Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 2000, 4(43)

“PIANTA LEONE”, маленькая повесть


ЕКАТЕРИНА ШЕВЧЕНКО

PIANTA LEONE*

Он мог казаться и золотым на жаре, но чаще всего, больше всего он был все-таки темно-зеленым — дачный сад, что выходил на линию без названия, так что был он без адреса, но зато с номером, как астероид.

Лучше всего было глядеть на него из глубины единственной в доме комнаты, комнаты болотного цвета, с узором хвощей на обоях. Дверной, немного косой проем выходил на терраску, и когда я с жары заходила за чем-нибудь в дом, то передумывала, оставалась, садилась на доски жесткой железной кровати и, положив локти на изголовье и став неподвижной, через дверной проем и стеклянную стену веранды, издали, будто через туннель, вперялась взглядом в заоконную зелень яблоневых крон, мревших за продолговатыми стеклянными ячеями. Окна были немыты, и напластования многолетних дождей превратили нарезанную на прямоугольники стеклянную стену и сад за нею во что-то на самом деле близкое к веществу, из которого сделаны засухи, просохшие дождевые потоки, паутина, ветви и листья и сухие крылья позапрошлогодних карамор. В саду, за пределами полутемной комнаты, лился зной, пятная тенями стволы и ветвистый испод старых яблонь.

Травяная улочка — на нее, узкую и протянутую, выступали калитки, — травяная улочка, и не улочка, а тропина, уходила в сторону леса, сначала ровно, а потом и полого, и там привечена была этим леском, немного игрушечным, дачным, ненастоящим, но все равно с земляникой, что росла вперемешку с темно-зелеными бутылками, с сосновыми шишками, опутанными травой, так что их трудно было и собирать про запас, например, в мешок, для растопки печурки когда-нибудь осенью; лесом с колокольчиками и шоферским сиденьем под сосной, а в низине — с незабудками. Я гостила там прошлым летом, недолго, всего ничего, и ходила за незабудками чуть ли не каждый день, ходила, пока все их, нежно и кровожадно, не собрала.

“Я не знаю, как я люблю вас! — говорила я им. — Можно взять вас с собой?” — то есть оборвать ваш миг, то есть ваш век. Собирать их было кропотным делом, я надолго усаживалась и будто в угаре, со страстью их обрывала, иногда ошибаясь, срывая вместо незабудки травинку. Под корнями залегал торф. Иногда вместе со стеблями вынимались бледные корни. Гулять с букетом уже было нельзя — он тут же просил воды. Из-за вины перед ним я старалась быстрее вернуться и поставить цветы в воду в невысокой какой-нибудь склянке, уместив на диванной полке на тесной веранде.

Я там только гостила.

Сад был выращен и воспитан Лерой, Лерой Шубиной, немолодой, одинокой писательницей, тайком, по украдке украинкой, так что урожденной она оказалась и не Шубиною, а Лерой Шуб. У нее была редкая и все-таки иногда кое-где встречающаяся на свете странность: в Москве, у себя на Смоленской, где тишина одной комнаты окликала тишину другой, а высокие двери в третью были навсегда, в память о покойной маме, затворены, по-среди книжных полок, так что, если кто-то не знал, ни за что бы и не подумал, она держала под аккуратной, с виду походившей на темную шапочку попоной — мамин прах, держала, не в силах с ним разлучиться. И еще два раза приметила я одну и ту же причуду: портрет того, кто так жалобно и навсегда написал нам о мертвых душах, портрет его, с мягко льющимися, как волной огибающими овал щек волосами, помещен был под двумя небольшими, подобранными по величине к размеру лица на портрете, торчащими рожками — то ли козлика, то ли сайгака. И в Москве, и в садовом домике они были подсунуты под рога одинаковым образом, будто с каким-то умыслом, и казалось, что неспроста, что таково желание хозяйки.

Лера зачем-то таила свой возраст. Она продолжала оставаться волнистоволосой, выпуклоглазой, чем-то напоминавшей хорошо выделанный пятнисто-коричневый черепаховый гребень, а станом походила на воткнутую в пол саблю, у которой массивней всего эфес: у нее была круглая, с нежным загривком, спина и легкие, словно без бедер, длинные ноги. Хотя она как зеницу ока и хранила тайну, какому же лету Господню она обязана своим появленьем на свет, она скорее всего обреталась невдалеке от обычного человеческого пятидесятилетия, так что ей нечего было однажды бледнеть, когда на тесной своей веранде, лежа на черно-клеенчатом буерачном диване, она сама нечаянно вывела на нелюбимый для нее разговор

.

