Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2002, 5(56)

ЛЮДИ И СТРАНЫ. МОЯ ЖИЗНЬ

мемуары. предисловие и перевод

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Имя философа, поэта, писателя, культуролога (как сказали бы мы сейчас) Джорджа Сантаяны (Хорхе Агустин Николас Руис де Сантаяна, 1863—1952) мало знакомо русскому читателю. Он писал по-английски и считается американским философом, но всю жизнь ощущал себя испанцем и имел испанское гражданство. Борхес сказал о нем: “Настоящий испанец, хотя и стал сотворцом музыки английского языка”. “Я старался внятно по-английски объяснить как можно больше неанглийских вещей” — эти слова Сантаяны можно поставить эпиграфом ко всему его творчеству. И это ему более чем удалось — кроме всего прочего, Сантаяна считается еще и блистательным стилистом, его работы растащили на цитаты, и эти афоризмы издаются даже отдельными книжками. “Кто не помнит своего прошлого, обречен пережить его снова”, “В других нас раздражает не отсутствие совершенства, а отсутствие сходства с нами”, “Художник должен ходить в музей, но жить в музее может только педант” — вот самые хрестоматийные, существующие уже и по-русски.

Первые девять лет своей жизни Сантаяна провел в Испании; следующие 40 лет — в Америке, в Бостоне; последние 40 лет — в Европе. Он определял эти три периода как “Фундамент” (детство в испанском городке Авила); “По обе стороны Атлантики” (учеба в Бостонской Латинской школе и в Гарвардском университете, затем преподавание в нем и ежегодные летние каникулы в Европе); и, наконец, “Все по одну сторону” (уйдя в отставку с поста профессора Гарварда, он поселился в Риме и целиком отдался литературному труду). Во время Второй мировой войны он не смог выехать из Италии и 14 октября 1941 года оказался в больнице-пансионе одного из католических монастырей, где и пребывал последующие 11 лет — до самой своей смерти. Похоронен Сантаяна на римском кладбище Кампо Верано.

Крупнейшая фигура великого периода американской философии, Сантаяна во многом определил доминантные тенденции философии сегодняшней, явившись замечательным примером синтеза европейской и американской мысли. Присущие ему верность правде жизни и упор на конструктивность воображения стали предвестием важного интеллектуального переворота по обе стороны Атлантики. Он был позитивистом еще до того, как позитивизм стал популярен; он признал множественность идеала задолго до того, как было сформулировано понятие мультикультурности; он размышлял о философии как литературе гораздо раньше, чем это сделалось модной темой в европейских и американских академических кругах.

Творческое наследие Сантаяны огромно; оно включает в себя не только философские работы, но также и романы, и стихи, и переводы… Мемуары, фрагменты из которых публикуются в “Новой Юности”, он писал на восьмом десятке, стремясь осмыслить свою долгую жизнь, свои корни, стремясь запечатлеть времена уже прошедшие. Первый том, “Люди и страны”, вышел в Лондоне в 1944 году.

Ранее мемуары Джорджа Сантаяны в России не переводились.

Галина ШУЛЬГА

 

Имеющийся у меня документ удостоверяет, что 1 января 1864 года в Мадриде, в приходской церкви Святого Марка, был совершен обряд крещения младенца мужеска пола, рожденного 16 числа предыдущего месяца декабря в доме № 69 по Калле Анча де Сан Бернардо, являющегося законным сыном дона Агустина Руиса де Сантаяны, родом из Заморы, и доньи Хосефины Боррас, родом из Глазго, и внуком — с отцовской стороны — дона Николаса, родом из Бадумеса, что в провинции Сантандер, и доньи Марии Антонии Ребойро, родом из Заморы, а с материнской стороны — дона Хосе, родом из Реуса, Каталония, и доньи Терезы Карбонель, родом из Барселоны. Младенца назвали Хорхе Агустин Николас, крестными родителями были дон Николас Руис де Сантаяна и донья Сусана Стургис, “которым я разъяснил”, пишет далее дон Хоакин Кабраско, подписавший это росчерком своего юридического пера, “их духовное родство и их обязанности”.

Проницательный предсказатель тотчас бы отметил в этом глубоко испанском документе два английских имени: Глазго и Стургис. Откуда они взялись и что предвещали? Может быть, именно в них семена всего моего будущего? А обладай этот прорицатель сверхъестественной проницательностью, он бы разглядел и весомость последних, по видимости совершенно стертых и формальных слов о том, что донья Сусана Стургис, дочь моей матери от предыдущего брака, которой тогда было двенадцать лет, получила разъяснения относительно духовного родства и своих обязанностей. Разъяснения отнюдь не помешали ей выйти замуж за моего крестного, дядюшку Николаса, который был майором испанской армии, имел жену, ребенка и сорок пять лет от роду; пусть это был канонический, ничего не значащий канцеляризм, но именно ей, Сусане Стургис, было предопределено Провидением воистину стать моей духовной матерью и катехизировать мой неокрепший ум. Именно она была легким проводником в теологию, архитектуру и в высший свет.

Как при родителях-каталонцах из каталонцев моя мать ухитрилась родиться в Глазго, да еще и выйти замуж за бостонца по фамилии Стургис? Каждый из этих фактов, взятый по отдельности, — случайность, результат превратностей путешествий, точнее, изгнания и специфики колониальной жизни; но только для невежды случайность случайна. В жизни события всегда вытекают одно из другого непрерывным запутанным потоком, и эти странные заграничные имена, Стургис и Глазго, на самом деле тайно связаны друг с другом. Они появились здесь из одного источника: это характер и обстоятельства жизни моего деда, а еще — всеобщее “оттаивание”, если можно так выразиться, характеризующее тот век: разнообразная ломка всего и вся, как во время ледохода.

Я не собираюсь начинать это путешествие в прошлое под флагом фатализма. То, что мы называем законами природы, просто поспешные допущения, и даже если некоторые из них действительно торжествуют без исключений и сопутствующих обстоятельств, тот факт, что доминирующими считаются именно эти законы, а не другие (или просто никакие), сам по себе лишен основания; в сущности, нет ничего более непредсказуемого, чем то, что происходит всегда, и нет ничего более предопределенного, чем то, что произошло лишь однажды или абсолютно случайно. Однако в мутном потоке жизни попадаются прозрачные полосы с ясно видимыми течениями; и интересно следить за возникновением и развитием стремнин и водоворотов, наблюдать, как безмолвная прозрачная масса воды все быстрее и быстрее скользит к краю пропасти. Мою маленькую ракушку и ракушки остальных членов моей семьи, и всего среднего и высшего класса в целом (исключая непотопляемых политиков), более или менее весело несло поверхностными течениями глубинного общественного перелома, и всем, что с нами произошло, всем, что мы делали, мы обязаны этому общему духовному сдвигу.

