Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2001, 4(49)

МОЙ ДРУГ

рассказы

Мой друг

СЕРГЕЙ ГОРНЫЙ

Сперва я вам не понравился, не по душе пришелся. Может быть, очень уж разные мы тогда были. Я суетился, театр беженский устраивал, с англичанами носился по лагерю, все в шуме и спешке, а вы лежали спокойно целыми днями в бараке, на койке, сложив руки пальцами вместе, и в какой-то шапочке, вроде скуфейки, на голове. Это было так необычно. Шапочка была шелковая, просто от головных болей, но казалось (из-за вашего постоянного и подчеркнутого вежливого молчания), что это неспроста и что во всем, что вы делаете, есть свой тайный смысл. Так, впрочем, и выяснилось потом. Смысл тайный сказался.

Все помню: и брюки ваши синие длинные, и френч полковничий аккуратный, и значок серебряный большой, инженерский. Все ходили в обмотках или в военных высоких сапогах. Из-за ваших синих брюк был у вас вид какой-то серьезный, точно из штаба вы были или из училища, лектор. Чепуха, понятно, это! Больше я о вас ничего и не знал. Бросишь взгляд, видишь, лежит какой-то длинный и тихий. И смотрит отчужденно. Запавшую губу вашу верхнюю помню. И рот очень большой, сомкнутый, с еле видной улыбкою едкой. Весь пробритый, волос мало на голове, так, только пух реденький, но темный, аккуратно вкось зачесанный. В Эрмитаже статуя Вольтера есть, белая, мраморная. Кажется, недалеко от входа. Сидит и чуть улыбается улыбкою едкой, незабываемой, губами тонкими. Точно такое лицо и у вас было. Это только я и разглядел.

Глаза ваши узнал потом. Уже тогда, когда вы подошли ко мне и мою суету и хлопотливый щебет простили, т.е. поняли. Или за ней, за беготней, увидали боль и страх, боль души нежной, попавшей в ловушку: я боялся этого сухого воздуха, чужой, звонкой от недвижного жара земли, бараков, где жили какой-то нарочной, не настоящей жизнью, как статисты в уборной дощатого театра: вот кончится антракт, спустят черный глухой занавес, и мы уйдем домой. Там все настоящее. Но занавес спускался только по вечерам; тогда бараки, и небо, и почва теплели. Мы засыпали. Утром сумасшедшая пьеса начиналась сначала. Может быть, вы поняли, что в суете и мечтаниях я прятал свой страх.

Когда вы подошли, я только тогда увидел ваши глаза. Голубые и беспомощные, ласковые, грустные глаза большого ребенка. Цвета? — такими бывают незабудки, когда они еще не нальются влагой, не созреют, не потемнеют. Легкие, прозрачные, но живые, детские, но узнавшие большую правду и скорбь.

Я ведь все пишу это потому, что больше никого у меня в жизни не было за весь мой нелепый, суетливый и долгий путь. Я ведь потом прирос к вам, как гриб прирастает к дереву, въедливо и цепко. Мне было боязно одному на людях.

Я не помню первых сказанных вами слов. Может быть, это было что-то едкое, даже колкое. Чужим вы всегда говорили чужие, порой жалящие слова, и только глаза ваши улыбались, грустили, пока тонкие губы стягивались в узкую гримасу насмешки. Над кем? Вы потом часто говорили: над самим собой.

Я хочу рассказать вам о нашей первой встрече. Вы подошли ко мне в угол барака, вглубь, где валялись на кроватях и по столу театральные афиши, лежала какая-то бутафория, и офицеры-декораторы суетились вместе со мной, готовились к новой пьесе. Увидев, что вы подходите, я как-то весь сжался: не ожидал доброго. Думалось, что слова будут колкие и жесткие, вызывающие. Так, кажется, и было! Вы сказали что-то о наших артистках, о пьесе, о публике. Слова были злыми и жалящими. Я поднял глаза. И вдруг понял все.

