай ему сопровождающего!

— Ради Бога. Лейтенант Нильсон!

Из-за плеча полковника вышла крупная, грудастая, коротко стриженная блондинка с прозрачными глазами и такими светлыми бровями, словно их вовсе не существовало. Признаться, крупные женщины — моя слабость, но эта была откровенно некрасива. С пышной фигурой никак не гармонировали мужские черты широкого лица. Мальчишеский ежик бело-желтых волос и униформа "Ай-пи" тоже не добавляли очарования. И все-таки мне стало любопытно: каков ее календарный возраст?

Беннет, полковник и остальные офицеры пошли к первому джипу, а я последовал за лейтенантом Нильсон ко второму. Она села за руль, указала мне на соседнее сиденье и первым делом отключила автонавигатор:

— В жилой зоне подопечных нам разрешается ездить только на ручном управлении. Кстати, вы можете называть меня Фридди.

В джипе работал кондиционер, было прохладно, пахло сосновым лесом.

— Фридди, Микки, — сказал я, — играете в детский сад?

— Скорее в большую и дружную семью, — ответила она, трогаясь с места. — Вы хоть представляете себе, как мы тут существуем? Жара, эти ужасные старики, их бесконечные смерти, самоубийства. Если еще соблюдать субординацию среди своих, можно вообще свихнуться. Вам-то что, вы командированный: покрутились несколько месяцев — и домой. А попробуйте прослужить здесь положенные два года. Уверена, вы быстро стали бы в нашей компании своим парнем Витти. Или сбежали бы отсюда.

— А вы сколько времени здесь находитесь?

— Уже три года, — сказала она, — и всего дважды летала в отпуск.

— Ничего не понимаю. Вам что, в отличие от остальных, здесь нравится?

— Профессиональный интерес, — ответила Фридди. — Я — филолог-арабист, пишу диссертацию. Ну и деньги. Одинокой женщине, — она выделила слово "одинокой", — приходится копить на жизнь. А здесь платят вдесятеро больше, чем в университете, поэтому я и продлила контракт. А вы из какого места России?

— Из Петрограда.

— О, тогда мы с вами почти земляки! Я — шведка из Сток-гольма. Я бывала в вашем городе, он красивый.

В ней все же было некое обаяние, несмотря на грубые черты лица, солдатскую стрижку и здоровенные, мужские кисти рук, которыми она уверенно вертела руль. Ее распяленные под униформой могучие груди тоже подпрыгивали на руле, словно помогая в управлении. Я вдруг подумал о том, что случится, если я положу свою ладонь на эту грудь: схлопочу в ответ пощечину или нет?

Фридди будто уловила ход моих мыслей, улыбнулась:

— Попробуйте угадайте мой календарный!

— Тридцать лет?

— Тридцать пять. А хотите, угадаю ваш?

— Попытайтесь.

Она внимательно взглянула на меня:

— Ну... около пятидесяти.

— Добавьте еще пятнадцать, не ошибетесь, — сказал я.

— В самом деле? Теперь ничего толком не поймешь, да это и не важно. Генная медицина всех уравняла!

Фридди явно поощряла меня. Видно, здесь, в лагере, они все друг другу порядком надоели, а я был человеком новым. И я не то чтобы стал поддаваться ей, но невольно вспомнил о том, как давно у меня не было женщины. Я начал размышлять, стоит ли мне поэтому привередничать? Не искупает ли Фриддина уступчиво сть недостатки ее внешности?

Я не успел ничего решить: Фридди сделала крутой поворот, я завалился по инерции, и мне в бок, напомнив о себе, больно врезался мой пистолет. Кобура с таким же точно пистолетом висела, точнее, лежала, подпрыгивая, на широком бедре Фридди.

— Генная медицина уравняла не всех, — проворчал я, вы-прямляясь. — Вы забыли о своих подопечных.

— Ну, эти сами виноваты, — ответила Фридди. — Вы их никогда еще не видели? Так вот, любуйтесь!

Мы уже миновали административный квартал (он предусмотрительно был расположен не в центре лагеря, а на краю, рядом с аэропортом), и наш джип медленно въехал в улочку восточного города. Павильоны-дома из полупрозрачного зеленоватого пластика, теснившиеся по обеим сторонам, были украшены с фасадов затейливыми орнаментами. Вдоль тротуаров выстроились ряды пальм, их листья колыхались в потоках прохладного воздуха, поднимавшегося из решеток уличных кондиционеров. Под пальмами, словно яркие ковровые дорожки, тянулись газоны с цветами. Многочисленные вывески лавочек и небольших кофеен были написаны по-арабски и по-английски. На круглой площади бил фонтан.

Игрушечное изящество этого города могло бы вызвать умиление, но стоило взглянуть на его обитателей — тех, что брели куда-то по своим делам, стайками беседовали на тротуарах, сидели за уличными столиками кофеен, расступались на проезжей части перед нашим медленно катящимся джипом, — стоило только взглянуть на них, и в груди растекался жутковатый холодок. Одни старческие лица, темные и морщинистые, как печеные картофелины. Потухшие глаза. Гигантское скопление стариков, казавшихся мертвыми при жизни, может быть, оттого, что НИ ОДИН ИЗ НИХ НИКОГДА НЕ ИМЕЛ ДЕТЕЙ.

Я пытался представить себе этих несчастных такими, какими они были полвека назад — молодыми, полными сил. Многие из них становились тогда яростными воинами за веру. Их воодушевляла священная ненависть к иноверцам, погрязшим в неправедных богатствах и разврате, ничтожно малочисленным, трусливым, обреченным. Они верили, что в награду за свои подвиги попадут в рай. И вот теперь, одряхлевшие, с остывшей кровью, больные, они действительно доживали в раю. Но он был устроен для них милостью победивших врагов.

Игривое настроение у меня улетучилось. Мне больше не хотелось флиртовать с Фридди. Она тоже притихла за рулем. И вдруг сказала со странной распевностью:

— Были целые народы, которые вели непотребную жизнь. И посмотри, где они теперь? Господь истребил их.

— Что это? — не понял я.

— Коран, — ответила она.

Среди стариков кое-где были заметны старухи, одни с открытыми лицами, другие — в темных накидках. На наш джип словно никто не обращал внимания. Даже те, кто освобождал нам дорогу, отходили в сторону с отсутствующим видом. Но иногда мне казалось, что сквозь непробиваемое стекло я встречаю и живые взгляды, в которых горит откровенная ненависть.

А ведь большинство этих стариков и старух в той, прошлой, жизни не были ни моджахедами, ни террористами. Они просто родились и выросли в многодетных семьях, естественных для их народов. Они просто жили по обычаям своих предков и в свою очередь собирались родить много детей. Ничего не понимавшие и кроме этого ни в чем не повинные, поняли они хоть теперь то, что произошло?

Фридди искоса наблюдала за мной.

— Жалеете их? — спросила она. — А как вы думаете: если бы не мы, а они победили, они бы нас жалели? Вот именно. А мы все мучаемся комплексом вины, все возимся с этими стариками. В лагерных больницах обхаживают даже тех, кто в полном маразме. Суетятся вокруг до последнего вздоха. Кстати, самые сердобольные — ваши русские врачи.

— С теми, кто еще не попал в больницу, тоже возитесь? — спросил я, глядя на уличную толпу.

— Как с маленькими деточками, — ответила Фридди. — Бежим со всех ног выполнять любой каприз. Тем, кто хочет торговать, устраиваем лавки и кофейни, завозим товары. Ввели специальные деньги для обращения в лагерях. Тем, кто хочет заниматься ремеслом, оборудуем мастерские. Кто хочет работать на полях — пожалуйста. Кто хочет любить...

— Что-о?! — изумился я.

Фридди рассмеялась:

— Да у них любовь — самое главное развлечение, мы их кормим слишком хорошо. Их вера очень строго регламентирует отношения между полами, но здесь, в лагере, все запреты, конечно, ослабли. И уж какие среди этого старья кипят страсти — можно лопнуть со смеху! Тут и счастье, и отчаянье, и ревность, и измены. А последняя их мода — самоубийства вдвоем.

— Вдвоем? — переспросил я. И вдруг мне вспомнилось нечто странное, непонятное, услышанное мною сегодня.

— Ну да! — ответила Фридди. — Они же не могут без мистики, вот у них и родилось очередное поверье: мол, если старик со старухой, которые здесь полюбили друг друга, вместе удавятся, то вместе и попадут в рай. Посмотрели бы вы, как эстетично выглядит такая счастливая парочка в петлях.

— Не надо, Фридди! — взмолился я.

Она возмущенно колыхнула бюстом:

— А что? Они же вешаются. Или платят кому-то из своих, по-здоровее, чтобы тот их прикончил. Еще один местный бизнес. И это после всего, что мы для них делаем. Неблагодарные твари! Нечего было собирать их в лагеря, надо было оставить доживать там, где они и жили. Пусть бы дохли с голоду!

— Фридди, — упрекнул я, — вы все-таки специалист по их культуре. Неужели вам их не жалко? Неужели нет среди них ни одного, кто был бы вам симпатичен?

— Здесь рядом, в пятнадцатом квартале, — сказала она, — живет их поэт, очень талантливый, может быть, великий. Во всяком случае, последний. Али Мансур. Он хороший и забавный, приглашает меня в гости. В своей диссертации я использую много его текстов.

— Как красиво звучит — Али Мансур.

— Это псевдоним, поэты любят звучность. Его настоящее имя — Ибрахим, вполне обыкновенное.

— А о чем он пишет?

— Ну, о чем он может писать. Об одиночестве человека, о тщетности желаний, о смерти. Это же восточный поэт, и он не имеет права на генную медицину. — Фридди отпустила руль и потянулась, разминая свое большое засидевшееся тело. — Беннет освободил вас до трех, сейчас половина первого. Хотите, заедем ко мне? — Ее губы раздвинулись в улыбке, открывая белизну крупных, как клавиши, зубов.

— Фридди, — попросил я, — давайте лучше заедем к вашему Али Мансуру. Если, конечно, он не будет против.

Недовольная гримаса была мне ответом.

— Ну, пожалуйста, Фридди! Я никогда не видел живого поэта! Мы к нему заедем совсем ненадолго, а потом — сразу к вам.

Она пожала плечами, отвернулась от меня и немного прибавила скорость.

Али Мансур встретил нас приветливо и просто, без всяких восточных церемоний. Вообще, на первый взгляд, ничего специфически восточного не было ни в его облике (европейского вида седенький старичок в спортивном костюме), ни в обстановке квартиры. Я с любопытством разглядывал жилище поэта: сплошные застекленные полки с книгами, старыми, бумажными, на арабском и английском. На столе — такой же древний, как эти книги, компьютер.