Мой дед, Хосе Боррас-и-Буфурулл, принадлежал к одному из самых старых и уважаемых семейств города Реуса, из тех, что владеют домами в городе и фермами в деревне. В этом, как и в других отношениях, многие старинные городки на побережье Средиземного моря, не только Реус, сохранили характер античных городов, или civitates. Реус является местом исключительного величия для его обитателей, которые якобы имеют обыкновение говорить “Реус, Париж и Лондон”. Но Хосе был младшим сыном, а в то время в Каталонии еще соблюдался закон майоратного наследования, или mayorazgo, поэтому дом, земля и почти римское право называться главой рода достались его старшему брату. Благородство в сознании древних отнюдь не связывалось с зажиточностью или обширностью владений, и младшие сыновья даже в Реусе должны были искать счастья вне дома. Они могли рассчитывать на гостеприимство и небольшую помощь в тяжелое для себя время, но очень хорошо понимали, что в родовом поместье только один хозяин, остальным там нет места. Обычно их ждала Церковь, если она их привлекала; были и другие профессии. И был еще Новый Свет или по крайней мере Куба и Филиппины. Один из дедовых братьев объединил все эти возможности: стал монахом, а позже был назначен приходским священником не то в Монтевидео, не то в Буэнос-Айрес1. На худой конец, как считается среди моих испанских друзей и знакомых, остается государственная служба, и дед мог бы отлично найти свое счастье где-нибудь поблизости, в Барселоне или, уж во всяком случае, в Мадриде; но он пошел гораздо дальше. Видимо, экономические соображения не были для него определяющими, в противном случае его карьера удручает. Время было тревожное и беспокойное, последствия французской революции еще не до конца проявились, раскрепощение умов только начиналось — или с него, свободно блуждающего по миру, все и началось. Во всяком случае, известно, что дед, отнюдь не став монахом, как его брат, сделался деистом, ревностным учеником Руссо и, подозреваю, масоном; когда французская армия в 1823 году вторглась в Испанию, дабы укрепить пошатнувшийся авторитет Фердинанда VII и абсолютной монархии, Хосе Боррас был вынужден или счел благоразумным покинуть страну. Семейное предание гласит, что сначала он бежал в Лас-Пальмас, на Балеарские острова, где встретил и покорил Терезу Карбонель, дородную блондинку с очень синими глазами (у моей матери тоже были большие голубые глаза), и после романтической женитьбы она стала сопровождать его в скитаниях. В моем свидетельстве о крещении, однако, записано, что Тереза Карбонель родилась в Барселоне. Здесь нет противоречия: родилась в Барселоне, потом жила в Лас- Пальмасе; или, может быть, ее родители происходили из Барселоны. Но она и история ее жизни окутана некоторым туманом и вызывает множество вопросов, на которые я не в силах ответить.

Один из этих вопросов: почему мой дед в качестве убежища выбрал Глазго и что он там делал. Маон, прилегающий к Менорке, долгое время был оккупирован англичанами, и, вероятно, оттуда легко было переправиться в Шотландию или даже в Ланкашир; похоже, в тех краях он несколько лет и пребывал, быть может, давая уроки испанского и, уж во всяком случае, изучая английский. Возможно, изгнание в нищету и мрак отдаленной, неласковой промышленной страны оказалось для него не столь уж нежеланным. Каталонцы имеют вкус к экономике и промышленности; их завораживает новизна и расстояния; и кто знает, какие утопии, теории и размышления о несовершенстве форм правления людьми сумели остудить его голову и сердце в этом прохладном климате? Могу сказать только, что cтрасть к исследованиям и стремление к идеальной простоте общественного устройства в итоге перенесло его через Атлантику в сельскую республиканскую джефферсоновскую Вирджинию. Где, как не здесь, человечество, перевернув страницу, начало безупречную жизнь по законам разума и добродетели, свободную от нелепых традиций и зависимости от тиранов. А как же рабство? Возможно, оно воспринималось как временная мера, период ученичества, имеющий целью внушить простому негру любовь к труду и культурным ремеслам; и, подобно тому, как оправдана временная поддержка промышленности, пока промышленность не встанет на ноги, оказалось возможным оправдать и рабство — временное, пока рабы не созреют для свободы.

Если все было именно так, то Хосе Боррас или прибыл с хорошими рекомендациями, или сам с легкостью расположил к себе демократов Винчестера, штат Вирджиния, сделавшись, как удостоверяет цветистая грамота, одним из самых уважаемых и любимых горожан, причем настолько, что когда, годы спустя, в Испании случилась смена правительства на несколько более либеральное, его винчестерские друзья уговорили Эндрю Джексона, тогдашнего президента Соединенных Штатов, назначить его американским консулом в Барселоне.

Так его дружеские связи в изгнании в конце концов дали ему возможность вернуться на родину не только без опасности для жизни, но с почетом и с перспективой надежного куска хлеба с маслом1. В этом возвращении на родину был некоторый элемент тайны и мистификации. Согласно официальным бумагам, год рождения моей матери 1828, но есть основания полагать, что на самом деле она родилась в 1826. Когда в 1835 году ее привезли в Испанию, открылся тот вопиющий факт, что она не была крещена. Может быть, в те дни ни в Глазго, ни в Винчестере, штат Вирджиния, не было ни одного католического священника? И ни разу за все время странствий ее родителям не встретился ни один путешествующий священнослужитель? Без сомнения, ее просвещенный отец относился ко всем духовным и философским аспектам религии с полным безразличием, впрочем соглашаясь, что в социальном плане каждый должен соблюдать религиозные обычаи своей страны. Но что было для моей матери “своей страной”? Если Шотландия или Вирджиния, то ее следовало бы крестить и воспитывать в протестантской вере, если Испания — то непременно в католической. Вопрос, таким образом, оставался открытым, пока не решилось, где в конечном итоге будет жить семья; но это значит, что моя бабушка совершенно согласилась с такой позицией и позволила своей дочери расти мавром, как говорят в Испании, то есть язычницей. Теперь, однако, надо было как можно быстрее и без шума уладить это дело. Испанские родственники и друзья даже в церковных вопросах оказались исключительно сговорчивы и изобретательны. Семь лет, канонический возраст вхождения в разум, когда ребенок начинает грешить по собственному почину, — это прекрасное время для конфирмации; Хосефина была маленькой для своих лет; если уменьшить ее официальный возраст до семи, окрестить в частном порядке вместо предъявления отсутствующих документов и тайно проделать все это до конфирмации, то ребенок совершенно законно и прилично начнет свою религиозную карьеру, тотчас же исповедавшись и причастившись. Такое изобилие таинств, обрушившееся на неподготовленную и исключительно самодостаточную юную душу моей матери, похоже, отнюдь не возбудило жажды дальнейшего продвижения по этому пути. Она всегда говорила о таких вещах как о пустых и утомительных требованиях общества, а требования общества, даже самые простые, как, например, визиты, безмерно раздражали ее, ибо мешали ее свободе и нарушали покой.