Понял, что жил только для этого момента, что шел к нему долгим, безрадостным путем и что надо скорей схватиться, взяться за что-то неизмеримо теплое (как вдруг приблизившееся солнце) и, закрыв глаза, потонуть в этом тепле. Должно быть, это была неосознанная радость найти родную душу. Это длилось мгновение. Но было ново, необычайно и мучительно-радостно, до слез. Я думаю, что я тогда не понимал всего этого так, как вижу теперь. Тогда просто солнечный сполох резанул темь и осветил всю душу. Стало непонятно радостно и тепло. Это… я взглянул в ваши глаза. Возможно, что и вы именно тогда сразу поняли, что мы неразлучны.

Может быть, вам захотелось меня позабавить или… нет! скорее приковать мою мысль к себе. Вы сказали:

— Слушайте! тот есаул, в углу, что-то много болтает. Он опять рассказывает о Харькове. Пойдемте, попросим его замолчать.

Действительно, в противоположном конце барака красивый казачий офицерик, узенький, как оса, с влюбленно-закрученными усиками рассказывал все ту же историю о взятии Май-Маевским угольного района.

— Бросьте! — ответил я, — пусть!

Но вы пошли, почти повели меня, и мы сели на одну из кроватей против офицерика. Кто-то потеснился и дал нам место. Вы чуть наклонили голову, обозначился большой, напряженный лоб, которого, мне казалось, я раньше не видел. Губы не сжались, а как-то запали, спрятались тупой бороздой. И глаза из живых и добрых вдруг стали какими-то дырчатыми, как маленькие, бледно-голубые стеклянные трубки, через которые должно что-то потечь. Тогда только я вспомнил рассказы про вас о том, что вы были у браминов и йогов, жили в Индии и Египте и даже лечили кой-кого из офицеров, поглаживая их руки или кладя ладонь на лоб, горячий или похолодевший в малярийном метании.

Было, значит, так: офицерик с черными усиками сидел у себя на кровати наискосок и возбужденно размахивал руками. Он был контужен, чуть заикался. Остальные в пижамах, в шинелях, накинутых на плечи, недвижной и скучной группой расселись вокруг. Прямо напротив, на торце кровати, сидели вы, и через стеклянные, совсем короткие трубочки глаз лилось что-то. Вы закинули ногу на ногу, обозначилось острое колено. И это еще более усилило четкость и напряженность момента.

— Одна колонна обошла поселок флангом… выслала разведчиков… — говорил черненький, еще не чувствуя вашего потока.

— Батальон встал в тылу, а мы рассыпались цепью…

— Рассыпались цепью... — вдруг повторил он, точно хватая какую-то соскользнувшую нить. В мыслях был уже внезапный прорыв: сквозь него лился ваш стеклянный приказ, раздвигал его слова друг от друга.

— А мы… (боролся он) рассыпались… цепью…

Он беспомощно оглянулся, точно спрашивал: что же мне мешает?

Провел рукою по лбу. Отгонял что-то. Просветы меж его словами сделались совсем большими, неумолимо светлыми, холодными. Он терял мысли кусочками, они угасали хлопьями, тенями.

— Цепью… как это… цепью мы…

И замолчал.

В голове было холодное, пустое поле: ваша воля.

Слушавшие не удивились; переглянулись только: ведь он был контужен. Сам черненький, точно не понимая неловкости такого перерыва в рассказе, просто лег к себе на кровать и даже удобнее устроился, подоткнул подушку и смотрел вверх. Может быть, ему было необычно и чуть холодно от той прозрачной пустоты, которую вы в нем создали. Голова была легкой и совсем бездумной, без облачка. Так мне казалось.

Вы сами легли к себе, вытянули сухие, острые ноги. Шелковая круглая шапочка сдвинулась к самому носу. Губы сжались. Бледный вы были, совсем бессильный. Вы спали с одиннадцати утра до шести вечера. Вам это стоило много сил.

И я почему-то понял, что вы это сделали для меня.

С тех пор я прирос к вам, прижался душой, как гриб прирастает вглубь к дереву, впитывается, не отодрать. Я много видел потом ваших опытов: и когда вы вылечили глупого шепелявого есаула и так долго возились с маленькой малярийной сестричкой, и когда помогали себе самому, занозив и заразив руку антоновым огнем, и держали перед собою блестящий алюминиевый шарик, чтобы удобнее скрестились в одном месте мысли (вы понизили себе температуру с 40 до 38,5). Но самым дорогим (потому что начальным) был для меня случай с замолчавшим черненьким есаулом в бараке.