Фридди явно не сомневалась, что одинокий старик будет рад посещению. Впрочем, она сразу дала понять, что мы спешим и заехали сюда только по моему капризу:

— Познакомьтесь, Али, это наш гость из России, которому захотелось посмотреть на вас.

Старичок поклонился, улыбаясь, но я заметил, как одновременно он скользнул взглядом по моей форме, погонам, тяжелой кобуре, и мне почудилось, что при слове "гость" в его светло-карих глазах сверкнули искры насмешки. Так в зоопарке наделенный разумом лев мог бы взглянуть сквозь прутья своей клетки на очередного любопытствующего посетителя.

— Я читал о России и смотрел русские фильмы, — сказал старичок. — Меня всегда интересовали морозы, снега. Я хотел побывать зимой в какой-нибудь северной стране — России или Швеции. Но запрещают врачи. В прошлом году они сделали мне шунтирование сердца, а гарантий, к сожалению, не дают.

— Побывать в России? — удивился я. — Вы хотите сказать, что вам разрешается покидать лагерь?

— Конечно! — ответила за него Фридди. — Только с сопровождающим. А почему бы и нет? Такому подопечному, как Али, администрация всегда пойдет навстречу.

— Но это значит, — все недоумевал я, — что можно и остальным?

— Остальные не хотят! — отрезала Фридди.

Старичок улыбался.

— Могу я почитать какие-нибудь ваши стихи? — спросил я.

Он вновь поклонился с самым доброжелательным видом, но мне опять почудились сверкнувшие в его глазах презрительные искры.

— Старые стихи, — сказал он, — это выросшие дети, у них своя жизнь. Вас, надеюсь, не шокирует такое сравнение в устах человека, которому не дали иметь настоящих детей? Как мать живет заботами о новорожденном, поэт всегда живет мыслями о новых стихах. Они у меня еще в рукописи. Если угодно, я прочитаю сам. А вы помогите мне, Фридди, я не доверяю машинному переводу.

Он открыл папку, выбрал листок, просмотрел написанное. И вдруг отложил листок, закинул голову и начал громко читать по памяти. У него оказался совсем иной голос — резкий, звенящий, гортанный. Фридди, с любопытством вслушиваясь, забормотала перевод:

Когда всемогущая сила,

Которую иные называют Природой,

А иные — Богом,

Создала Человека для того,

Чтобы он Ее познавал,

Она зажгла в нем вместе с разумом

Неутолимое стремление

К первенству над собратьями.

То был необходимый, но коварный дар!

Именно этот огонь,

Сжигающий души человеческих существ,

Огонь вековечной борьбы

Народа против народа,

Обычая против обычая

И каждого человека против всех остальных, —

Этот огонь

Дает энергию для познания и развития,

И в то же время

Своим непреодолимым жаром

Сам ставит им гибельный предел.

И победителям в минувшей войне,

Победителям, уничтожившим мой несчастный народ

За его детскую гордыню,

За то, что он хотел первенствовать,

Пренебрегая мудростью,

Уповая на слепую веру и свое множество, —

Этим победителям

Суждено недолго

Тешить гордыню собственную.

Всемогущая сила,

Которую одни называют Природой,

А другие — Богом,

Велит Человеку познавать себя,

Но никогда не допустит,

Чтобы существа человеческие,

Возвышаясь в познании, обрели власть над Нею.

И то же самое пламя,

В котором победители

Сожгли мой народ,

Пламя междоусобной борьбы,

Притихшее на время в душе каждого из них,

Разгорится вновь,

И разрушит их недолгое единство,

И поглотит их самих.

А на опустевшей Земле

Всемогущая сила,

Которую иные называют Природой,

Иные — Богом,

Из нашего общего пепла

Создаст нового Человека

Для того, чтобы он Ее познавал...

Старик остановился, тяжело и прерывисто задышал. Несмотря на прохладу в комнате, лицо его покрылось каплями пота. Он сел. Морщась и виновато улыбаясь, достал лекарство и бросил таблетку в рот.

Когда мы с Фридди вышли из его дома и сели в джип, она сказала:

— Старичок сходит с ума. Этот последний опус я, конечно, не стану включать в свою диссертацию.

— Не заметил ничего безумного.

— Потому что не знаете арабского. Беглый перевод со слуха — только тень. Бр-р, у меня так мороз по коже от его завываний!

— А где старик публикует стихи?

— Да большей частью просто читает в кофейнях. Ну, еще выставляет в сети. Здесь своя внутрилагерная сеть, без подключения к интернету.

— Фридди, — сказал я, — старик уже не выберется из лагеря, но выпустите отсюда хотя бы его стихи. Ведь есть и новые арабы, такие же бессмертные, как мы. Пусть немного, но есть. Все подопечные вымрут, лагеря закроют, а эти новые — будут жить в одном мире с нами. Так почему бы не опубликовать произведения старика у них? Они бы их сохранили.

— Новые арабы похожи на американцев еще больше, чем шведы или русские, — отмахнулась Фридди. — На кой черт им его стишки! Нет уж, из всех новых народов я уважаю только китайцев. Они даже не отдали своих стариков в лагеря. Двадцать миллионов новых китайцев сами тащат двести миллионов своих стариков. Молодцы, избавили нас от хлопот!

Поглядывая на часы, Фридди вела машину гораздо быстрее, чем прежде. Старики, слонявшиеся по проезжей части лагерных улиц, уже не отходили, а разбегались с нашего пути. О ее намерениях нетрудно было догадаться: она торопилась доставить меня к себе. Но мои-то мысли занимало совсем другое.

— Фридди, — спросил я, — какой календарный у Али Мансура?

— У подопечных нет календарного, — ответила она, — у них просто возраст. Ему семьдесят пять или семьдесят шесть, не помню точно.

Я задумался. Когда в Россию пришла генная профилактика, ее, как и в западных странах, делали всем, независимо от возраста. Конечно, пожилые не могли рассчитывать на такое продление жизни, как молодые. Но даже больные старики, обреченные на смерть в ближайшие годы, если не месяцы, жили после профилактики еще пять, десять, а то и двадцать лет.

— Фридди, — сказал я, — Али долго не протянет. Эти признаки болезни я помню по собственному деду.

— Ну и что?

— Фридди, если уж старик пользуется такой любовью администрации, почему бы не сделать ему генную профилактику? Он прожил бы еще лет пять-десять, написал новую книжку стихов, а мировой порядок от этого не рухнул бы.

— Что-о? — изумилась Фридди. — Подопечному сделать генную профилактику?! До такого не додумались даже ваши русские врачи, которые готовы рыдать над этими мумиями в лагерных больницах. Да вы с ума сошли! Как можно нарушать закон? Стоит сделать исключение для одного, самого прекрасного, как тут же объявится другой прекрасный, потом еще и еще. Только приоткроете щелочку, сквозь нее прорвется всемирный потоп! Или вы соскучились по террору? Нет уж, новый порядок, хорош он или плох, — все-таки порядок. И устоять он может на одном принципе: никаких исключений!

Лагерные улицы кончились, мы опять въехали в административный квартал. Фридди остановила джип:

— Здание штаба — вон там, через площадь. Видите флаг? А это — дом, где я живу. Так зайдем ко мне?

— Но у меня осталось совсем мало времени, меньше часа.

— Пошли! — скомандовала она.

Дом, где обитала Фридди вместе с другими офицерами, был внутри похож на гостиницу средней руки, в подобной я сам жил в Петрограде: в коридорах с рядами нумерованных комнат полыхали на стенах голограммы солнечных морских видов и горных пейзажей, в холлах и на площадках клубилась листва неизбежных садов — пальмы, цветущие кусты.

Мы уже поднялись на лифте на ее этаж, когда я вдруг вспомнил о том, что беспокоило меня. Возможно, то была мелочь, но она раздражала своей непонятностью. Она казалась одной из тех самых мелочей, которые, по словам Фридди, угрожали порядку. Если не мировому, то в моей собственной голове. Мне надо было кое-что проверить, одному, без чужих глаз, и притом как можно скорее, до встречи с Беннетом.

К счастью, в этот момент я увидел дверь с нарисованным человечком.

— Извини, — сказал я, — мне срочно нужно сюда.

Фридди засмеялась:

— У меня в номере тоже есть туалет, подожди минуту.

— Не вытерплю! — простонал я.

Фридди, хмыкнув, отстала.

Я нырнул в туалет, закрылся в кабинке. Надо было спешить, и поэтому, справляя свое дело, я одновременно достал свободной рукой "карманник" и подключился к интернету. Быстрей, быстрей! Так, ООН: структура — протектораты — лагеря. Вот, "Сиснерос": построен в 2076—2078 годах, организатор и первый комендант — Фелипе Сиснерос, бывший министр внутренних дел Уругвая. Ладно, сейчас не до истории!.. Вот данные по лагерю на сегодняшний день, на ноль часов нью-йоркского времени: всего подопечных — четыре миллиона восемьсот семьдесят тысяч... Нет, мне нужны сведения за прошлый месяц! Вот они: количество поступивших подопечных... Поступивших? Ну да, их забирают в лагерь по достижении шестидесяти лет, а хронических больных — и того раньше. Но сейчас меня интересует не поступление, а убыль. Вот, нашел, нашел!

Я впился в цифры на экранчике "карманника". Так, общее число умерших за прошлый месяц — 29 353. Причины смерти, причины... Сердечно-сосудистые заболевания — большинство, понятно. Онкологические заболевания — ну, конечно, здесь есть еще и онкология. Заболевания органов дыхания... Вот, наконец-то, самоубийства — 416. Всего четыреста шестнадцать? Ого!.. Дальше идут несчастные случаи — 97. Даже если все эти случаи — не что иное, как нерасследованные самоубийства (какой-нибудь подопечный, собравшийся на тот свет, не стал вешаться, а залез на крышу и слетел оттуда, не оставив записки), даже если это так, все равно сумма получается впятеро меньше той цифры, которую Беннет назвал на аэродроме!

Я выключил и убрал "карманник", задернул молнию на брюках и вышел из туалета в коридор, где меня с самым решительным видом дожидалась Фридди.

— Ну пойдем! — низким голосом сказала она.

Мы вошли в ее номер. До момента, когда я должен был предстать перед Беннетом, оставалось минут сорок пять, причем десять — пятнадцать из них мне предстояло затратить на дорогу до штаба. Значит, мы располагали не более, чем получасом, из которого Фридди явно не собиралась потерять ни секунды.

Фридди отстегнула кобуру с пистолетом и отбросила в сторону.

— Пойдем под душ вместе, — сказала она. — Так будет быстрее. И лучше.

— Понимаешь, Фридди...

Она протянула свою лапищу и решительно взялась за мой пояс.

— Фридди, милая...