Однако в целом чуть более десяти лет ее девичества в Барселоне были временем веселым и счастливым — единственный действительно счастливый период ее жизни. Здоровье у нее было не слишком крепкое, но хорошее, воспитание — изысканное, нрав — уравновешенный и спокойный; она любила своих подруг, и подруги любили ее; она читала романтические стихи и кое-какие романы, и, кроме того, она танцевала. Это было самым большим наслаждением ее жизни: не из-за партнеров — они безусловно были нужны ей только для танцев, они не в счет; она наслаждалась радостью движения, уверенностью, что ступаешь легко и точно, сдержанно поигрывая веером, плывешь по воздуху, почти не касаясь ногами земли, как сильфида, в белоснежном муслиновом платье, украшенном лентой или цветком. Даже будучи в преклонных летах, мама не ходила — ступала. И говорила на своем странноватом, вероятно, вирджинском английском: “Ступайте”. Она не была красавицей и рано надела белый кружевной чепец, сочтя себя старухой; но держалась хорошо и производила очень приятное впечатление, хотя и не была привлекательной. Я стараюсь представить себе ее в молодости, живую и быструю, молчаливую и загадочную, с огромными глубоко посаженными голубыми глазами, тонкими губами и каштановыми спиральками локонов, по три с каждой стороны, оттеняющими белизну лица. И если мужчины не часто в нее влюблялись, особенно мужчины, волочащиеся за женщинами, то она вполне им отомстила. Если не считать отца, она испытывала настоящую привязанность только к своим подругам, не ко всем, а лишь к двум-трем, но на всю жизнь. К мужчинам же как к таковым, в том числе и к двум своим мужьям, она относилась холодно и критически, словно бы с печалью сознавая, что вынужденно уступает судьбе — нерадостной, но неизбежной.

Переведу письмо, написанное ей моим отцом, датированное 28 января 1888 года, — я тогда второй год учился в Берлинском университете и уже становилось понятно, что течение несет меня в академическую жизнь Америки.

“Дорогая Хосефина, с огромной радостью получил твое доброе письмо и стихи, которые двадцать пять лет назад ты написала, думая обо мне. Мне и за полвека не пересказать всех тех воспоминаний, что остались у меня о нашей с тобой жизни. Когда мы вступали в брак, я чувствовал, как ты пишешь в стихах, что буду соединен с тобой, покоряясь воле судьбы, хотя ясно видел те трудности, с которыми сопряжен был наш союз, не говоря уже о тех, что не замедлили возникнуть позднее. Странный у нас был брак! Как ты сказала, так оно и есть. Я очень люблю тебя, тебе я тоже небезразличен, и, однако, мы не вместе. Но в нашем случае необходимо учитывать особые обстоятельства. Я всегда считал, что для тебя естественно жить в Бостоне, вследствие твоего первого замужества, которое определило направление твоей жизни. Мое положение не предлагало, да и сейчас не предлагает ничего такого, что по привлекательности сравнилось бы для тебя с уместностью или даже необходимостью жизни там. Я, со своей стороны, не мог ни тогда, ни позже покинуть свою страну, чтобы жить в Бостоне, поскольку из-за возраста и других препятствий не сумел бы научиться хорошо говорить по-английски и влиться в тамошнее общество. Здесь я был опорой своей семье, там же был бы обузой.

Я желал бы, чтобы Хорхе не разлучался со мной, но вынужден отправить его на твое попечение, а также на попечение его братьев и сестер. Печальная необходимость! Но поскольку с тобой ему будет гораздо лучше, нежели со мной, я предпочитаю его благо своему удовольствию”.

Сколько в этом ясности видения, сколько — скромности, сколько — любви к покою и независимости? Не мне решать, но, безусловно, все эти мотивы присутствуют. Образование, которое я получил в Бостоне, было более основательным, общение более размеренным и спокойным, нежели могло быть в Испании; но при этом было и ужасное чувство, что меня лишили духовного наследства, меня окружали эмоциональный и интеллектуальный холод, мелочность и прагматичность устремлений — то, с чем я не сталкивался среди многосложных интриг и страстей своего испанского окружения. Собственно, мое образование в Бостонской Латинской школе и Гарвардском университете не было ни серьезным, ни полным; в Испании оно тоже оказалось бы неполным и несерьезным; однако знания и идеи, которые я почерпнул бы там, были бы живыми, ветер политики и поэзии наполнял бы их и связывал с представлениями о чести. Но тогда я был бы другим человеком; если же мне суждено было стать тем, кем я стал, то решение моего отца пошло мне во благо.

Фамилия Сантаяна произошла посредством фонетического искажения названия маленького городка в Калабрийских горах, неподалеку от моря и от Сантандера. Первоначально городок назывался Санта Хулиана (Santa Juliana), несомненно, в честь какой-нибудь святой или отшельницы; затем Санта Хулиана, очевидно, стала просторечной Санта Льяной (Santa Lliana), Сантальяной (Santallana), Сантаяной (Santayana) и Сантильяной (Santillana). Последнее — теперешнее название этой деревни; а с другой стороны от Сантандера, на юго-восток, расположена деревня Эспиноза, так что мой остроумный друг и переводчик дон Антонио Маричалар, маркиз де Монтеса, у которого я и позаимствовал вышеприведенную этимологию, наполовину поддразнивая, наполовину комплиментарно говорил, что эти приморские горы друг напротив друга — местность, породившая меня и Спинозу. Но если меня нельзя без улыбки поставить на одну доску со Спинозой в смысле величия ума, то его нельзя сравнить со мной в смысле чистоты испанской крови. Он был еврей: его предки, должно быть, оказались в Эспинозе так же, как позже в Амстердаме, как сам он — в Гааге, как я — в Америке; однако, если читатель вернется к первой странице моей повести, то увидит, что мой дед родился в провинции Сантандер, правда, не в Сантильяне, а его жена и мой отец родились в Заморе, в Леоне, и бабушка носила отчетливо португальскую или галисийскую фамилию Ребойро; таким образом, происхождение моих предков с отцовской стороны явно указывает на северо-западную Испанию и на кельтско-иберийскую кровь; у моей матери же недвусмысленно каталонские или балеарские корни, она с северо-восточного берега, обращенного к Провансу и к Италии и многие века связывавшего Испанию с миром Средиземноморья.

Имя Сантаяна в Испании достаточно хорошо известно. У отца была книга восемнадцатого века о международной торговле, написанная одним из представителей нашего семейства, — в ней отстаивалась спартанская политика изоляции и автаркии. Отец называл ее не спартанской, а монашеской, и базировалась она скорее на страхе перед ересью, чем на любви к независимости; однако автор был не священником, а деловым человеком. Две мои одинокие незамужние тетки, старшие сестры отца, любили рассказывать, что наш род знатен и восходит к роду маркизов де Сантаяна, живших тогда в Мадриде, но ничем не могли подтвердить этого родства, да и отец меньше всего обращал внимание на такого рода вопросы, так что я ничего не знаю о своих более далеких предках. Более того, на самом деле наша фамилия Руис, и она очень распространена; вероятно, добавление “де Сантаяна” так же случайно, как добавление “де Эспиноза” к фамилии амстердамских евреев. Мой отец первый опустил “Руис” и оставил “де Сантаяна”, что вызвало некоторые сложности с легализацией его сокращенной подписи в официальных документах. Он любил простоту и полагал, что просто Агустин Сантаяна — имя, как нельзя лучше соответствующее скромному положению его носителя. Я понимаю его побуждения, но почему было не опустить “Сантаяна”, оставив “Руис”, подлинное родовое имя? Официально я ношу оба эти имени, и этот вопрос потерял свою важность, ибо на мне наша ветвь рода пресеклась.