Вы помните, мы мало говорили, иногда даже — странно! — отчуждались на целые недели. Но чувствовали друг друга встречными мыслями всегда, когда хотели. Как назвать это словом? Братство? Нельзя: слишком просто, обычно. Сродство? Неверно, бледное слово. Не надо никак называть. Я знал всегда, где вы, и потом, когда мы разъехались, полюбил вас всей нежностью, всей привязчивостью, ласкою запоздалой любви. Души, оставшейся одинокой. Была во мне, значит, большая нужда отдать кому-нибудь любовь свою, излить глупую, набегавшую к самому краю нежность. Я полюбил вас.

Все это было так трогательно, необычайно. На словах — для чужих, для случайных — вы были остры, и едки, и колки. Больше всего вы не любили серединности. А ведь вокруг — только плоская людская низина. Вы смеялись над нею, чуть нагнувшись, подавшись вперед большим овальным лбом, чуть улыбаясь тонкой, как невидимая пленка, едкой улыбкой. Я не помяну здесь причин, по которым вы говорили зло и колко о женщинах. Вообще о женщинах, о всех — с беспощадностью аналитического ума, снимающего мишуру, привычные одежды до костяка, до голого чертежа. Ваш отец был известным математиком. Вы смеялись — и это не было так трудно! — над моею лирикой, над тягою к ласковому опьянению, над поисками темпа. Вы находили слова точные, обнажающие, хирургические, как ланцет.

Однажды я встретил вас за бараками. Вы шли заднею, необычной дорогой к домику для заразных. Там лежала хрупкая сестра Елена, девочка со стриженными в скобочку волосами, одинокая. Пока она была здорова, вы говорили именно о ней слова ненужные по колкой злобе, недобрые слова. Все давало вам к этому повод: и вертевшиеся вокруг нее ротмистры, и ее прическа в скобочку, и легкая походка на цыпочках. Теперь вы шли, опустив вдоль шва, по-военному, думая так спрятать, легкий пучок из тюльпанов. Меня вы не видели. Стали у ее окна, положили желто-красный пучок на подоконник и говорили, ласково махая головой. И в том, как вы застенчиво несли букет, и в том, как, облокотившись о барак, смотрели вверх девичьими, светло-голубыми, заблудившимися в этом мире глазами, была ваша предельная правда:

— Любовь.

Все, что вы говорили для них, для людского мусора, было, как струпья, как чешуя на вас. Совсем сверху, чтоб не осквернить себя тесным касанием с ними. А внутри вы были со всеми униженными и страдающими, одинокими и юродами во Христе. Правда?! Потому вы и выбрали и лечили шепелявого глупого есаула, над которым смеялось пол-лагеря, и приблизили к себе солдатика Елистратова, которого другая половина лагеря считала по праву дураком.

— В дураке есть отблеск, — говорили вы, и сперва нельзя было понять, злыми ли губами это сказано или отражено голубизною глаз.

— В дураке — поиск. Он мучается. С ним интересно.

С толпой и с нашим сельским простоватым батюшкой вы говорили жестоко о Христе. Это не были слова бунтаря, это были холодные клинки, полувопросы, полуусмешки. И только чуткое ухо могло в них услышать и боль и жажду веры. А когда меня повезли на операцию, за минуту до того, как сестры должны были позвать меня, уже омытого спиртом и одетого в белый балахон, в зале, не вы ли быстро вошли (против всех правил, к уже омытому) и быстро закрестили мелкими крестиками именно то место на животе, где была рана, где должны были резать.

— Христос с вами! Христос с вами!.. — Вы странно всхлипнули, точно рванулось что-то тоненькое в самом уголке газеты. Я ждал этого. Здесь, в этой жизни, меня должно было полоснуть еще одно такое самое большое горе: ваш уход.

Я стоял перед больничным большим окном. Впереди вились дорожки. В них были видны твердо напечатанные и прохваченные весенним морозцем следы. Кусты еще были черные и голые.