— Дурачо-ок, — проворковала она прерывающимся голосом и с силой потащила меня к себе, — ах ты, дурачок!

Фридди обхватила меня и вдавила в свое огромное, горячее тело. Я ощутил себя муравьишкой, утопающим в расплавленной смоле. Ее бездонный рот жарко раскрылся и, точно сильнейший насос, больно втянул мои губы. Хуже всего было то, что при этом верхняя губа Фридди, выворачиваясь, залепила мне и ноздри, я задыхался. А ее рука уже уверенно скользнула вниз от моего пояса. Фридди явно собиралась меня изнасиловать, и после нескольких энергичных манипуляций ее сильных пальцев я почувствовал, что замысел ее имеет все шансы увенчаться успехом. Кажется, она уже решила пренебречь душем и нацелилась просто закинуть меня на кровать.

В этот самый миг в моей форменной рубашке, почти раздавленный могучим бюстом Фридди, вдруг запищал "карманник", и голос Беннета резко произнес:

— Мистер Фомин! Судя по сигналу, вы уже где-то поблизости от штаба. Я прошу вас поторопиться, вы мне срочно нужны.

Я вырвался из объятий Фридди, достал "карманник" и с трудом произнес онемевшими губами:

— Сейчас буду.

Фридди в ярости топнула тяжелой ногой:

— Плевать, пусть подождет!

— Как можно, милая? Мы — офицеры, служба прежде всего.

Она схватила меня за плечи:

— Ты убегаешь, потому что я некрасивая?

— Ну что ты! — Я осторожно снял ее руки со своих плеч (там должны были остаться синяки), потянулся к ее лунообразной голове, погладил соломенный ежик волос, погладил толстую щеку, заглянул в круглые водянистые глаза и, отступая, сказал проникновенно: — Ты очаровательна.

— Врешь, врешь! — закричала она. — Я все понимаю! Конечно, красота стоит денег. Но ничего: я откладываю свое жалованье и через год вернусь в Стокгольм с хорошим банковским счетом. Перестрою лицо в лучшей клинике пластической косметики, я уже выбрала себе образец, подтяну фигуру. Ты увидишь, какой я стану... Нет, я позвоню тебе еще раньше! Я прилечу к тебе в отпуск!

— Буду ждать, — проворковал я, отходя к двери. Я не сомневался, что она никогда не позвонит. Надо было только постараться в "Сиснеросе", в оставшееся время, не оказаться с ней опять наедине.

В дверях я спохватился:

— Прости, дорогая, один пустяковый вопрос по службе.

— Пропади она пропадом!!

— Ну, совсем пустяк, просто у меня сегодня что-то голова не соображает. Беннет говорил, что если в Совете Безопасности узнают, сколько самоубийств совершают подопечные, у вас и у него будут большие неприятности.

— Разумеется.

— Но как там могут этого не знать, ведь есть интернет?

— Что-о? — у Фридди как будто даже ярость поутихла, так мой вопрос ее развеселил: — А ты не понимаешь? Нет, правда, не понимаешь? — она засмеялась: — Ах ты, дурачок! А кто, по-твоему, посылает сведения в интернет?

— Вы сами. Ты хочешь сказать?..

— Ну, конечно! Неприятности никому не нужны. Самоубийц раскидывают по графам смертности от всяких болезней. Да разве дело только в самоубийцах! Для чего, по-твоему, Беннет мотается по лагерям с личными инспекциями?

— Я думал, это часть ритуала, для успокоения совести победителей. Вроде содействия предпринимательству подопечных или заботы о них в лагерных больницах.

— Ритуал ритуалом, — сказала Фридди, — но большим начальникам нужна реальная информация. Им необходимо знать, что в действительности происходит в лагерях. А как это можно установить? Есть другой способ, кроме личной проверки?

Я молчал.

— А для чего, по-твоему, Беннет отослал тебя на несколько часов? — смеялась Фридди. — Тоже не понял? Ах ты, мой честный русский дурачок!

Беннет в штабе встретил меня с озабоченным видом:

— Вы не успели пообедать, мистер Фомин? Тогда слушайте: налево по коридору автоматы — сандвичи, хот-доги, кофе, сок. Даю вам десять минут на то, чтобы подкрепиться, и отправляемся на заседание совета старейшин.

Уже в машине, которой управлял сержант-водитель, я спросил Беннета:

— Кто придумал такое название — совет старейшин? В лагере для стариков.

Беннет задумался на секунду, потом рассмеялся:

— Действительно, абсурд! А мы и не замечали. Вы остроумный человек, мистер Фомин. — И пояснил: — Этот совет — орган самоуправления, мы должны приучать подопечных к демократии.

— Стоит ли тратить силы? У них осталось не так много времени, чтобы использовать ваши уроки.

— Стоит! — решительно сказал Беннет. — Демократия — самодостаточная ценность. А кстати, как вам лагерь?

— Если смотреть, ни о чем не задумываясь, — все вокруг замечательно, торжество гуманизма.

— А если задуматься?

— Ужас.

— Вы, русские, сентиментальный народ, — усмехнулся Беннет. — Хотя, когда попадаете в ситуацию, из которой нет выхода, кроме работы, работаете не хуже других. Но, мистер Фомин, вы дали совершенно точное определение происходящему здесь: торжество гуманизма!

— Повесьте этот лозунг на лагерном кладбище.

— Мы воздвигнем его на месте штаба, когда умрет последний подопечный и лагерь сровняют с землей... А ну-ка подумайте: если человечество уподобить единому организму, кем были наши подопечные полвека назад, когда начиналась Контрацептивная война?

Я пожал плечами:

— Ну, террористами уж точно были не все.

— Эти люди были раковой опухолью, — сказал Беннет, — которая стремительно разрасталась. А то, что одни клетки опухоли вели себя активней, другие спокойней, для организма не имело значения. — Он задумался, потом продолжил: — Аналогия, конечно, условная, сейчас генная медицина не позволяет опухолям даже начинать развитие. Но мы говорим о прошлом. Подумайте, подумайте, какими средствами располагали тогда цивилизованные страны? Терапия была уже бессильна. Ни уговорами, ни помощью мы не могли остановить размножение отсталых народов, а значит, и порождаемый им терроризм. Мы могли сделать хирургическую операцию — испепелить всю их многомиллиардную массу ядерным оружием. Но такая операция погубила бы нас самих, на Земле вообще никакой жизни не осталось бы. Вы согласны со мной?

— Согласен.

— Если вы помните, — продолжал Беннет, — у нас на Западе тогда раздавались голоса, призывавшие к христианскому непротивлению. Это означало, что мы должны были позволить нынешним подопечным, в то время кипевшим яростью и молодой силой, победить нас. Но раковая опухоль не может победить, мистер Фомин! Она может только убить организм, на котором паразитирует, и вместе с ним погибнуть сама. Или вы думаете, что, уничтожив цивилизованный миллиард и размножившись миллиардов до пятнадцати, эти люди благоденствовали бы на завоеванной ими Земле? С их-то средневековым сознанием, порождающим нетерпимость, лишающим их способности к научно-техническому прогрессу?

— Не думаю, чтобы они благоденствовали.

— Они истребили бы сами себя, мистер Фомин! Если бы мы тогда позволили им победить, ни одной из этих мумий, которые вызывают у вас такую жалость, — Беннет кивнул, указывая за стекло машины, — давным-давно не было бы в живых. Они все погибли бы молодыми, и погибли в мучениях — в междоусобных войнах, от болезней, наконец — просто от голода, потому что не смогли бы себя даже прокормить. Подумайте об этом, и вы по-другому посмотрите на комфортабельные лагерные больницы и даже на лагерные кладбища... Да, мистер Фомин, мы действительно исцелились от всепланетного рака гуманнейшим способом. Мы только остановили размножение раковых клеток. И это было наилучшим решением для всех, в том числе и для них самих.

Беннет помолчал, потом спросил:

— Вам известно понятие — конец истории? Наши философы предсказали его добрых сто лет назад, в конце двадцатого века. Они напророчили, что история закончится с повсеместной победой демократии и свободного предпринимательства. Философам следовало добавить сюда еще и бессмертие, уже в то время было ясно, куда идет наука. Они не додумали, жизнь их поправила. И сейчас можно уверенно сказать: через несколько десятков лет, когда умрут последние подопечные, родившиеся перед самой войной, долгожданный конец истории, наконец, настанет. Собственно, он уже наступил для большинства бессмертных обитателей Земли. Как вы считаете, многие из них помнят об этих стариках, доживающих в протекторатах и лагерях?.. Вот именно! В лучшем случае наши бессмертные краем уха слышали о том, что существуют спецслужбы ООН, нечто вроде санитаров или ассенизаторов, которые где-то за горизонтом цивилизованного мира все еще копаются в последних людских отбросах минувшего. Вас не шокирует такое сравнение, мистер Фомин?

— Ну, не знаю...

— А я горжусь своей службой, — сказал Беннет. — Кто-то напоследок должен сделать и такую работу. И я не огорчен тем, что какой-нибудь простой обыватель из Нью-Йорка, Токио, Москвы или Сантьяго о нас, бедных ассенизаторах, не думает. А просто живет — без всяких социальных, национальных, религиозных потрясений. Живет на мирной планете, с однородной правовой системой, с условными границами, со свободным перемещением людей, капиталов, потоков информации. Живет, почти не старея, не испытывая страха перед болезнями и смертью. Да, мистер Фомин, это — конец истории!

Встреча с советом старейшин не произвела на меня никакого впечатления. В небольшом зале несколько десятков стариков (кстати, показавшихся мне куда более моложавыми, чем те, что слонялись по лагерным улицам) по очереди что-то говорили Беннету. Разговор шел по-арабски. Беннет слушал автоматический перевод, прижимая к уху "карманник", и через него отвечал старикам. Я тоже мог бы включить свой "карманник", но мне было неинтересно.

Интересное началось после совета старейшин, когда мы вышли оттуда и Беннет внезапно предложил:

— Давайте, отпустим машину и вернемся пешком.

— Пешком, через лагерь?!

Беннет с любопытством, сверху вниз посмотрел на меня:

— Вы, кажется, боитесь, мистер Фомин?

— Не настолько, чтобы забыть о своих обязанностях. Если не ошибаюсь, я должен вас охранять? Где прикажете маршировать, впереди вас или сзади?

— Просто идите рядом. Но не забывайте поглядывать по сторонам.