Если бы я сам выбирал себе предков, то есть один, знаменитый, чьим потомком я хотел бы быть, — это Жиль Блаз; порой мне кажется, что его кровь течет в моих жилах. Я чувствую естественное родство душ с непредубежденными умами, или, если угодно, с плутами. Авантюрный мир реален, и если обман, воровство и мошенничество презираемы, то лишь потому, что игра не стоит свеч, а не потому, что награда достается недостойным методом. Если вы презираете этот мир и дразните его, просто чтобы над ним посмеяться, как это делали испанские плуты из художественной литературы, то это грех наполовину простительный. Устав от игры или проиграв, плут может искренне обратить свободный дух к высшим материям или по меньшей мере, как тот добрый вор из Кальвари, узнать об их существовании. Те, кому недостает дерзости и ловкости плута, не могут не восхищаться его знанием жизни и сообразительностью. По чрезвычайной незначительности и банальности своего ремесла плут не думает, как грешники более крупного масштаба, что является в то же время героем. Жиль Блаз не стал святым: его биограф — француз; он стал добрым буржуа, богатым и счастливым в браке. Это своего рода искупление, хотя испанский дух в нем требовал искупления другого рода. Достойное решение нужно было искать не в процветании (это слишком близко к тому, чего добивался нераскаявшийся Жиль Блаз), но скорее в преданности, религиозной по сути, а не по адресату: такое решение поэт Зорилла, друг юности моего отца, вложил в уста преображенного Дон Жуана — преображенного, конечно же, любовью.

Nos es verdad, angel de amor,

Que en esta apartada orilla

La luna mas clara brilla

Y se respira mejor?

(Правда ли, о ангел мой,

Что на этом диком бреге

Воздух полон чудной неги

Под сияющей луной?)

Еще Жиль Блаз воплощает в себе духовный демократизм, типично испанский, христианский, или восточный. Человек непредубежденный готов принадлежать к любому классу общества, он всюду найдет достаточно поводов для веселья, радости и доброты. Только снобов волнует неравенство или отсутствие чего-нибудь несущественного, например, особого положения. Почему я должен страдать от того, что я не великий певец, не фельдмаршал и не марионеточный король? Мне их скорее жаль — я имею в виду их дух. Успех и неудача в этом мире оседают как капли росы — независимо от свойств растений, на которые попадают, просто потому, что все растения должны существовать и распространять свою жизненную силу далее. В этом огромное преимущество — и огромная опасность. Зачем превозносить самого себя? Даже щепетильность испанского джентльмена в вопросах чести — это не более чем облеченное в красивые слова тщеславие, заставляющее пренебрегать множеством прекрасных вещей только лишь ради позы. Зачем напускать на себя столько благородства, если его на самом деле нет? А если оно есть, то что за нужда выставлять его напоказ? Должно признать глубинную низкую сторону жизни и смиренно ее терпеть; осознание и терпение достаточно над ней возвысят.

Таким чисто испанским достоинством смирения был в высшей степени отмечен мой отец. Он жил, по необходимости и едва ли не по собственной склонности, как бедняк, без какого бы то ни было комфорта, разнообразия и развлечений. Он был воспитан в бедности, но не в обычной, так сказать, наследственной нищете рабочего класса, а в судорожной, благородной бедности тех, кто считает себя беднее, чем на самом деле, или беднее, чем должно казаться. Он был одним из двенадцати детей в семье мелкого чиновника с весьма ненадежным служебным положением; его отец поражал строжайшей экономией в ведении хозяйства. На ужин каждый получал маленькую мисочку чесночного супа — отец любил его и в старости, и я тоже его люблю, особенно если вбить туда сырое яйцо, чего двенадцати детям, конечно же, не разрешалось. Обжарьте чеснок на сковороде с оливковым маслом, когда зарумянится, залейте горячей водой в соответствии с величиной семьи, слегка посолите, добавьте маленькие тоненькие кусочки сколь угодно черствого хлеба — вот и весь ужин. Иногда к этому прибавлялся еще один кусочек хлеба с ломтиком сыра, нарезанного так тонко, что дети поднимали его к свету, восхищаясь прозрачностью, и смотрели друг на друга сквозь частые круглые дырки.

Этот замечательный чесночный суп опровергает утверждение, что масло не смешивается с водой; а еще гаспаччо, который в некотором роде соответствует ему на юге. Его основу составляют хлеб, помидоры и огурцы с маслом и уксусом, да несколько перьев зеленого лука, если вы не слишком рафинированны, и все это плавает в большом количестве воды, так что если не голод, то жажду по крайней мере гаспаччо утоляет, а это в жарком климате наипервейшая необходимость.

Если на ужин в доме моего деда были только хлеб и вода со специями, то на завтрак подавалась крошечная чашечка густого шоколада, куда можно было обмакивать хлеб перед тем, как запить водой, ибо стакан воды после шоколада — это то, что было принято в Испании во всех слоях общества. И разница между простотой и роскошью состояла лишь в том, что роскошь предполагала еще и растворенный в стакане воды azucarillo, большой прямоугольный кусок глазированного сахара с запахом лимона. В полдень каждодневная пища испанцев — puchero, или cocido; именно так называется блюдо, которое иностранцы знают как попурри или olla podrida. Это желтый горох с небольшим количеством бекона, с картофелем или другими овощами и, как правило, с небольшими кусочками колбасы и говядины; все варится в одной кастрюле на очень медленном огне. Жидкость — получившийся бульон — подают как первое блюдо.

Мой отец получил образование в Вальядолиде. Не знаю, где он начинал учиться, но в итоге изучал юриспруденцию в тамошнем университете и по крайней мере латынь знал настолько, что находил удовольствие в том, чтобы переводить трагедии Сенеки кастильским белым стихом — исключительно из любви к искусству, не ожидая никакой награды, скорее даже наоборот, за столь экстравагантное проявление трудолюбия. Это было не единственное его пристрастие; еще он занимался живописью, и вполне профессионально, хотя и не достиг большого успеха. Его отношение к науке и искусствам чрезвычайно отличалось от преобладавшего в 1880-е годы в англоязычных кругах. В Англии живопись была поводом для проявления культуры, ее пронизывали пафос сдержанности, сентиментальная религиозность, прерафаэлитизм и надменная поза. Даже образованные и одаренные, в чем я убедился в Оксфорде, были пропитаны аффектацией; примером тому мой друг Лайонел Джонсон. Однако тридцать лет спустя, во время войны, у меня появились в Оксфорде еще два выдающихся друга, Роберт Бриджес и отец Уоггетт — в них не было ни малейшего притворства. С огромным восхищением и уважением относясь к величию Британии, мой отец тем не менее не мог понять английского склада ума. Заговорив однажды о Ньюмене, он сказал, что не понимает, зачем Ньюмен порвал с англиканской церковью. Для того, чтобы носить волочащуюся красную шелковую сутану? Мне стоило некоторого труда заставить его согласиться, что Ньюмен мог быть искренним; возможно, сказал я, Ньюмен никогда не сомневался в сверхъестественном авторитете Церкви. Но о внутренней неуспокоенности и о внезапно возникшей вере мой отец не имел абсолютно никакого понятия. Читал ли он Исповедь своего святого покровителя, святого Августина? Не была ли она естественным продолжением трагедий Сенеки?