В саду, в цветнике перед домом, пахло ирисами. Их напекало. Я садилась с утра на рваную, всюду заштопанную холстину шезлонга и читала огромную, в жару неподъемную, отягощавшую колени книгу о Венеции, обомлевая от запаха фиолетовых этих цветов. Время от времени, беспричинно и именно вдруг, монотонно-ровную, как лиловый натянутый шелк, стену, сотканную из сладкого воздуха, пробивало тараном еще большего аромата, по духу того же самого, будто лепестковый сиреневый свод, неподалеку от которого я сидела, делал выстрел, посылая в округу залп цветочного благоухания. Я поднимала голову — и, казалось, виден был дым, отлетающий от цветка. Ирисы цвели по очереди — один давал другому исполнить соло: желтый — сиреневому, сиреневый — желтому. Когда дня через два величие одного угасало и театр его закрывался, тогда распускался другой. Тот, что пожух, казался сухим. Мнилось: если коснуться, он зашуршит. Но стоило только потрогать, и открывалось, что бурый вялый дворец — совершенно липкий, что он весь из нектара.

Я уставала на каждой странице, и то ли и вправду читала, то ли хотела читать. В книге так образно и пространно описан был тот, кто пришел на свет для любви, что, поднимая глаза и глядя вокруг на ствол беленой лишайной груши, на воздух и на траву, я видела его как живого. Тяжесть солнца, казалось, могла раздавить. Тень сходила с места, огибая старую грушу, и я вместе с шезлонгом пятилась дальше. Через несколько дней от моих пересаживаний трава вокруг полегла, решила не подниматься, видно, знала, что бесполезно вставать, пока я не уеду.

Ближе к вечеру и закату мысли, склеенные жарой, прояснялись, отделяя разум от тиканья желтого воздуха. Солнце почти закатывалось. Я ставила напротив стул, такой же темный и старомодный, как и тот, кого я приглашала. Хотелось, чтобы гость сел спиною к закату: солнце было небольным, и, сощурившись и помогая ресницами, я старалась дотянуть столбики огнистых лучей до спинки стула — они и правда вытягивались, я прищуривалась еще, и они дотрагивались до палисандра, и если бы тут и вправду сидел мой визави, они касались бы его головы.

После заката небо делалось розовым. Сердцу безотчетно хотелось охотиться.

Я говорила Лере: “Я выйду?” “Ступай”, — отвечала она.

Надев Лерину кацавейку, я выходила тогда за калитку. И не было никого. И не было мне помехи посмотреть на один чужой сад, который я здесь любила больше, чем Лерин. В светлых даже как будто еще и не сумерках я спускалась к чужому саду, чтобы только встать там у забора да посмотреть.

На калитке не было номера, и никто там не жил. За невысоким, по грудь, кое-каким забором царило молчание. Цвет листьев на яблонях за изгородью был странным: отчего-то зелень яблонь была какого-то светлого свойства, будто салатового, или она была с сединой? Дом был тоже крашен зеленым, и приглушенный оттенок листьев на яблонях совпадал с тоном зеленого дома, будто яблони сада и дом тихо договорились друг с другом снизить яркость, чтобы, как сверчок со сверчком, звучать одинаково. По окну, поперек, шли закрытые наглухо жалюзи. Но главным был не глухо-зеленоватый дом и не тускло-зеленый сад. От самой калитки и до шелушисто-дощатых стен — все, совершенно все, сплошь и напропалую, несусветно, спутанно, сонно, как наваждение в сумерках, поросло высокими, по пояс, люпинами: сиреневыми, фиолетовыми, розовыми, бледно-белыми; все вместе они светлели, точно забеленные молоком, и это высокое море молчало и мрело — тихий фантом красоты. Ближние пирамиды, собранные из петушков, я могла рассмотреть подробно, но дальше они, выступая макушками, сливались друг с другом. Молчание округи смыкалось с тишиною в саду, с пересветом, с поляной люпинов; это соединялось, и что было главным? Люпины? Наверное. Но и слабая зелень яблонь, совпадавшая с патиной зеленого дома, тоже входила в хоровод. И главного не было: без одного не случалось другого. Все собиралось, вставало навстречу, длилось и существовало без времени и на краю минуты, и прах красоты держался на честном слове, на нитке, на сумерках, и все, выступая в поклоне, сняв треуголку, посылая волну, говорило:

— Я — кавалер Глюк.

Я боялась моргнуть.

Потом возвращалась к Лере. Открывала калитку — Лера, в чунях, широкой цветастой юбке стояла у костра с настороженной кошкой на руках. “Титикака”, — приговаривала она, прижимая и гладя ее. Та озиралась и неслышно просилась вниз, прыгала наземь, убегала от пламени. Окрест лежал темный участок с белой таволгой у забора.

— Титикака, — кричала вдогонку ей Лера, — смотри, не хо-ди! — Титикака прибилась к ней прошлою осенью легким котенком, — так лежит иногда на земле, по дороге в сельмаг, детская варежка серого пуха. “Умница. А какая душа!” — тихим голосом, гортанно, слегка нарастяг говорила Лера.