— Неужели Ты не можешь сделать чуда? — думал я. — Что за бедная и убогая жизнь создана Тобою, если Ты сам — раб своих логарифмов! Неужели нельзя прервать эту таблицу умножения, здешнюю, размеренную Тобой жизнь, с дорожками и клумбами?

Я положил руку на светлое, зеркальное стекло окна. Темь в саду, воздух — это было видно — был прозрачным и холодным, ранний весенний воздух. И небо было легкое, чуть холодное.

— Неужели трудно сделать чудо? Неужели жить нужно только среди этих цифр и чертежей? Но тогда она бедна, Твоя правда!.. Ну сделай так, чтобы он прошел сейчас по дорожке! Сделай же! В длинных синих брюках, как штабной или лектор академии. Только пусть пройдет! и не оглянется пусть даже на окно! Не можешь? Боишься сам нарушить свои чертежи?.. Эх!..

— Или, может быть, он стал уже травой, качается на ветру, — думал я, — животным или птицей… и прилетит ко мне. Как я об этом буду знать?

Я почувствовал на ладони руки, прижатой к стеклу, какое-то легкое касание. Отдернул руку. Как раз на том месте, куда я ее, одержимый думами и горем, прижал, медленно ползла небольшая божья коровка. С двумя черными крапинками на красных боченочках крыльев. Я могу поклясться, что ее не было, когда я подошел к окну и почему-то прижал к стеклу ладонь. Точно заклинал что-то. А вот теперь она ползла медленно и просто. Я смотрел на нее так, как смотрел бы на вас, с большой любовью и призывом. Приставил на ее пути к стеклу палец. Она поколебалась, взяла чуть влево, потом вправо; и потом вползла на палец.

Зачем вы поколебались, прежде чем взойти? Ведь это были вы. Вечером я думал о вас опять. Представил себе, как вы умирали в конвульсиях, с каплями холодного пота и знали, что умираете, и жалели жизнь эту теплую, с тюльпанами и беспомощными, ласковыми детьми, остриженными в скобочку. Рот ваш раскрылся большой и страдающий и перестал быть едким и злым. А глаза! В глазах не было ни боли, ни удивления. Они уже знали все наперед, эти глаза! И в них, в бело-голубом стекле я прочел еще тогда, при черненьком ротмистре, тоску и последнее знание. Вы знали о своей смерти и о всех нас, обреченных и маленьких, живущих в этой бедной жизни, где по случайному, нелепому закону нет чудес.

Вечером перед сном, глядя с кровати, я представил себе, что вы сидите вот здесь, наискосок, около стола. И действительно, казалось, что вы сидите, заложив ногу за ногу в длинных синих брюках, но почему-то отвернувшись от меня. Может быть, вы вдруг исчезли. Вы мой добрый призрак. И я спал потом бестревожно и глубоко. Это даже не было явлением. Так. Отблеск.

Наутро врач спросил меня о здоровье. Мы стояли в его кабинете у машин. Мне вдруг захотелось сказать ему, что я потерял лучшего друга. И я сказал:

— Ушел большой неповторимый человек…— Мне захотелось рассказать ему о том, как вы понижали себе температуру, глядя на светлый алюминиевый шарик. И я рассказал. Я только не знал, как объяснить ему, какой именно шарик. Поискал глазами и вдруг увидел круглый шарик светлой бронзы над электрической сеткою Арсонваля. Не успел врач мне крикнуть, как я уже протянул палец и показал:

— Вот такой шарик.

Ток отбросил мою руку коротким, резким (похожим на деревянный) ударом. Точно кто поддал снизу толстой, как полено, палкой. Я забыл, что машина была заряжена. Может быть, вы не хотели, чтоб я рассказывал? И я замолчал. Я больше не рассказывал.

Ведь это были вы!

Я должен сказать вам, что, если бы вы еще жили и я увидел вас, я бы подбежал к вам, схватил бы вашу руку и поцеловал бы.

Я просил бы вас не уходить от нас, повременить.

Вы бы посмотрели, на меня бесконечной лаской своих узнавших последнюю правду глаз. Ибо вы узнали все о себе, о своей боли и обреченности. И о большой любви знали, которая была в вас, как полный до краев, в серебряном плеске, сосуд. И которую некуда было отдать.

Мне тоже.

 

Версия для печати