Что касается живописи, то отец относился к ней совершенно как ремесленник, как мастеровой, который добросовестно делает свое дело, не думая о толпе богатых профанов, которые болтают об искусстве, погрязнув в невежестве. Такой ревностный профессионализм не чужд размышлений и критики, но это размышления и критика специалиста, вполне точные и материалистичные. Он смотрел на искусство так, как Леонардо, которого, вероятно, никогда не читал. В разговоре о картинах в Прадо — я видел их впервые — он похвалил меня за замечание, которое я сделал по поводу “El Pasmo de Sicilia”1, — что все фигуры там коричневатые, кроме Христа: он гораздо бледнее, и этот контраст кажется искусственным. Он сказал, что я смотрел на картину не зря. Но спросив меня о картинах Гойи, был весьма разочарован, потому что я ничего не сказал о манере живописи, а думал только о сюжетах, о дамских одеяниях и о чувственности представлений восемнадцатого века о счастье, которая у Гойи еще грубее, чем у Ватто.

Его манера работать была не менее мастеровитой, чем рассуждения. Его мольберт, краски, которые он сам растирал стеклянным пестиком и осторожно смешивал с маслом, его палитра и кисти восхищали и изумляли мое детское сердце. Я был слишком мал, чтобы заразиться всем этим и попробовать подражать, но потом, когда рисование стало моим хобби (каковым остается и посейчас), я думал порой, что, возможно, пример и уроки отца помогли бы мне достичь успехов в черчении, которых я так и не добился. Впрочем, вряд ли они помогли бы мне. Ибо соразмерность и безупречное изящество, которые во всех искусствах для меня — все, для моего отца, похоже, не имели значения. Мне нужно было еще немного набить руку и кое-что подправить, но я скоро это бросил и вернулся к занятиям, которых он не одобрял. Я думаю, что в живописи, как и в жизни, он страдал от отсутствия божественного вдохновения. Ему мешало абсолютное знание механики искусства, как мне мешало ее полное незнание. При всем своем профессионализме он на всю жизнь так и остался любителем, потому что, сделав набросок и уловив сходство (он писал одни лишь портреты), он накладывал первый мазок и терялся, не зная, что нужно, чтобы сделать картину живой, запоминающейся, полной гармонии — одним словом, прекрасной.

Когда однажды я спросил, сообразуясь с его либеральными воззрениями, пустоту которых я начинал уже понимать, каков его идеал общества, он ответил, что у него нет идеала. “Я не знаю, чего хочу, но знаю, чего не хочу”. Мы посмеялись, чем дело и кончилось, потому что вести с ним дискуссию было затруднительно из-за его сильной глухоты — немногие вещи кажутся достойными произнесения, если нужно уложить их в несколько слов и совершить весьма значительное усилие, заставив собеседника совершить еще более значительное усилие, чтобы понять их. Но размышляя над этим впоследствии, я пришел к выводу, что эта позиция — знаю, что мне не нравится, но не знаю, что нравится — может быть искренней эмоционально, но не интеллектуально. Отказ есть форма самоутверждения. Достаточно оглянуться на себя и посмотреть, что ненавидишь, чтобы понять, что втайне любишь... Незнание, чего ты хочешь, — это просто незнание себя. Это отречение, отказ, уход — отец был склонен отрекаться. Настойчивое нежелание чего бы то ни было становится угрюмой демонстрацией темной стороны натуры и сокрытием светлой ее стороны. Мой отец ненавидел мишуру и притворство, к которым относил и религию, и ненавидел сложные устремления и амбиции, ибо они опустошают; из этой выраженной антипатии легко сделать вывод, что он любил сады Эпикура с их простыми, естественными радостями, покоем и горько-сладким пониманием всего на свете. Такой сад Эпикура, хотя отец никогда бы с этим не согласился, на деле не что иное, как огород, обыкновенный монастырский огород; и мне странно, что у человека, который столько плавал по морю и видел дальние страны, столь удушающе узкий взгляд на человеческую природу. Он терпимо и мягко относился к мелким порокам и физическим болезням человека, но яростно восставал против всех глупостей высшего порядка. Но разве это не глупость — изначально отвергнуть все возможности счастья и обречь себя на то, чтобы всю жизнь хромать на одной ноге? Если физическая жизнь имеет право на существование, то почему его не имеет духовная жизнь? Боюсь, что моему отцу, в отличие от матери, просто не хватало храбрости.

Однако в некоторых отношениях отец был традиционен и консервативен. Он питал огромное уважение к авторитету науки и печатного слова и в поддержку ограниченности своих воззрений цитировал Квинтиллиана1: “Ad cognoscendum genus humanum sufficit una domus” (Чтобы познать человеческую натуру, достаточно и одного дома).

Однако, если авторитеты отстаивали дерзновенность мысли и возвышенные стремления, он над ними издевался. В районе Авилы, на высоте примерно 4000 футов над уровнем моря, есть долина, усыпанная огромным количеством валунов, больших и малых, порой причудливо наваленных друг на друга; и когда однажды мы увидели груду особенно фантастических очертаний, я выразил сожаление, что с нами нет геолога, который рассказал бы о происхождении этой странной формации. “ Зачем? — сказал на это отец. — Он изложил бы нам свою теорию, но он ведь не видел, как все это было”. То же самое говорил и Гоббс: “Никакие слова не приведут к точному знанию факта”, и я сделал принципом своей философии авторитет вещей в противоположность презумпции слов или идей. Кроме того, мы, материали-сты, не можем полностью отрицать очевидность аналогии между теми или иными вещами, ибо и материализм как таковой есть интерпретация облика вещей посредством определенных аналогий, которые помогают проследить его развитие от истока. Но мой отец боялся обмана; сказав что-нибудь парадоксальное, он спешил сложить с себя ответственность. “Я не сам это придумал, — говорил он. — Я прочел это в книге, en letras de molde”. В его голове царила забавная смесь благоговения простого человека перед печатным словом с недоверием скептика к любой теории и любому утверждению. Более того, это недоверие порой заставляло его выдвигать гипотезы, объясняющие мотивы, по которым люди что-то сказали или подумали. Если какая-нибудь посетившая нас дама рассказывала что-то интересное, что я в своей невинности полагал правдой, то, как только за ней закрывалась дверь, отец говорил: “Интересно, зачем она это рассказала?”