И мы пошли. Никакого удовольствия от прогулки я, разумеется, не получал. То, что я испытывал, не хочется называть страхом, но мне определенно было не по себе. Одно дело проезжать по лагерным улицам в герметичной машине с непробиваемыми стеклами и совсем иное — шагать ничем не защищенным в потоке здешних обитателей. Мы с Беннетом были слишком заметны. Я физически чувствовал, как волна узнавания катится перед нами, заставляя стариков подопечных (и что они только шляются туда-сюда?), подобно теням, соскальзывать с нашего пути. Расступаясь, они подчеркнуто не смотрели в нашу сторону, и все-таки я кожей ощущал, как они наблюдают за нами. Я ловил их шелестящие, гаснущие с нашим приближением обрывки разговоров. Я вдыхал особенный запах лагеря, в котором тоскливая кислота старческого пота и легкая резь дезинфекции смешивались с ароматами цветочных посадок, пряными испарениями какой-то еды, горячим кофейным духом. Если история действительно кончалась, она кончалась этим странным запахом — обреченной, истекающей жизни.

Беннет шел сквозь толпу, закинув голову, уверенно, словно океанский лайнер, перед форштевнем которого сами собой расходятся плывущие по волнам щепки. А я ступал как по минному полю. Предчувствие, что мы обязательно нарвемся на крупную неприятность, не оставляло меня. И только когда Беннет, сокращая путь, свернул с оживленной улицы в безлюд ный сквер, я немного успокоился и расслабился. Как оказалось, напрасно.

Неприятность поджидала именно в сквере. Его пустынная аллея вывела нас на окруженную кустами площадку с пестрыми скамеечками. Если бы в лагере были дети, эта площадка служила бы им идеальным местом для игр. За неимением детей возле одной из скамеечек возились несколько стариков, то ли боровшихся друг с другом, то ли как раз и занятых неким подобием игры. И только приглядевшись, я с ужасом понял, что происходит: два старика душили третьего. Вернее, душил один, здоровенный старик, расставив ноги, пыхтя и багровея от натуги, а второй — только удерживал обреченного, плотно его обхватив, хотя тот и не пытался сопротивляться. Две старухи в темных одеждах, не замеченные мной в первое мгновение, стояли рядом, спокойно наблюдая за убийством.

— Прекратить! — заорал я по-русски.

Сам не знаю, почему в миг потрясения из моей груди вырвался именно этот анекдотический крик российских полицейских.

— Прекрати-ить!! — вопил я, топая ногами, точно глуповатый полкан из комедийного фильма, внезапно для себя оказавшийся в центре пьяной драки.

Убийцы отпустили несчастного. Он секунду простоял, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом, потом осел, боком повалился на песок. Я двинулся было к нему, но тут что-то промелькнуло в воздухе, и в землю у моих ног ударил камень величиной с куриное яйцо!

Неожиданно для самого себя я среагировал мгновенно, и среагировал именно так, как должен был в силу служебных обязанностей — загородил собою Беннета. Со стороны это, пожалуй, выглядело забавно: Беннет никак не мог укрыться за моей спиной, он был выше меня на голову и вдвое шире в плечах. Однако происходившее явно не показалось забавным тем сумрачным старикам, которые один за другим, невесть откуда, вдруг стали выходить из кустов на площадку. Их набралось не меньше двух десятков. Они окружили упавшего, закрыли его от нас, и молча, медленно, всей толпой двинулись в нашу сторону. Мы с Беннетом, пятясь, отходили по аллее. Я слышал, как Беннет что-то быстро говорил за моей спиной. Наверное, вызывал патруль.

Еще несколько камней просвистели рядом с нами. Черт возьми, во всем лагере нельзя было отыскать ни единого камня, здесь кругом были только бетон, пластик, искусственная почва на газонах, в крайнем случае — просеянный песок, как на этой площадке. Значит, тихие старички совершали тайные вылазки за периметр, в пустыню, и там запасались своими снарядами.

Еще один камень пролетел мимо. Старики надвигались. Беннет рявкнул над моим ухом:

— Очнитесь, остановите же их!

Как во сне, я вытащил из кобуры пистолет и, направляя его дулом в землю, сдвинул кнопку предохранителя и передернул затвор. Старики надвигались плечом к плечу. Они смотрели не на нас, а куда-то под ноги. Может быть, поэтому их камни летели неточно, хотя в таком движении — слепом, молчаливом — было что-то особенно пугающее.

Сам не веря в то, что делаю, я поднял пистолет. Он сразу ожил и упруго шевельнулся в моей руке, поводя стволом. Помню, я еще подумал: как же он выберет отдельную цель в таком плотном строю? Под указательным пальцем я почувствовал тугое сопротивление спускового крючка. В пистолете было пятнадцать патронов, столько же в запасном магазине, а стариков — всего-то человек двадцать — двадцать пять. Я мог перестрелять их всех меньше, чем за минуту. И они валялись бы здесь, на песке, умирая, захлебываясь кровью.

Старики надвигались. Я пытался отыскать среди них краснорожего душителя. В этого, пожалуй, я согласился бы выстрелить. Но как раз его не было видно. Да и все равно, пистолет сам выбрал бы цель, независимо от моего желания.

— Стреляйте! — крикнул Беннет.

В этот миг очередной камень ударил меня в колено так, что от боли потемнело в глазах, и последующее было уже не осознанным действием, а вспышкой слепой ярости. Я вбил пистолет обратно в кобуру и с древним боевым кличем своей родины "Сука! Блядь!!" схватил камень с земли и запустил в толпу. Я попал в одного старика, он взвизгнул, словно кошка, попятился, и это еще больше распалило меня. С неистовой скоростью, как машина, я стал подбирать и метать камни. Старики дрогнули, стали закрываться руками. А когда, потрясая сжатым в кулаке очередным камнем и надрывая глотку неистовой матерщиной, я двинулся на них, они окончательно смешались и бросились бежать. Поднялась пыль, затрещали кусты, и на площадке остался только спасенный нами полузадушенный старик. Он так и лежал на боку, чуть загребая руками и ногами в тщетных попытках подняться.

Вверху раздался рев вертолета. Он завис над площадкой, из него вывалился трап, и к нам скатились четверо патрульных в полной боевой амуниции, похожей на космические скафандры.

Лейтенант, командир патруля, озабоченно выслушал рассказ Беннета.

— Вы сумеете отыскать нападавших? — спросил Беннет. — Их можно опознать по травмам, которые нанес мой помощник.

Лейтенант с сомнением покачал головой:

— Боюсь, ничего не выйдет, сэр. Они не станут обращаться к врачам, свои синяки сами залечат какими-нибудь примочками. А врываться в дома и устраивать принудительный осмотр мы не имеем права.

Беннет указал на лежавшего старика:

— Так допросите его, когда придет в себя.

— И это безнадежно, сэр. Он станет уверять, что на него набросились неизвестные, хотя, конечно, сам уплатил за удовольствие быть задушенным. Вот если бы вам удалось подстрелить хоть парочку этих старых обезьян в момент нападения, мы легко опознали бы трупы. А по ним вычислили бы остальных. И все было бы по закону.

Прямо по аллее подъехала реанимационная машина, туда погрузили спасенного нами старика. Воздушные патрульные вывели нас с Беннетом из сквера и сдали наземному патрулю на бронированном джипе.

— Садитесь, сэр, — пригласил из кабины командир наземного патруля.

— Нет, — закапризничал Беннет, — мы с помощником завершим нашу прогулку.

— Но мне приказано доставить вас в штаб под своей охраной.

— Тогда поезжайте следом!

И мы продолжили прогулку. Известие о случившемся, как видно, разнеслось по этому району лагеря: все вокруг точно вымерло. На улице, по которой мы шли с Беннетом, теперь не было ни души. На столиках кофеен под навесами стояли недопитые чашечки кофе, двери самих кофеен и лавочек были закрыты. Я не мог отделаться от неприятного ощущения, что из всех окон подопечные наблюдают за нами. Но для проверки надо было подойти к полупрозрачному окошку вплотную, буквально ткнуться в него носом, а Беннет, чего доброго, посчитал бы такое поведение ребячеством. Он угрюмо шагал посреди улицы. Я, прихрамывая из-за ушибленной коленки, поспевал рядом с ним. А позади неспешно катил патрульный броневик.

— Я вами недоволен, мистер Фомин! — вдруг заявил Беннет.

— Не понимаю вас. Я честно выполнил свои обязанности, и вы нисколько не пострадали. В отличие от меня.

Колено у меня в самом деле болело.

— Мистер Фомин, вы должны были стрелять!

— На нас напали полоумные старики. Для того, чтобы отвести опасность, необязательно было убивать их.

— Но из-за вас теперь не найти преступников.

— Да что их искать? Здесь все преступники, все нас ненавидят.

— Мистер Фомин, вы должны были стрелять!

Тут уже я взорвался:

— Если вам так нравится стрельба, то почему вы сами не носите оружие и не стреляете?

— Потому что генерал ООН, да еще американец, не может стрелять!

— А русский временный майор может?

— Обязан! — закричал Беннет. — Русский обязан, уругваец Сиснерос обязан! Мы сохранили вас в Контрацептивной войне, мы уничтожили ваших врагов, мы приравняли вас к себе, сделали победителями, дали вам бессмертие! Вы все получили даром! Так если уж пользуетесь благами нового мирового порядка, извольте нести и свою долю ответственности! Постарайтесь это понять!

— Это вы, с вашей генеральской тупостью и вашей американской спесью, не в состоянии понять то, что понял бы любой русский полицейский сержант! — заорал я в ответ. — Старики ХОТЕЛИ, чтобы я начал стрелять, они только этого и добивались!

Беннет запнулся, а меня уже несло, и занесло дальше, чем следовало:

— Вот интересно: если бы я уложил десяток-другой ваших подопечных, по каким графам смертности вы бы их списали?

Беннет притих, странно взглянул на меня и ласковым тоном спросил:

— У вас есть какая-то интересная информация, мистер Фомин?

Я сразу остыл. Впервые мне пришло в голову, что Беннет в аэропорту с каким-то умыслом назвал цифру лагерных самоубийств специально для моих ушей. Ведь все остальные и так ее знали.

— Какая же у вас информация, мистер Фомин? — мягко настаивал Беннет.

Но я уже вполне контролировал себя. Если жизненный опыт чему-то и может научить, так только осторожности. И я не собирался играть в непонятные мне игры.

— Нет у меня никакой информации, — ответил я. — А если бы что-то и показалось мне странным, я не стал бы ломать над этим голову. В конце концов я только временно прикомандированный, а здесь служат профессионалы. Им виднее.

Беннет одобрительно кивнул:

— Вы сразу показались мне разумным человеком, Витали! — впервые он назвал меня по имени. К нему вернулось хорошее настроение: — Не обижайтесь на мою резкость. Вы — молодец. Как храбро вы прогнали этих старых бандитов!

— Ну да, — буркнул я, — безумству храбрых поем мы песню.

— What? — опешил Беннет. — We sing a song to madness?..

— Такая поговорка была у моего деда, — объяснил я.