Мы стояли над углями. В клубнике охотилась на своих мотыльков Титикака — охотилась так, что вокруг пахло ночью, росой и, наверное, ее юностью.

Ю-юкала птица.

Титикака бежала обратно. Лера подхватывала ее под живот, мы поднимались на крыльцо, набрасывали крючок, пили чай и ложились спать. Тика устраивалась у Леры в ногах. Я, закинув за голову руки, глядела в окно. Было видно, как жасмин стоит за стеклом.

.

С утра с неба опять лился огонь, должно быть, похожий на тот, о котором сказано, что он попаляет. Я садилась в полосатый, как маркизы на окнах, тесный шезлонг и читала. Ослепнув, клала на траву тяжелую свою книгу, полную мощью любви венецейского К., и пребывала в нигде. Я, наверное, смотрела в тот миг на лишайную кору старой груши, когда боковым зрением увидала, как что-то прошло в траве и притаилось в промежутке между яблоней и фундаментом дома, там, на грядках, засаженных ландышем. Я повела головой — и увидела морду кота. Серую и уголовную морду кота средних лет, хотя Лера потом говорила, что он матер и немолод, а мне он показался человеком под три-дцать. Он замер в листьях ландышей — те росли у приствольного круга, непрореженно, совершенно как лопухи. На глянце темно-зеленых листьев отражалось синее небо. Кот глядел мне в глаза, зависнув на одной ноте тихой паузы. Встретившись с сутью могучего взгляда, я с ясностью поняла, что между мною и им не только нет разницы, но что мы даже сейчас говорим. Посмотрев так с минуту, он прошел себе краем участка. Потом его видела Лера. Потом его видела Титикака. Вечером она ловила крошечную, порхающую над грядками любистока светлую моль. Увидев кота, она бросилась наутек. Было странно, до чего она убоялась.

На другое утро я села вприжимку с распустившимся только что ирисом и читала. С ветвей что-то капало, капало изредка, невидимо, неуловимо, но я все-таки подследила искринку эфемерной какой-то смолы, — с яблони ярким промельком слетал вниз золотистый микрон позолоты, будто от яблони отделялась мгновенная плоть, и там, куда, казалось, она попадала — на руку или на белое платье, — не оставалось следа.

Титикака гнала свою тень через сад. Я посмотрела в сторо- ну — в кустах таволги у забора стоял кот. Тика прыгнула на крыльцо, минуя ступени, и спряталась в комнате. Лера вышла оттуда с ней на руках:

— У нее сердце колотится, вот-вот разорвется, — сказала она.

— Кот, — ответила я, — кот приходил.

Она не хотела ни знать, ни видеть его, и когда он стоял поодаль — кидалась к Лере на грудь и там, распластавшись, не могла успокоиться.

Позже она уже могла смотреть вниз, но когда Лера захотела проверить, что будет, и поставила ее на траву, а кот подошел и попробовал дотронуться до нее краем уса, она метнулась в сторону, окольно примчалась к Лере и прыгнула на руки.

— Умница ты моя, я тебя не отдам, не отдам, — успокоила ее Лера и топнула на кота: “Убирайся вон! Уходи!”

Он сначала и правда пускался к забору, но потом привык, — даже если Лера и бросала в него паданцем из компоста, он всего только отходил себе в сторону, а потом подступал. Он был широкорылым — два опушенных серой короткой шерстью крутых желвака круглили морду его по бокам, — и полосатым, как будто родитель его носил в себе яркий и сказочный образ мелко нарезанной колбасы, — темные полосы шли рубчиком от хребта. Он был не велик и не мал, не холен и не затрапезен. Круглые глаза делали его взгляд очень конкретным и тупым.

Когда мы поднимались на ночь в дом, унося на руках Титикаку, мы видели, как он садится под крыльцо.

После того как ему так понадобилась неказистая серая кошка, я решила разглядеть ее попристальней и получше и, сидя в шезлонге, подозвала к себе и насильно взяла на колени.

Шерстка, что росла на веках, давала впечатление коротких ресниц. Когда она, обязательно прежде сощурившись, делала вид, что дремлет, средоточием ее лица становился нос, и выражение этого носа было таким, что нельзя было удержаться и не потрогать нежной коричневой замши. Глаза же имели поверхность и дно. Когда Тика держала голову в профиль, видны были странные, будто налитые неизвестной на земле, какою-то лунной водою, выпуклые, как линзы, полусферы прозрачных глаз. Они были так тонки, что могли, казалось, легко поцарапаться не только о пылевицу цветущей травы, но просто о воздух. Когда же я поворачивала ее к себе и звала: “Титикака”, чтобы она уставила на меня взгляд, я могла рассмотреть неизвестное и непонятное вещество этих глаз. Мне тогда начинало казаться, что они налиты вовсе и не водой, а желтым и сухим светом воздушного солярия, на дне которого лежит шершавая, ушедшая в баснословную глубь поверхность необитаемого континента.