Уважение к авторитетам может оказаться фатальным — в случае, если врачи не согласны друг с другом или ученик не настолько уверен в себе, чтобы направить свою свободу в верное русло. Например, живописная манера отца тяготела к ясности теней, чистоте линий и доверию к модели, он мало внимания обращал на живописность фона и декоративные моменты. Если бы он имел больше решимости следовать идеалу, который отрицал, и смелее накладывал мазки, подчеркивая характерные черты модели, но не преувеличивая их, он бы писал как Мане. Но он, когда работа над каким-нибудь портретом продвигалась хорошо, мог пойти в Прадо, плениться там какими-нибудь мертвенными фигурами Риберы или волшебными Рембрандтовыми огнями во тьме и, вернувшись домой, испортить свою картину, несоразмерно углубив тени. И более стойкое воображение, нежели его, было бы сбито с толку и побеждено такими соперниками; он по крайней мере сознавал свое поражение и потому закончил очень немногие из написанных портретов; часто он бросал даже те, что были едва начаты.

Точно так же он остановился на полдороге и в юриспруденции, которую избрал себе профессией, — и по тем же причинам. Здесь у него уже не было благословенной независимости художника, послушного только лишь своему вдохновению. Нужно было думать о традициях, клиентах, магистратах, личном влиянии, политических интригах… Его семья не обладала влиятельными связями, и еще очень молодым человеком он занял пост в правительственной службе на Филиппинских островах. Это место, если оставить в стороне влияние тропического климата на его здоровье, прекрасно ему подходило. В подчиненных тогда ценилась скромность в сочетании с умом. Последняя должность отца — финансовый секретарь генерал-губернатора Филиппин, которым тогда был генерал Павиа, маркиз де Новаличес. К тому времени, когда революция свергла с престола королеву Изабеллу II, маркиз снова был в Испании и единственный остался верен своей монархине — действительно противостоял Приму и Серрано в битве при Алколее, где был ранен и с легкостью разбит. В 1871 году, когда мы с отцом вдвоем жили в Авиле, а мать и сестры уже уехали в Америку, Новаличес и его жена переехали в Авилу и поселились во дворце, который позже стал Военной академией. На пенсии, в провинциальном одиночестве, они находили удовольствие в обществе моего отца, с которым их связывало множество общих воспоминаний. У них был экипаж — единственный в Авиле, — в котором они ежедневно совершали прогулки то по одной, то по другой дороге или ехали в зеленое убежище Сонсоле у подножия противоположных гор, — мы тоже очень любили ходить туда. Часто они присылали отцу приглашение поехать с ними, а поскольку от нашей семьи тогда остались лишь я и он, я, разумеется, ехал тоже.

Естественно, я не понимал, о чем разговаривали взрослые, поскольку мне было всего семь лет, к тому же уже на второй прогулке мне разрешили сидеть рядом с кучером, откуда были видны лошади и, для полноты моего счастья, передние колеса в движении. Пейзаж этой местности весьма характерен, но в нем нет привлекательных черт, какие могли бы запомниться ребенку. В самом деле, удивительно, насколько дети и простой народ не умеют видеть живописности. Им кажутся красивыми женщины и младенцы, их внимание привлекают животные, им любопытны человеческие тела, отмеченные каким-либо уродством, или необыкновенной силой, или ловкостью, но тот факт, что свет и тень или же очертания пейзажа представляют собой что-то сами по себе, не укладывается у них в голове. В зрелые годы я вновь открыл для себя сущности — то, что люди видят постоянно, но замечают в последнюю очередь. С кучерского сиденья мой юный ум запечатлевал только лишь эстетику механизма, но мое подсознание было куда более наблюдательным, и теперь я могу пробудить образы, которые тогда не значили для меня ровно ничего и значимость которых стала проявляться позже. Теперь я вижу, как почтительно отец сидел на переднем сиденье экипажа, вслушиваясь в низкий голос генерала, ибо тот был ранен в челюсть и в язык, отчего имел дефект дикции и, чтобы скрыть шрам, отрастил черную бороду, — мне такие не нравятся. Время от времени его лицо перекашивала гримаса, которую я помню до сих пор, как помню и невозмутимую, безмолвную фигуру маркизы в черном; доброжелательно-пассивная, но внимательная, она если и говорила, то неизменно что-то доброе и никогда — глупое. Она производила впечатление типичной испанской дамы, много страдавшей, отвергнутой и ничему не удивляющейся.

Вряд ли отец находил удовольствие в разговорах генерала, которые наверняка крутились вокруг политики, интриг его соперников и его собственных ошибок. Но такие разговоры отец слушал всю жизнь — и он был терпелив. Ему нравилось знакомиться с мнениями, совершенно противоположными его собственным. Либеральным листкам он предпочитал “El Siglo Futuro”, газету карлистскую и клерикальную. Осмелюсь заметить, что она выходила на более чистом кастильском, но это было для него не самой важной причиной: он говорил, что хочет понять, почему Испания так медленно движется к прогрессу. Под прогрессом, разумеется, понимались материальные достижения и сходство с Англией и Францией. Я думаю, отец не имел других политических критериев, при этом он оставался патриотом и, уж во всяком случае, не считал, что прогресса для Испании достаточно и он ей подходит в полной мере, хотя и страдал от мысли, что его страна в чем-то отстает.

Скоро мы уехали в Америку; Новаличес и его жена с возвращением Бурбонов тоже покинули Авилу и заняли какое-то место в большом мире — уже не ведущее, но что-то вроде места дедушки на заднем плане событий. Лет через двенадцать, когда я должен был проезжать через Мадрид, отец дал мне рекомендательное письмо к старому генералу. Я был тогда, в 1883 году, в той трогательной поре юности, когда сердце и ум обостренно активны и ничем не связаны. И если Новаличесу или маркизе будет не сложно, писал отец, не смогли бы они употребить свое влияние, чтобы устроить мне место в армии, или при дворе, или в каких-либо правительственных службах, где может оказаться полезным мое знание иностранных языков? Английский, мой конек, тогда еще мало изучался в Испании, и даже мой примитивный немецкий был большим преимуществом; к несчастью, испанский у меня хромает, но этот недостаток скоро исчезнет, если я останусь в Испании. Я знаю, что отец питал подобные иллюзии, и в моем воображении они тоже возникали, но практически, если бы пришлось стать перед выбором, я бы их отверг. Они привели бы меня на скользкую и опасную тропу обязательств, личной преданности и лживых обещаний, весьма отличную от обычной прогулки, что ждала меня в Америке. Я никогда не любил приключений; чтобы быть свободным, мне нужен покой. Я отнес это письмо в дом генерала, но его не было в городе, и этого обстоятельства, которое можно было предвидеть, ибо стояла середина лета, оказалось достаточно, чтобы нас с отцом расхолодить. Мы инстинктивно восприняли это как знак, символизирующий непреодолимые трудности на пути наших чаяний. У нас не было денег. У нас не было друзей. Мать не только не помогала, но рассматривала мои действия как неблагодарный бунт против нее и как измену моему долгу. Предательство, пусть и простительное, на самом деле совершила она, потому что для нее не было ничего естественнее и приличнее, чем вернуться в Испанию, будучи испанской подданной, особенно несколько лет спустя, когда для ее дочерей это стало бы исключительно благотворной переменой. Тогда она оказалась бы разлучена только лишь со своим сыном Робертом, тогда уже совершенным американцем и к тому же собиравшимся жениться, но не с моим отцом, сестрами и со мной. Но ее воля была непреклонна, и она ее воплотила. А без ее помощи — не говоря уже о том, как неприятно ссориться и быть причиной ссоры — я не выдержал бы штормов и продолжительных штилей в испанских водах. Как ее страстная натура выражала себя в слове, видно из письма, для нее необычно красноречивого, которое я переведу буквально: речь в нем идет о возможности для меня военной карьеры в Испании, притом, что главный вопрос — остаться мне с ней или остаться с отцом в моей стране — даже не упомянут.