— Надеюсь, он не сам ее придумал?

— Это строка нашего великого писателя!

Беннет покачал головой:

— Мне приходилось слышать, что русская литература — самая оригинальная в мире. Похоже, меня не обманывали.

Я собрался было вступиться за честь родной словесности, но Беннет рассмеялся и хлопнул меня по плечу:

— Вы — молодец, молодец, Витали! Не сердитесь на меня. Как вы смотрите на то, чтобы пропустить по рюмочке после наших трудов и побед?

— В такую жару я пью только пиво.

— Начнем с пива, — согласился Беннет. — А когда сядет солнце и станет прохладно, пойдет и виски. Увидите, как прекрасно пойдет!

3

Я отчетливо помню себя в возрасте лет шести-семи. Помню, как мы тогда ужинали с дедом Виталием перед включенным телевизором. Дед пояснял мне:

— С перестройки горбачевской ужинаю только с последними известиями. Сорок лет подряд, иначе не могу. Это у меня уже рефлекс, как у собачки Павлова.

Мне, маленькому, каждый раз казалось тогда: слова "последние известия" означают, что они действительно последние, больше не будет ни событий, ни известий. Конечно, я не знал, что такое горбачевская перестройка и, тем более, что за зверь собачка Павлова. Но дед всегда говорил со мной как с равным. А я капризничал за столом:

— Опять картошка, не хочу!

— Ладно, — соглашался дед, — завтра кашу сделаем.

— И кашу не хочу больше!

— Чего же ты хочешь? — строго спрашивал дед. — Ананас? Так на ананас мы с тобой не заработали.

Я не знал, что такое ананас, но хорошо понимал, что означает "не заработали". Мы жили вдвоем на грошовую пенсию деда. Мы не получали даже моего крохотного детского пособия: его пропивал неведомо где мой отец. И я умолкал.

А по телевизору, из вечера в вечер, показывали одно и то же: взрывы, взрывы, взрывы, на улицах, в супермаркетах, на станциях метро. Взрывы в Нью-Йорке, Париже, Гамбурге, Милане. Дым, разрушенные стены, осколки стекла, неподвижные тела убитых и шатающиеся, окровавленные раненые. Растерянные метания полицейских, бегущие санитары с носилками. Взлетающие с авианосцев самолеты, увешанные гроздьями бомб, и новые взрывы, только снятые с высоты: огненно-дымные клубки, вспыхивающие среди зелени джунглей или стремительно покрывающие склоны гор.

Все было привычным, и, поглядывая на экран, дед спокойно жевал беззубыми деснами вареную картошку. Только иногда, если случалось что-то особенное, он оживлялся и комментировал:

— Во молодцы, и в Мехико дом рванули! У этих никто не отсидится, джихад так джихад!

Или насмешливо качал головой:

— Хе, фосгену напустили! Это даже как-то и несерьезно, фосген. Что же им, с ихними деньжищами, зарина не купить?

— Деда, — спросил я однажды, — а кто такие террористы?

— Сумасшедшие.

— Это чего, сумасшедших столько?

— Хватает, — сказал дед.

— А у нас они чего-нибудь взрывали?

— Еще как взрывали!

— А теперь не взрывают?

— Теперь нет.

— А почему?

— Потому что правительство у нас такое.

— Хорошее? — допытывался я.

— Ну, такое... — сморщился дед. — Крепкое. Вот скоро в школу пойдешь, там тебе объяснят.

И мне объясняли. Я пошел в школу в последние годы Правительства национального возрождения — ПНВ, как сокращенно его называли не только в газетах, но и в школьных учебниках. Правда, тогда, в конце двадцатых, никто еще не догадывался, что эти годы ПНВ — последние. Портреты президента, генерала Глебовицкого, в кителе, с единственным орденом — белым скромным крестиком, висели во всех классах. Нашим первым чтением были рассказы о подвигах, которые он совершал еще молодым лейтенантом на афганской войне.

Сколько раз потом на моей памяти в России менялось отношение к ПНВ! Сразу после его падения, в тридцатые, в эпоху Второй Перестройки, ПНВ называли мафиозной группировкой, прикрывавшейся патриотической демагогией. Неопровержимо доказывали, что родилось оно из симбиоза сотрудников спецслужб с одним из самых мощных кланов криминального бизнеса.

Позднее, в ходе Контрацептивной войны, о ПНВ заговорили с уважением: раньше Запада начало оно решительную борьбу с мировым терроризмом и посреди всеобщей беспомощности впервые показало, какими средствами можно добиться победы. Еще позже, в шестидесятые, в эпоху надежд, когда в Россию пришли генная профилактика и бессмертие, те же действия ПНВ вспоминали с осуждением: нельзя было против жестокости бороться еще большей жестокостью. Теперь, в восьмидесятых, о ПНВ снова пишут одобрительно.

Впрочем, двойственное отношение к нему я помню с тех же начальных классов. Тогда я ловил с мальчишеским любопытством приглушенные разговоры взрослых о повальном воровстве министров и самого Глебовицкого. Слышал пересказываемые шепотком анекдоты, вроде того, что все свершения ПНВ на благо народа — это два переименования: милиции в полицию и Петербурга в Петроград. Но в школе, куда я ходил, в бедной, бесплатной государственной школе, где на уроках труда мы сами чинили свои ветхие столы и стулья, наши педагоги — такие же нищие, как мы, — рассказывали нам о великих делах ПНВ. Они говорили, какие мы счастливые, что родились в России после того, как ПНВ навело в ней порядок.

Под лозунгом наведения порядка ПНВ и пришло к власти в одичавшей стране, где бандиты и воры только что не ходили парадом по главным улицам. И выполнило обещания, начав действительно с уничтожения преступности. Историки могут сколько угодно обвинять ПНВ в корыстолюбии и жестокости, но никто и никогда не мог обвинить его в бездарности там, где речь шла о карательных действиях. Пожалуй, за всю нашу историю, богатую сверх меры всякими опричнинами и НКВД, не было в России правительства, которое готовило бы свои акции так тщательно, в такой абсолютной тайне, а потом проводило их так внезапно, стремительно и эффективно.

В 2016-м, вскоре после прихода ПНВ к власти, все силовые ведомства подверглись жестокой чистке. Народу предъявили несколько сотен офицеров и чиновников, обвиненных в том, что они состоят на содержании у мафии. Молниеносно прокрученные судебные процессы завершились поголовными казнями этих бедняг, выбранных в назидание остальным. Исцеление право-охранителей от коррупции было (хотя бы на время) достигнуто проверенным российским способом — наведением ужаса.

А затем настал черед самого криминала. В помощь полиции бросили курсантов военных училищ и воинские части. Юридические процедуры "на период спасения нации" упростили до предела. Массовые аресты пошли скребком прямо по базе данных, накопленных полицейскими компьютерами на участников криминальных группировок и просто на подозрительных лиц. Пересматривались приговоры сотням тысяч заключенных, уже отбывавших наказание в колониях. Трибуналы-"тройки" списками, на компьютерах штамповали приговоры нового образца: двадцатилетние сроки и — расстрелы, расстрелы, расстрелы.

В годы Второй Перестройки, когда были рассекречены документы и заговорили участники событий, стало известно, что приговоренных преступников в действительности тогда не расстреливали. На военном аэродроме под Архангельском им сковывали руки и ноги, привязывали груз, впихивали в пластиковый мешок с завязкой на шее, укладывали, как бревна, в транспортный самолет и сбрасывали над Белым морем. Все делалось ночью и с соблюдением особых предосторожностей, чтобы западные разведки не поняли, что происходит. Такой способ именовался "чилийским". Деятели ПНВ считали его, во-первых, более гуманным, чем массовые расстрелы, которые оказывают тяжелое моральное воздействие на солдат-исполнителей, а во-вторых, более экономным и экологичным: он позволял обойтись минимальными силами, не требовал ни громадных захоронений, ни крематориев.

В эпоху Второй Перестройки много писали и о том, что на самом деле в 2016-м были направленно уничтожены только мафиозные кланы и криминальные группировки, не вошедшие в систему самого ПНВ, что оно стремилось запугать страну, что, как всегда в России, в той грандиозной чистке пострадало много невинных. Скорей всего, именно так и было.

Но можно понять и пафос наших учителей: преступность съежилась в итоге до незримого состояния. Мы, петроградские дети, в конце двадцатых годов смотрели фильмы начала века о бандитских перестрелках в нашем городе как сюжеты из древней истории. Нам не верилось, что такое могло происходить на тех самых улицах, где мы живем. (Думаю, не зря эти фильмы, напоминание о прошлом, так часто крутили по бесплатным каналам. Пропагандистская служба знала свое дело.)

Одновременно с уничтожением преступности на тот же "период спасения нации" запретили все политические партии, кроме правящей. Прихлопнули даже сталинистские и националистические движения, которые бурно приветствовали приход ПНВ. Самые крикливые их вожаки и писаки пропали без следа. Культом ПНВ были организованность и порядок, оно не терпело никакой самодеятельности вообще, а к самодеятельности угодливой относилось с особым подозрением, потому что не верило в чью бы то ни было искренность.

Но главное, делиться доходами от захваченной страны ПНВ ни с кем не собиралось. Больше того, стремилось свои доходы увеличить, а для этого, кроме покорности, требовало от населения трудолюбия. Главари же националистов и сталинистов, как и их приверженцы, работать не собирались, да и не смогли бы ни при какой погоде. Они рассчитывали получать вознаграждение только за "идейную близость" к победителям, то есть за приветственные визги в честь новой власти и проклятья по адресу врагов. Вознаграждение пришло.

Народ, как неизменно бывает в России в таких обстоятельствах, приветствовал и одобрял все действия правительства. Самый горячий энтузиазм, в данном случае, похоже, не слишком преувеличенный, вызвало истребление прежней олигархии и чиновничей элиты, сопровождавшееся громкими разоблачениями финансовых афер, публикацией раскрытых банковских счетов и списков конфискованных ценностей.

Некоторые историки объясняли потом, что действия ПНВ были неминуемой реакцией на затянувшийся сверх всякой меры российский хаос. И что только такой — сверхметодичной, сверхорганизованной — могла явиться диктатура в состарившейся, малолюдной стране.

Подавив преступность, правительство взялось за "освобождение России от кавказского ига". Это словесное клише застряло у меня в памяти с детства. "Освобождение" считалось главной заслугой ПНВ, за которую наш спасенный народ обязан был возносить ему хвалу.