— Титикака, — говорила я, глядя в лабиринт ее высоких и сложных ушей с мягкими кармашками по сторонам. — Титикака…

Она была бы вся серая, если бы кто-то, будто во тьме, до рождения, не надавливал время от времени на выпуклость спины, проверяя, не готово ли тут, — и потом эти ямки набрались темнотой и так навсегда и остались. Она была молодая, и она нико-гда ни с кем еще не встречалась, — родилась она осенью, и это было ее первое лето.

Утром, когда мы открывали дверь, кот выходил из-под крыльца и встречал нас. Лера бросала в него грабельками, а Тику свою, что прыгала к ней на руки, подхватывала и держала так почти все время, покрывая ладонью. Она была рада, что Титикака ополчилась так на кота, что он ей так ненавистен.

— Нет, нет, — взяв ее под мышки и держа перед собой нос к носу, приговаривала Лера, — мы тебя не дадим, моя радость, нет, мы тебя не дадим.

Я видела: Титикака не хотела спускаться с рук. Кот все звал ее, а она не могла и подумать, он звал, а она щетинилась. Он стоял у самых Лериных ног и смотрел снизу вверх, а она, глядя на него во все глаза, ерошилась. Он не сводил с нее глаз и тихо гортанно мяукал, а она будто протестовала: “Не спрыгну я-а-а…” Она и правда не могла спуститься. Это было воочию видно: она изнутри, из души противилась и говорила: “Оставь это, слышишь”. Но только вдруг почему-то Лера не смогла ее больше держать, должно быть, ничего уже не выходило. Тика прыгнула на траву. Лера хотела было нагнуться и подобрать ее, но тут с Титикакой случилась ужасная, стыдная мерзость: тело ее изменилось, будто судорога свела ее задние лапы, и посторонняя сила, изнутри, стала плющить ее против воли, пригибая к земле, заставляя присесть, подняв полосатый высокий хвост, и явить позор срама, смотреть на который было неловко. Это сделалось так само, без участия Титикаки, — так, говорят, в огне крематория сгинается мертвое тело.

— А-а-а, ну так все, — разочарованно протянула Лера, скривив губы. — Все, Тити, все. Иди-иди, ступай себе с Богом. Уходи-уходи.

Я отчетливо видела, что их только что было двое — кошка и кот, и что в битве между призывом кота и отказом кошки победила бы все-таки кошка или просто никто бы не победил, но откуда ни возьмись появилась, возникла и вмешалась в войну третья сила, и Титикака стала бороться одна против двоих, и вдвоем они тут же ее одолели. Как будто кроны деревьев были никакими не кронами яблонь, а эгидой. Великий Эрос примкнул — и вместе они одолели тогда Титикаку.

— Если так — оставайся, можешь не приходить, — сказала Лера напружинившейся, придавленной Титикаке. И мы ушли.

.

Следующий яркий день был опять тут как тут. Я сушила укроп на терраске, — он лежал на бумаге, на этажерке. Я ворошила его, когда Лера опрометью взбежала на крыльцо и с порога взволнованно заговорила:

— Вот диво! Я сейчас видела их, и ты знаешь, ты не поверишь, но он за ней еще только ухаживает. Он еще ей не муж. Пойдем, ты сама поглядишь.

Мы вышли. Титикака и Серый лежали в траве друг возле друга. Она водила хвостом, будто прутом, а он был подле нее. Было видно, что им беспокойно и хорошо.

— Ты не можешь представить, — завороженно, широко открыв карие глаза, проговорила Лера, — я только что видела: она сейчас лежала тут на спине, а он, ты знаешь, он лег на нее поперек — совершенно крестом, и ты только послушай, он ее — поцеловал…

Мне вдруг стало ярко, хотя вокруг и так стоял свет июня и полдня, и как-то не то чтобы полузавидно или грустно, нет, но как будто мгновенно, с приснившимся звуком, на высоком выбеленном облаке мне показали то, чего у меня нет. Даже не то, чего нет… Но просто кошке — невидимым кем-то — этого было отсыпано в большей мере.

Титикака дурманно валялась в траве, перекатываясь с боку на бок, медленно и совершенно безгрешно, и будто не знала, что ей делать, а кот осторожно и нежно ее миловал.

* PIANTA LEONE — водрузительница льва (на знамени), то есть, иными словами, Венеция—Завоевательница (ит.) .

Полностью читайте в журнале “Новая Юность”

Екатерина Шевченко родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт. Поэт и прозаик. Первая повесть “Похищение Ануки” публиковалась в “Новой Юности” (№ 1’1999).



Версия для печати