“(Без даты, около 1880 г.)

Я рада, что наш сын не имеет желания быть солдатом. Никакая другая карьера не неприятна мне так, как эта, и если бы я была мужчиной, мне было бы менее отвратительно стать палачом, чем солдатом, ибо один должен лишать жизни лишь преступников, приговоренных законом, другой же убивает честных людей, которые, подобно ему самому, проливают невинную кровь по приказу вышестоящего. Варварский обычай, который, надеюсь, исчезнет, когда исчезнут короли и страсть к завоеваниям и когда для человека весь мир будет как родная страна, а все люди — братья. Ты скажешь, что я мечтательница. Может быть. Прощай”.

Повторив ту часть письма, где речь идет о палаче и солдате, отец заметил: “Интересно, в каком романе твоя мать это вычитала?” Возможно, и в романе, но я подозреваю, что эти слова она слышала из уст своего отца или позаимствовала из книги максим, надерганных у всех мудрецов, от Конфуция до Бенджамина Франклина, которые мой дед собрал и напечатал, вдохновляемый духом Локка, Руссо и Натана дер Вайзе. Мой отец был столь же рьяным либералом, как и мать, но он изучал римское право и рассматривал правительство как необходимый инструмент для обеспечения мира и процветания. Возвращение к природе он числил среди тех самых идеалов, которые отказывался иметь. На Филиппинах он жил среди малайцев, самого замечательного из первобытных народов, и говорил о них с большой теплотой, но в действительности уважал он лишь принявших мусульманство воинственных малайцев-пиратов, которые, если угодно, сохранили свою независимость. В отличие от матери, он был скромен и не ненавидел тех, кто выше его; он ими восхищался.

Порой я спрашиваю себя, чем именно он восхищался, говоря об англичанах или римлянах, и за что он их уважал. Мне кажется, у него совсем не было внутреннего понимания их духа. Такие черты англичан, как романтичность, рисковость, прямота и мягкость, были ему неведомы. Он считал, что они только лишь непреклонны, решительны, компетентны и грозны. Все сплошь капитаны фрегатов, командующие офицерским составом. И все они богаты, подавляюще богаты, — ибо в его уважении к англичанам и восхищении ими был некий оттенок презрения — как по отношению к людям, которые слишком хорошо одеты. Если хочешь, чтобы англичане считали тебя джентльменом, говорил он, нужно каждое утро бриться и менять белье и не есть с ножа. Я помню, он рассердился на меня лишь однажды, когда я в первый раз приехал к нему в 1883 году и мы устроили себе экскурсию в Эскуриал, выехав из Авилы в ночь третьим классом: утром, перед завтраком, я захотел умыться и попросил у служанки мыла. “Cuantos requisitos!” — воскликнул он. (Какие требования!)

Что касается римлян, я не знаю, что он о них думал. Он ссылался на них как на великие авторитеты и часто их цитировал, особенно строку Лукреция насчет того, что Tantum religio potuit suadere malorum. Он разделял их мысли и политическую мудрость. Как истинный римлянин, он относился к утонченности греков просто как к аксессуарам, как к вопросу моды. Когда однажды я записал для него (у него было мало книг) хорошо известную маленькую оду к Пирру из первой книги Горация, он дошел до слова uvida и пометил волнистой чертой согласование существительного и прилагательного. Собственно о поэзии, об Эпикуровых пламенных чувствах, он ничего не сказал. А если бы я записал первую оду из четвертой книги, пронизанную тревогой и беспокойством, что бы он сказал тогда? Пожал бы плечами по поводу разложения язычества, — общественные формации, как и человеческие тела, в конце концов загнивают, если своевременно не сжечь. Но он не был солдатом, и не просто потому, что в силу своего темперамента всегда старался уходить от конфликтов, он не был солдатом по духу, по убеждению — он не видел ничего, достойного борьбы. Конечно, человек борется за свою жизнь, если на него напали, — это механическая реакция организма. Но он не испытывал симпатий к военному режиму и воинственному патриотизму античных городов. В этом было что-то нарочитое, этакий клуб мальчиков-переростков, только существующий много поколений, освященный традицией и авторитетом религии и окутанный красивыми словами. Испанцы — индивидуалисты: испанец может быть мистически набожен, потому что это его собственная преданность его собственному божеству, но во внешних проявлениях, в общественной жизни он не доверяет никому и ничему, даже своим патерам и их повелителям; и он не поверил бы в божественность Ромула и Рема.

В старости зрение отца настолько ослабело, что он почти не мог ни читать, ни писать. Живопись он оставил еще раньше. Чтобы скоротать время, он начал плотничать, делать рамы для сушки белья и полировать их стальные детали, и скоро они стояли в каждой комнате. По-моему, занимаясь этой простой работой, он был гораздо счастливее, чем когда размышлял о политике и разного рода идеях. Он лучше себя чувствовал, его ум сам выбирал себе темы, далекие от неприятных сиюминутных событий. Природа куда добрее, чем убеждения. Когда исчезает одна способность, другие забирают оставшуюся энергию или, во всяком случае, радостно об этом забывают, — раньше они были в подчинении, а теперь свободны. Если больше уже ничего не нужно, удовольствуешься чем угодно, — будем надеяться, что человечество угаснет и умрет более довольным, чем когда оно яростно боролось. Я считаю, что старость — это возраст для счастья, когда даже воспоминания о том, что в годы юности раздирало душу, приносят наслаждение. Кажется, я улавливаю своего рода сардонический вызов, своего рода гордость на лицах жалких старых нищих, которые мерзко тянут дрожащую руку, выпрашивая пенни. Они еще не умерли, они держатся несмотря ни на что, и они не обманываются насчет тебя, хорошо одетого и молодого. Твои новые ботинки тебе жмут, страсти и несбыточные надежды доставляют тебе адские муки.

Дом, в котором мой отец провел свои последние годы и который впоследствии перешел ко мне и был моей единственной собственностью в Испании, был построен англичанином по имени Джон Смит, прибывшим в Авилу в качестве железнодорожного мастера или подрядчика, когда строилась главная ветка от французской границы до Мадрида. Он обосновался в Авиле и построил напротив собора гостиницу — la fonda del ingles, — в которой останавливались все иностранцы, попадавшие в Авилу. Должно быть, я его даже видел, но помню смутно, скорее по рассказам о том, как он ругался по-испански и о его долгой дружбе с отцом. Однажды они вместе были в Англии; наверное, это было в 1867 году, когда отец возил в Лондон Роберта, или в 1873-м, на обратном пути из Бостона в Испанию. Так или иначе, Смит привез его в свой родной город Грэнтхэм и угостил супом из бычьих хвостов, который, по оценке отца, мог бы воскресить и мертвого. Уверен, что вкус этого супа укрепил отцовское восхищение Англией. Основы в Англии основательны и весьма прочны. После такого супа можно покорить весь мир. Кажется, именно тогда, возможно прямо в момент пиршества, отец и дал Смиту взаймы значительную сумму, которую Смит, естественно, не счел возможным вернуть; с другой стороны, если строишь гостиницу или переезжаешь из страны в страну, еще немного наличных никогда не помешает, так что сошлись на том, что отец купит дом Смита, который тем самым отдаст долг и получит еще немного денег.