Вначале была закончена кавказская война, кровавая, безнадежная, тянувшаяся с небольшими перерывами свыше двадцати лет. Закончена в несколько месяцев, ошеломляющим образом. Весной 2017-го правительство объявило, что Россия больше не в состоянии контролировать мятежные регионы. Ее армия малочисленна из-за низкой рождаемости, ядерное или химическое оружие применить невозможно (гуманизм, общечеловеческие ценности), а денег на иностранных наемников нет (богатства страны расхищены при прежнем режиме). Все, что остается в такой ситуации, — отступить с гор на удобные для обороны рубежи и постараться их удержать под натиском многолюдных орд боевиков. Горцев, сохраняющих верность России, призвали уйти вместе с армией.

Военная группировка, отступавшая с Кавказа, насчитывала сто пятьдесят тысяч человек. К ней присоединились свыше полумиллиона беженцев. Уходили, собрав всех своих родственников, те, кто сотрудничал с российской властью и после победы фанатичных соплеменников был обречен на страшную смерть.

При перемещении таких масс всегда возникает опасность эпидемий, поэтому, естественно, солдатам и мирным жителям, двинувшимся в путь, были сделаны необходимые прививки. Совершенно логичным выглядело и то, что спешно развернутые медицинские пункты в несколько дней сделали те же прививки всему населению Ставропольского края, Краснодарского края и Ростовской области, куда выходили войска и беженцы.

Их колонны еще ползли по горным дорогам, снимая мины, натыкаясь на засады, отстреливаясь, когда случилось событие, произведшее гнетущее впечатление даже на фоне остального кровавого хаоса. На Кавказе испокон веков тлеют природные очаги чумы. Поэтому с советских времен там постоянно работали бригады эпидемиологов. С ельцинской поры им стали помогать иностранные специалисты. И вот, в сумятице исхода, одну такую бригаду врачей — трех русских и англичанина — захватили боевики.

Так и не было раскрыто: сами врачи остались на покинутой войсками территории, чтобы продолжать свою работу, или просто случайно отбились от походной колонны. Никогда не было и точно установлено, что за боевики с ними расправились: чеченские, какие-то другие местные или арабы, афганцы. Впрочем, к тому времени они уже только сами различали друг друга, а для населения России — не без помощи пропагандистской службы — все давно слились в одну плакатную звероподобную физиономию, бородатую, с оскаленной пастью и горящими безумной ненавистью глазами.

Так или иначе, врачей казнили. И видеокадры, где вокруг их отрубленных голов, насаженных на высокие колья, отплясывают смеющиеся боевики, заставили содрогнуться весь цивилизованный мир. (Фотография четырех голов на кольях была даже в нашем школьном учебнике. Правда, совсем маленькая, неразличимая в подробностях, чтобы не травмировать детскую психику.)

Такие случаи на Кавказе были не в новинку. Нечто подобное произошло в двухтысячном году, еще при Путине, в начале второй чеченской войны: боевики расстреляли машину врачей из волгоградского противочумного института. Но тогдашние власти ограничились глухим ворчанием. Теперь же сам президент генерал Глебовицкий выступил с обращением к народу России и к мировому сообществу. С обычной мимикой статуи своим тонким, ледяным голосом он объявил:

"До сих пор, несмотря на зверскую жестокость наших врагов, Россия делала все возможное для предотвращения эпидемий в мятежных регионах. Но всему есть предел. С сегодняшнего дня Правительство национального возрождения снимает с себя всякую ответственность за развитие событий..."

Ни в России, ни в мире его словам поначалу не придали особого значения, и какое-то время все шло своим чередом. Войска, отступившие из мятежных регионов, заняли новые рубежи — по берегам рек, по удобным горным рельефам — и стали их укреплять, явно готовясь к долгой обороне. На восстановленной боевиками полосе аэропорта в Джохаре-Грозном начали приземляться первые самолеты из Пакистана и с Ближнего Востока, набитые оружием и наемниками. Казалось, притихшая ненадолго война вот-вот разгорится с новой силой. Запад вздохнул с облегчением, понадеявшись в очередной раз, что весь натиск мирового терроризма удастся перенацелить против одной России, и приготовился наблюдать за следующим актом нескончаемой российской драмы.

Как вдруг сама сцена, на которой разыгрывалась эта драма, стала стремительно проваливаться в небытие. Случилось именно то, за что заранее отказался нести ответственность мрачный генерал Глебовицкий: на территории мятежных регионов, провозглашенных теперь "Кавказской исламской федерацией", вспыхнула эпидемия чумы.

Это была какая-то новая форма ее легочной разновидности, передающаяся без участия грызунов, только воздушно-капельным путем, через дыхание, от человека к человеку. Форма невиданно острая, с инкубационным периодом всего от двух до четырех часов, вместо обычных для этой болезни нескольких дней, и почти стопроцентным смертельным исходом в течение суток.

Современники вспоминали, что мятежные регионы в самом деле как будто мгновенно провалились во тьму: видеоинформация оттуда перестала поступать на телевизионные экраны. (Российских съемочных групп там и так не оставалось, а несколько западных корреспондентов, действовавших на свой страх и риск, быстро погибли вместе с боевиками и всем окружающим населением.) Только по радио некоторое время еще доносились крики о помощи.

Спастись из обреченных регионов не удалось никому. Российские солдаты, защищенные прививками, удержали свою часть периметра, не позволив чуме прорваться ни в равнинную Россию, ни к побережьям Черного и Каспийского морей. За их спинами второй, широкой полосой обороны ограждали страну области с поголовно вакцинированным населением.

Остальные участки периметра поневоле пришлось удерживать Грузии и Азербайджану. В первый же день эпидемии туда были отправлены из Москвы самолеты с вакциной. Но и не дожидаясь ее получения, Баку и Тбилиси бросили к границам с мятежными регионами все свои войска. Те создали с помощью местного ополчения сплошную заградительную линию и открывали ураганный огонь по всему, что двигалось в пределах видимости на сопредельных территориях.

Главную роль сыграл, конечно, исключительно короткий инкубационный период. Заразившийся человек был просто не в состоянии уйти далеко. Одному-единственному самолету, на котором, как говорили, спасалось руководство боевиков и наемников, удалось вылететь из Джохара-Грозного и дотянуть до Ближнего Востока. Ни одно государство, над которым он пролетал, не решилось сбить его в воздухе. Самолет даже приземлился в Саудовской Аравии. Но выйти из него не успел никто: едва он остановился на полосе, как его тут же с трех сторон сожгли огнеметами.

Никогда не всплыло на свет ни одно документальное, по-настоящему неопровержимое свидетельство того, что кавказская эпидемия была актом биологической войны. ПНВ с самого начала отвергало все обвинения. Какие-то западные эксперты считают, будто чумной микроб, уничтоживший население мятежных регионов, был выведен искусственно. Что ж, не исключено: его действительно вывели в каких-нибудь пакистанских или иранских тайных лабораториях и завезли на Кавказ, чтобы использовать против России, да Господь ее уберег. Почему российские солдаты и жители приграничных областей были вакцинированы именно от этой формы чумы? Не именно, а в том числе: вакцина была комплексная. К счастью, она оказалась эффективной и против такой болезни.

Категорически отрицая свою причастность к эпидемии, ПНВ никогда не ставило себе в заслугу и прекращение войны на Кавказе. Под "освобождением от кавказского ига" подразумевалось иное — то, что началось в самой России, когда по периметру вымирающих мятежных регионов еще гремели днем и ночью пулеметные очереди. Началось с обращения к народу генерала Глебовицкого.

То была самая знаменитая речь президента-диктатора, ее запись на моей памяти прокручивали множество раз в исторических телепередачах. Маленький, сухонький, прямой, с хохолком серебряных волос и неподвижным кукольным личиком, генерал, гордившийся своим сходством с Суворовым, не сидел, а стоял за письменным столом перед телекамерами, и голос его звенел пронзительней, чем обычно:

"Волею Провидения война завершается, но для того, чтобы измученна я Россия обрела мир и спокойствие, мы должны проявить собственную волю. И мы не можем больше терпеть то, что свыше половины всей торговли в стране находится под контролем этнических группировок, финансировавших мятежные регионы...

Всем горцам, покинувшим Кавказ с российской армией, предоставлено право селиться в любом месте страны. Мы рады принять в свою семью друзей. Но Россия на этом исчерпывает свои ассимиляционные возможности...

Более половины граждан России — пенсионеры, в российских семьях растет по одному, самое большее по два ребенка, а в семьях пришельцев, отказывающихся уважать наши ценности и наши законы, растут по восемь, по десять детей. Привыкшие жить работорговлей, они размножаются с расчетом не только на наши просторы, но и на то, что мы все, россияне, обратимся в их рабов...

Еще немного, и русская нация станет меньшинством в собственной стране, окажется под пятой беспощадных господ, исчезнет с лица земли..."

Генерал Глебовицкий был уникальным оратором. Отсутствие экспрессии и малейших проявлений артистизма, конечно, являлось приемом. Он подчеркнуто был монотонен, но его длинные, звенящие фразы точно пронзали слушателей:

"Если мы промедлим еще несколько лет, у нас уже не хватит сил, чтобы выполнить необходимые акции...

Слюнявые западные гуманисты, борцы за абстрактные права человека, станут обвинять нас во всех смертных грехах. Мало того, что Запад оказался не способен к настоящей борьбе против терроризма, он пытается связывать руки тем, кто борется. Однако пройдет немного времени, и даже на Западе поймут, что мы спасаем не только свое, но и их будущее...

От имени Правительства национального возрождения России ОБЪЯВЛЯЮ: все иммигранты из зарубежных исламских стран подлежат немедленной депортации в свои государства. Все уроженцы мятежных регионов, за исключением тех, кто делом доказал преданность России, будут интернированы и после прекращения эпидемии возвращены в свои регионы. А затем по периметру нынешнего противочумного кордона будет возведена нерушимая граница...

Нам ничего не нужно от Кавказа. Нам не нужны кавказские земли. Нам не нужна кавказская нефть. Нам нужно только спокойствие России..."

Депортация, начавшаяся в тот же день, явилась настоящим шедевром организованности. Ее главным действом стали не сами по себе аресты и выселения, они проводились по уже отработанной схеме. Сутью всей операции оказался мгновенный перехват собственности. Все банки, торговые фирмы, рынки, магазины, предприятия, принадлежавшие выселяемым, немедленно занимались подготовленными заранее новыми владельцами. (Совсем уж мелкие магазинчики, ларьки и кафешки, не возбуждавшие аппетита власть имущих, отдавали с большой помпой "представителям народа".)

Дело облегчалось тем, что бандитские этнические группировки, прикрывавшие бизнес своих земляков, были разгромлены еще в ходе кампании по борьбе с преступностью. Тогда национальное происхождение репрессируемых специально не подчеркивалось, средства массовой информации дозированно подавали русские и мусульманские фамилии осужденных, власть не хотела заранее спугнуть следующую жертву. Конечно, кое-кто из крупных воротил вовремя понял ход событий и предпочел сбежать, потеряв часть капитала. Но большинство предпринимателей-кавказцев и выходцев из Средней Азии, занятых главным образом всевозможной торговлей, остались. Без вооруженной защиты бандитов-соплеменников они сделались легкой добычей и потеряли все. Теперь ПНВ стало полновластным хозяином России и могло уже без всяких помех доить страну.

"Освобождение от кавказского ига" (понимаемого как исламское и инородческое вообще) широкими слоями населения было воспринято с энтузиазмом. На экраны телевизоров и страницы газет изливалась бурными потоками радость "освобожденных" простых людей. В хоре славословий никто и не пикнул о том, что малолюдная, отягощенная переизбытком стариков Россия вместе с "игом" избавилась и от нескольких миллионов работников, хоть тех же торговцев, добиравшихся со своими товарами в самые дальние уголки страны.

Генерал Глебовицкий безошибочно просчитал и вялую реакцию Запада на российские дела. Все ограничилось невнятным ворчанием по поводу "московской хрустальной ночи". (А французский Национальный фронт имени Ле Пена даже послал в Кремль приветствие.) В конце второго десятилетия XXI века Западу было не до России, ему хватало собственных проблем: разгоралась "всемирная интифада". Хаос и террор и так нарастали неуклонно вместе с умножением населения отсталых стран, а тут еще всепланетный взрыв ускорили сразу два фактора, соединившиеся в одно историческое время, как половинки критической массы.

Во-первых, в науке наметился, наконец, прорыв в деле управляемого термоядерного синтеза. Тогда — только наметился, мировая потребность в нефти еще не уменьшилась. Но энергетические корпорации уже стали переводить потоки инвестиций с развития нефтедобычи в сферу экспериментальной физики. Доходы мусульманских нефтяных режимов поползли вниз, и становилось ясно, что в недалеком будущем они просто обвалятся. А вместе с ними рухнет и вековая зависимость экономики Запада от ближневосточной нефти. Та, что заставляла Запад заискивать перед владельцами месторождений, к месту и не к месту защищать их единоверцев, бомбить Югославию, предавать Израиль и Македонию, сдерживать собственные ответные удары по террористам.

И вторую половинку критической массы тоже приготовила наука. Начатые еще в девяностых годах ХХ века работы по клонированию человеческих органов дошли в западных странах до внедрения в медицинскую практику. Запасные части для человека стали выращивать из клеток самого больного, что исключило иммунное отторжение. Замена старых органов — сердца, почек, печени — на новые позволила исцелять самые опасные болезни. Клонинговая медицина дала прирост средней продолжительности жизни лет на пятнадцать-двадцать. Не много по сравнению с пришедшей впоследствии генной медициной, но тогда и это было грандиозным прорывом. Все понимали: сделан первый шаг к бессмертию. Самым нетерпеливым грезилось, что уже достигнуто само бессмертие.

Но клонинговые технологии получились на первых порах весьма дорогими. То, что в государствах бедных, таких как Россия, они стали привилегией кучки власть имущих и богачей, казалось естественным и не вызывало протестов задавленного народа. Однако в странах Запада общественность не потерпела бы, чтобы продление жизни было доступно только избранным. Там привыкли к системе страховок, которые если и не обеспечивают всему населению равноценное медицинское обслуживание, то уж во всяком случае не допускают кричащих разрывов. А поскольку на этот раз без некоего неравенства было не обойтись, жертвой оказались иммигранты. Их становилось слишком много, и отношение к ним стремительно ухудшалось, причем не только из-за бытовой расовой неприязни и нарастания террора, но и по экономическим причинам. Слишком многие из них занимались неквалифицированным трудом, который с развитием техники становился все менее нужен западному обществу. Пособия же их многодетным семьям тяжким бременем давили на бюджет.

Во всех странах "золотого миллиарда" — в Европе, в США, в Канаде, в Австралии, в Японии и Корее — была принята согласованная многоступенчатая система страховой медицины. Высший приоритет получили коренные жители. А для иммигрантов — арабов, албанцев, выходцев из Африки и Юго-Восточной Азии — доступность клонинговых технологий зависела от срока натурализации их самих или их родителей. Исключение делалось для специалистов, занятых в научных программах. Практичный Запад не опускался до вульгарного расизма и ценил таланты независимо от происхождения. В самом невыгодном положении оказались иммигранты недавние, не говоря уже о незаконных.

Свершалось неизбежное. Неравенство в научном развитии между малочисленными западными нациями и многомиллиардными народами нищего Юга превращалось в неравенство главное — неравенство в самом праве на жизнь.

Критическая масса оказалась превзойдена. Если Россия двадцатых годов, скованная железной лапой ПНВ, существовала сравнительно спокойно, то все, что творилось тогда во внешнем мире, было одним нарастающим взрывом ненависти. Смертоносными осколками его гремели взрывы на улицах европейских и американских городов.

А в двадцать седьмом году на границе США и Канады была запущена первая промышленная УТС-электростанция.

(Я помню, как позже, в тридцатых, мы изучали в школе ее устройство, и дед Виталий, помогавший мне готовить урок по физике, объяснял:

— Вот видишь, весь секрет камеры этой — в сверхпроводящей обмотке. Мы такие сверхпроводники еще в девятьсот восьмидесятом получили, как раз перед тем, как нашу лабораторию разогнали. Да, точно, в восьмидесятом: тогда Высоцкий умер, а в Москве олимпийские игры шли. А два американца за такую же штуку Нобелевскую премию отхватили в две тыщи пятнадцатом. Вот и считай, насколько мы их опережали.

— Деда, — не понял я, — за что разогнали-то вас?

— Кому-то, значит, мешали.

— Да чем?!

— Вот этим самым и мешали, — серьезно ответил дед. — Тем, что работали.

И, видя мое недоумение, усмехнулся:

— Эх, Виталька! Да если б нам только работать давали, ты бы сейчас в Советском Союзе жил, при самом шикарном социализме. А я... — он задумался, приоткрыл проваленный рот и облизнул маленьким язычком голые десны, — а у меня бы сейчас были зубы... вот такие! — и он пальцами показал, какие именно: сантиметров пять.

Я хохотал, а дед все качал лысой головой, и морщился, и усмехался:

— Ого! Да если б нам только работать давали!..)

УТС-электростанции, в отличие от прежних атомных, были безопасны — никаких радиоактивных отходов. Их дешевая электроэнергия могла использоваться не только для снабжения городов и промышленности, но и для электролиза воды с выработкой громадных количеств водорода. А он уже был способен заменить бензин, керосин, солярку в автомобильных и авиационных двигателях. Сами двигатели при этом почти не требовали переделки, их работа на водороде становилась экологически безвредной: единственным выхлопным газом являлся чистый водяной пар.

Уже тогда, в середине двадцатых годов, было ясно, что при переходе на УТС-энергетику и водородное топливо мировая потребность в нефти упадет раз в десять, нефть останется нужна только как сырье для химической промышленности. Но этот великий переход требовал соответственных своему масштабу грандиозных инвестиций, он требовал согласованных действий всех развитых государств. А экономика Запада не была полностью свободна в своих маневрах, пока на нее тяжким грузом давили триллионы нефтедолларов, накопленных в предыдущую эпоху. Вовлечение их хозяев — шейхов, султанов, диктаторов, аятолл, зачастую скрытно финансировавших мировой терроризм, — в программы перестройки технических основ цивилизации грозило непредсказуемыми последствиями.

И страны "золотого миллиарда" провели единую финансовую реформу, включавшую в себя отмену банковской тайны и отсекавшую от новых глобальных проектов почти все исламские нефтяные капиталы. То был сокрушительный удар по элите развивающихся стран.

А клонинговые технологии продолжали совершенствоваться. И на горизонте науки просматривались контуры будущей генной медицины, в перспективе куда более дешевой, чем клонинговая, и сулившей несравненно большее продление жизни. Делиться бессмертием с "третьим миром" и в итоге раствориться, как щепотка соли, в его людском океане, Запад не желал. Были приняты законы, воспрещавшие передачу новых медицинских технологий в страны, где не осуществляется эффективный контроль над рождаемостью. Это било по интересам уже не только мусульманских наций, но и Индии, и Китая.

"Всемирная интифада" сменилась еще более яростным "всемирным джихадом" — террористической войной всего многомиллиардного афро-азиатского мира против окруженной им горстки развитых стран. Ежедневно гремели взрывы на улицах западных городов, разваливались в воздухе авиалайнеры, задыхались от ядовитого газа пассажиры на станциях метро. Самолеты с белыми звездами и трехцветными кругами на крыльях яростно бомбили в ответ горы и джунгли, пустыню и какие-то глиняные хибарки. А мы с дедом по вечерам наблюдали все это в "Последних известиях".

В тогдашнюю Россию террор почти не проникал, и за это полагалось воздавать хвалу мудрому ПНВ. Но больше благодарить власть нам было не за что. Мы жили в бедности, в нищете. Я, мальчишка, постоянно чувствовал себя голодным. К концу двадцатых годов цены на российский экспорт — нефть, газ, лес, металлы — скатились вниз, а спасительный бум редкоземельных элементов еще не начался. Безработицы не было, ее и не могло быть в стране, где старики составляли свыше половины населения и каждая пара рабочих рук числилась на счету. Но зарплаты, не говоря уже о пенсиях, были ничтожны, а цены в магазинах росли и росли.

В специальных торговых пунктах для пенсионеров сравнительно недорого продавали крупу, макароны, кое-какие концентраты, плесневеющую картошку. Туда надо было выстаивать огромные очереди, порой с утра до вечера. И в таких случаях я сам стоял вместо деда, пропуская занятия в школе. Старики и старухи в очереди ворчали. Они боялись при незнакомых людях бранить Глебовицкого, но вспоминали, как хорошо жилось при Ельцине и при Путине, когда повсюду, на рынках и в ларьках, обильно и дешево торговали "черные".

Дед Виталий со своим пенсионным удостоверением появлялся тогда, когда я уже подходил, наконец, к дверям торгпункта. Я тихонько пересказывал ему, о чем говорили в очереди. Он посмеивался:

— Да они же сами "черных" ненавидели — и кавказцев, и среднеазиатов. Сами нарадоваться не могли, когда тех выселяли.

— Так что же, — спрашивал я, — они все забыли или врут?

— Не забыли и не врут. Просто люди так устроены. Вырастешь, Виталька, — поймешь.

Сам дед не мог подолгу стоять в очередях, у него отекали ноги.

А бюрократическая машина ПНВ работала еще исправно. В тридцатом году нам переслали официальное известие о смерти моего отца и оставшиеся от него документы всего через две недели после того, как самого отца захоронили без гроба в общей могиле, в секторе для лиц БОМЖ на одном из подмосковных кладбищ. Бедняга отравился, выпив по ошибке вместо спирта какой-то растворитель.