Этот дом, если идти от вокзала, один из первых в городе, расположен напротив церкви и монастыря Санта Ана, там, где за каменным крестом и скромным рядком деревьев каменистая земля чуть приподнимается над дорогой, образуя как бы террасу или небольшую площадку. Это было жилище рабочего, то, что в Англии называется коттедж, но просторное и удобное: там было достаточно места и для отца, и для тетушки, и для меня, и для моей сестры Сусаны, а порой приезжали еще одна моя старая тетушка и кузина Эльвира. Прежде всего, это был целый дом и при нем обнесенное стеной пространство, называемое садом. В этом “саду” росло абрикосовое дерево и несколько кустов, и была там еще одна чрезвычайно живописная вещь, которую кроме меня, кажется, никто не замечал. Задняя стена из неотесанных камней, скрепленных известковым раствором, зрительно сливалась с акведуком, принадлежащим соседнему монастырю, который в просторечии назывался Las Gordillas (толстушки); между стеной и широкой аркой этого акведука получался полукруг, совершенно такой же, в какой вписаны фрески Рафаэля в станце Ватикана, только вместо “Афинской школы” и “Диспутов” природа вписала в него картину “Долина Амбле”, которой обязана своим существованием Авила, на фоне фиолетовой Сьерры, — эта картина видна в Авиле отовсюду любому прохожему, но здесь оказалась оформлена этой каменной рамой в поразительно стройную композицию.

Вокруг этого домика простиралась ни деревня, ни город: девственная, каменистая, неровная почва, но там, где обычно проходят люди, были проложены дорожки из камня для защиты от грязи или луж, потому что дренаж отсутствовал. У нас в доме был колодец с железной помпой, так что из общественного фонтана нам приходилось брать воду только для питья и приготовления пищи. Иногда летом, когда особенно хотелось чистой воды, снаряжали осла с четырьмя большими кувшинами в карманах плетеного седла к роднику в деревне, пользующемуся доброй славой. Такая первобытность была даже приятна и в целом благотворна — она приближает к земле-матушке; и она присуща не только Испании. В Гарварде я обычно сам приносил из подвала Холлис Холла ежедневную порцию угля и воды или — летом — носил воду от колонки колледжа.

“Пойти к фонтану” (так это называлось) было основное занятие всех слуг Авилы, и мужчин, и женщин, а также их главное развлечение; их посылали туда бесчисленное количество раз на дню, что позволяло им глотнуть воздуха, вырвавшись на свободу из-под хозяйского ока, и давало прекрасную возможность посплетничать и пококетничать. Без хождения к фонтану и поручений (ибо писем и записок в Авиле не писали, сообщения передавались на словах) жизнь домашних слуг была бы беспросветным каторжным трудом. А так они знали всех, слышали обо всем и видели удивительные вещи.

Джон Смит построил дом в деревенском стиле, но в плане более симметричным, чем обычно. От входной двери в патио вел проход, выложенный таким же камнем, что и дорожки на улице; по обе его стороны располагались гостиные с альковом — в Испании при каждой гостиной есть такой отмытый добела закуток для сна. Я всегда занимал комнату слева от входа, а отец жил в задней комнате наверху, потому что это была самая солнечная комната в доме. Снаружи была открытая веранда во всю ширину дома, которую отец превратил в застекленную галерею, причем всю необходимую работу по дереву сделал сам. И это место стало самым приятным в доме, обычно мы собирались именно там и там же устроили столовую. В доме было немного мебели, самой разношерстной: стол и несколько стульев легко переносились куда угодно, и только книжные шкафы и шезлонг всегда стояли в моей комнате, которая задумывалась как кабинет. В комнате, расположенной над моей, стоял диван, два кресла с овальными спинками и овальное зеркало — там предполагалась дамская гостиная. Ее занимала, приезжая в Авилу, Сусана или же моя кузина Эльвира.

Все это служило скудной, старомодной, почти незаметной декорацией жизни моего отца; драмой же было его здоровье. Он был худ и, по испанским меркам, высок, дожил до семидесяти девяти лет, и ему нипочем были длинные прогулки и долгие морские путешествия на старых, лишенных комфорта судах. Но при этом он был ипохондрик, постоянно прислушивался к своим симптомам и боялся, что смерть уже на пороге. Не знаю, было ли это врожденным или же результатом вредного воздействия тропического климата, но он постоянно чувствовал скованность и тревогу, которые пересиливали чистую радость от любого начинания, и ко всякой его радости всегда примешивалась некоторая горечь. Словно ему было неловко вырывать счастливые минуты у жизни, словно бы все радости запретны и за ними последует наказание. Это притом, что в теории он был совершенным рационалистом и материалистом, свободным от каких бы то ни было суеверий. Возможно, если человеку изменяет собственный кишечник, он больше ничему уже не может доверять. Дизентерия уничтожает всякое доверие к самому себе и самое волю: эта враждебная, непреодолимая разрушительная сила находится слишком уж внутри. Кроме того, отцу пришлось столкнуться и с другими весьма обескураживающими вещами: бедностью, глухотой и почти полной слепотой; однако, будь его пищеварение в порядке, я думаю, они бы его не сломили. Ему в высшей степени было присуще чисто кастильское безразличие к обстоятельствам, ко всему внешнему, а также независимость, способность довольствоваться малым и жить в одиночестве. Но слабость желудка подрывает внутреннюю твердость — по крайней мере таков был опыт моего отца. Ум и совершенство философии странным образом соединялись в нем с этой неуверенностью. Однажды, когда ему в очередной раз показалось, что пришел его смертный час, он вдруг почувствовал страстное желание поесть отварной курицы, не видя в этом никакого противоречия с утверждением, что умирает. Из-за глухоты он не регулировал громкости голоса, и по всему дому разносился его громкий крик: “La Uncion y la gallina!” (Соборовать и цыпленка!) Если соборовать, не могу не заметить, то что же еще? Это последнее причастие, его принимают пассивно и безмолвно. От него бы ничего не потребовалось. Попросить исповедаться и причаститься — это предполагает много говорения, это слишком трудно. Соборование прекрасно позволяет избежать всех сложностей, связанных с похоронами в освященной земле. Никому не нужно будет волноваться о его душе. И в то же время, раз уж пришел его последний час и о последствиях можно не думать, почему не порадовать себя в последний раз, не поесть отварной курочки? Я уверен, что он именно так и думал. И он поел курочки. А соборование в тот раз не понадобилось.

Перевод с английского Галины Шульги.

Версия для печати