Больше всего меня поразила тогда реакция деда. Дед не заплакал. Он несколько раз перечитал извещение, потом отложил его и полез в наш единственный платяной шкаф. Долго рылся там, в самом низу, под кучей старых свитеров и рубашек. Вытащил какой-то не виданный мною прежде пыльный альбом. Сел за стол и принялся спокойно, только чуть хмурясь, его листать.

Я подошел, заглянул. В альбоме были фотографии, совсем старые, черно-белые. Снимки какого-то мальчика. Сперва крохотного, наверное годовалого, потом — постарше, лет четырех-пяти. Нежное смеющееся личико, трогательные кудряшки колечками. И я догадался, кто это: мой отец в детстве.

Дед спокойно переворачивал картонные листы альбома.

— Тебе его не жалко? — спросил я.

— Жалко, — ответил дед. — Но с ним я никогда ничего не мог поделать. Может быть, если бы не умерла твоя мама, он бы и не допился до погибели. Она одна как-то умела его сдерживать. А теперь ничего не изменишь... Зато со следующего месяца мы сами будем получать твое детское пособие. Хоть лишний кусок хлеба в день сможешь съесть, все легче тебе будет выжить.

Я молчал, у меня выступили слезы. И дед, угадав мой невысказанный вопрос, быстро заговорил:

— Ну и я тоже! Куда я денусь, как тебя оставлю? Вместе будем тянуть! Мне помирать нельзя, не имею права.

Лысый, с круглыми выцветшими глазками, с большим носом, торчавшим словно клюв, с тонкой морщинистой шеей, он был похож на птицу, на старого грифа, которого я видел в зоопарке. Он улыбался и успокаивал меня, а я не чувствовал ни покоя, ни защищенности. Я понимал, как мы с ним слабы и уязвимы — десятилетний ребенок и восьмидесятидвухлетний старик. Но мы были вдвоем, только вдвоем, против всего остального мира. И все, что нам оставалось, — это держаться друг за друга.

Правительство национального возрождения пало в начале тридцать второго года. Вернее, ушло само, никто его не подталкивал. Не было ни демонстраций, ни митингов, ни забастовок. Просто была очень холодная зима, чуть теплые батареи отопления, протекающие по стыкам ржавыми каплями, пар от дыхания, лед на стеклах. А на улицах — бесконечные и недвижные на морозе очереди стариков к торговым пунктам с дешевой крупой.

В один из вечеров в "Последних известиях" как-то буднично объявили, что в России скоро состоятся свободные выборы, после которых ПНВ сложит с себя полномочия. На экране телевизора замелькали новые лица, на стенах домов появились плакатики с портретами кандидатов. Началось то, что с самого начала прозвали Второй Перестройкой.

Дед Виталий ходил и плевался:

— Эх, мать его ети, что за бестолковая страна Россия, ничего в ней построить не удается! Коммунизм строили — обосрались, капитализм строили — не получился, фашизм попробовали — опять ни хрена не вышло!

Кое-какие главари из тех, что явно или тайно ворочали делами ПНВ, перебрались за границу заблаговременно, когда решили, что из этой страны больше ничего не высосешь. Генерал Глебовицкий остался — и умер под домашним арестом. Говорили, что он отказался от пересадки клонированного сердца. Передавали его слова: "Я не хочу, чтобы меня лечили люди, которым я не доверяю, только для того, чтобы отдать под суд, которого я не признаю".

Кого-то еще из оставшихся собирались судить, да так и не собрались. С Запада потекла гуманитарная помощь (я до сих пор помню вкус той мясной тушенки). Символом надежды зазвучали слова "редкоземельные элементы, лантаноиды". Они оказались важнейшими компонентами для изготовления сплавов — поглотителей водорода. Пористые как губка, эти сплавы могли впитывать сотни объемов газа на единицу собственного объема, а потом, при работе двигателя, постепенно отдавать. Такое решение избавляло от перевозки водорода в баллонах, исключало опасность его утечки и образования взрывчатой смеси с воздухом. Для того чтобы выпускать автомобили, самолеты, корабли с двигателями на новом топливе, требовалось много, невероятно много лантаноидов. И России, владелице половины всех мировых запасов "редких земель", это сулило огромные доходы.

Посмеивались над ПНВ, у которого не выдержали нервы: чуть-чуть бедняги не дотянули до экономического подъема. Предвкушали, каким будет этот подъем теперь, когда Россия стала свободной страной и Запад нам доверяет. Но еще до того, как начался подъем, совсем скоро после крушения ПНВ, в Россию пришел террор.

Я помню, как мы, подростки, впервые бежали туда, где приглушенный корпусами домов раскатился удар взрыва. Помню ошеломление при виде покореженных, дымящихся автомобилей, выбитых окон, иссеченных осколками стен. Сквозь стекавшуюся толпу с воем сирен и вспышками мигалок выбирались машины "скорой помощи". Растерянные полицейские стояли над красными блестящими лужицами, в которых плавали клочки тряпья. Все то, что прежде казалось нам несчастьем одного Запада, все, что мы видели только на экранах телевизоров, пришло в российские города и стало повседневным ужасом.

Дед Виталий потерял голову. Он вздумал каждый день провожать меня в школу и встречать после занятий. А мне было уже тринадцать лет, одноклассники без того дразнили меня "дедушкиным сынком". Я сердился на деда: "Не смей за мной ходить! Чем ты поможешь, если на улице рванет? Тебя скорее, чем меня, прихлопнет! Дома сиди!"

Он соглашался, кивал, а когда я утром уходил, тихонько крался следом. И днем, когда мы гурьбой вываливались из школы после уроков, я замечал его, сидевшего в отдалении на скамеечке, понурого, совсем маленького, с круглой и блестящей, как у кегли, лысой головенкой.

Я приходил в ярость, я убегал с приятелями, зная, что дед на больных ногах за нами не поспеет и поневоле побредет домой. Чтобы его наказать, я нарочно болтался по улицам до позднего вечера и возвращался тогда, когда он сидел оцепеневший от страха за меня, с выключенным телевизором, с нетронутой едой в тарелке. Я кричал на него, я требовал, чтобы он больше никогда, никогда не смел за мной ходить! Он виновато моргал прозрачными глазками. А на следующий день все повторялось... То, что я испытываю, когда теперь вспоминаю об этом, даже нельзя назвать стыдом. Это приступы боли.

А по телевизору тогда часто показывали выступления идеологов террора. Дед Виталий их всех называл "шейхами". Одни шейхи были вполне благообразны: в округлых тугих чалмах, с холеными лицами, с гладкими бородами, зачесанными волосок к волоску. Они прекрасно говорили по-английски, они спокойно и чуть насмешливо объясняли, что требуют только справедливости. Заблокированные нефтекапиталы должны быть допущены в построение новой мировой энергетики, любые ограничения на распространение медицинских технологий — немедленно отменены. Все люди равны перед Всевышним; и арабы, африканцы, индонезийцы заслуживают продления жизни ничуть не меньше, чем европейцы, американцы, японцы. То, что происходит сейчас, есть нетерпимая дискриминация большинства населения планеты ничтожным меньшинством. Но воля большинства священна! Если западные лидеры такие убежденные демократы, как сами уверяют, они должны признать, что принципы демократии действуют без исключений в масштабах всего земного шара.

На экране появлялись и другие шейхи — в мятых чалмах, с измятыми лицами, с растрепанными, клочковатыми бородами. Они не говорили, а кричали. Они кричали, что только в исламе и только того направления, которое они исповедуют, — спасение всего человечества. Этот мир прогнил! Сотни миллионов истинно верующих и миллиарды тех, кто близок к истинной вере, живут в нищете, голодают, страдают и умирают от болезней. А в это время ничтожная кучка западных наций погрязла в роскоши и чудовищном разврате. Эти презренные дошли до того, что пытаются — вопреки своему неверию — превратиться в сатанински бессмертных существ. Мир прогнил, и исцелит его только очистительное пламя джихада! Тот, кто примет истинную веру, получит пощаду, все остальные будут уничтожены! Когда речь идет о спасении человечества, жалости места нет! А тот, кто за истинную веру погибнет, угодит прямо в райские сады, для вечного блаженства.

Отечественные телекомментаторы объясняли нам с дедом, что террор теперь проникает в Россию не с Кавказа, а из Средней Азии, и что он является своего рода платой за свободу. Нынешняя демократическая власть не может бороться против него такими драконовскими мерами, как фашистское ПНВ. Или кто-то хочет, чтобы мы опять ощетинились по всем границам? Чтобы на улицах опять хватали подряд всех прохожих с "неправильной" внешностью и отправляли в телячьих вагонах — кого на юг, на историческую родину, кого на север, на смерть? К тому же Россия просто слабеет с каждым годом — все больше стариков, все меньше молодых, способных быть защитниками.

Находились аналитики, излагавшие свои проекты спасения. Кто-то напоминал, что на нашем Дальнем Востоке живут не то десять, не то пятнадцать миллионов китайцев, их чуть не вдесятеро больше, чем оставшегося там русского населения. С китайцами и ПНВ ничего не могло поделать, а потому предпочитало их не замечать. Да и сами китайцы, остерегаясь ПНВ, вели себя тихо: занимались сельским хозяйством и местной торговлей, в европейскую часть страны без крайней необходимости не выезжали. "Надо признать реальность, — убеждал аналитик, — и дать им всем российское гражданство. Неважно, какую политику сейчас проводит Пекин. Китайцы — народ дисциплинированный. Когда нашим "хуацяо" выдадут паспорта с двуглавым орлом, они станут честно служить новой родине. Мы получим прекрасный дополнительный контингент для армии и полиции!"

Шейхи грозили и насмехались, телекомментаторы судачили, а взрывы гремели и гремели. Они стали такой жуткой обыденностью, что их перечисление вместе со списком погибших приводили уже не в начале, а в конце ежевечерних "Последних известий". О еще более многочисленных взрывах в европейских, американских, японских городах и вовсе упоминали скороговоркой. Так же, мельком, проходила информация о бесчисленных требованиях западной общественности к своим правительствам: действовать, остановить террор любой ценой! Всем было ясно, что это — не более чем беспомощные крики отчаяния, что сделать ничего нельзя и страшная необъявленная война будет только разрастаться.

И вдруг — неожиданно, поначалу непонятно, а потом все более явно и сокрушительно — пошла война совсем иная. Та, что изменила лицо планеты сильнее, чем все предыдущие войны. Та, которую мой дед всегда называл Третьей Мировой, но которая вошла в официальную историю под нелепым аптечным названием Контрацептивной.

 

(Окончание следует.)

Версия для печати