Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 1999, 6(39)

З.Н.ГИППИУС. Ее судьба

воспоминания. предисловие и публикация Виктора Леонидова


Раритет

В историю Владимир Ананьевич Злобин вошел прежде всего потому,
что несколько десятков лет был бессменным секретарем, летописцем,
а потом и хранителем архива Зинаиды Гиппиус
и Дмитрия Мережковского. Часто бывает, что близость
к известным мира сего затмевает все остальные достоинства.

А это по отношению к нему не совсем справедливо.
Он был поэтом, прозаиком, склонялся к мистике. Что, конечно,
было не мудрено, учитывая близость к такой паре. В свое время
сам Гумилев критиковал его за “неврастеническую расплывчатость”. Зинаида Гиппиус, напротив, видела в его произведениях ясные, сильные слова.

Владимир Злобин (1894—1967) родился в Петербурге, в семье купца. Вместе с “роковой дамой революции” Ларисой Рейснер,
сводившей с ума стольких за свою недолгую жизнь, издавал журналы. Название одного из них было более чем характерно — “Богема”.
В 1916-м познакомился со знаменитой парой — Гиппиус и Мережковским, чтобы не расставаться с ними до конца их дней.

Они пережили вместе все — и голод ледяного Петрограда гражданской войны, и бегство в Польшу, и десятилетия властвования над умами русской литературной эмиграции в Париже. Держась в тени своих великих покровителей, он не переставал писать стихи,
однако впоследствии начал выступать на литературных собраниях
и смело печатался в изданиях русского Парижа.
Но первую книгу стихотворений выпустил уже после того,
как Дмитрий Мережковский и Зинаида Николаевна окончили свой земной срок. Книгу эту он так и назвал — “После ее смерти”.

После второй мировой войны Владимир Ананьевич стал одним
из самых регулярно публиковавшихся русских авторов Парижа.
Писал прозу, где беспрерывно сталкивал своих героев
с умершими родными и близкими, вел рубрику в журнале “Возрождение”, посвященную литературе и театру. И вспоминал
Зинаиду Гиппиус, которая буквально была для него всем.

После смерти Злобина его воспоминания были собраны
в книгу “Тяжелая душа” (Вашингтон, 1970).

Мы предлагаем вашему вниманию записки Владимира Злобина
о Зинаиде Гиппиус, увидевшие свет в “Новом журнале” (1952, № 31).

 

Виктор Леонидов,
зав.архивом-библиотекой Российского фонда культуры.

З.Н.ГИППИУС

ее судьба

ВЛАДИМИР ЗЛОБИН

Недолгий след оставлю я
В капризной памяти людской.

З.Гиппиус

I

Всего семь лет прошло — а кажется, вечность — со смерти Зинаиды Николаевны Гиппиус (она умерла в Париже 9 сентября 1945 года), и вот мы уже почти ничего о ней не помним. Да и как помнить: что мы о ней знаем? Кое-какие внешние, притом не всегда даже главные факты, о которых она рассказывает в своей книге о Мережковском. Но и в ней она старается говорить о себе возможно меньше, сознательно отодвигая себя на второй план. Она это делает, впрочем, не из скромности, — она себе цену знает, — а из какого-то, ей самой непонятного, желания оставаться в тени.

Об этом нельзя не пожалеть: как личность, как поэт и писатель, она явление не менее оригинальное, не менее значительное, чем затмивший ее своей славой Мережковский.

О ней можно бы написать книгу — неожиданную, захватывающую: судьба этой женщины необычайна. Да, между той Зинаидой Николаевной, какую мы знаем, и той, какой она была на самом деле, — пропасть.

Она оставила после себя записные книжки, дневники, письма. Но главное — стихи. Вот ее настоящая автобиография. В них — вся ее жизнь, без прикрас, со всеми срывами и взлетами. Но их надо уметь прочесть. Если нет к ним ключа, лучше их не трогать: попадешь в лабиринт, из которого не выбраться.


Она родилась 8 ноября 1869 года в городе Белёве от чахото-чного отца, семья которого переселилась в Москву из Германии в XVI веке, и прелестной женщины, сибирячки, Анастасии Степановой.

Не март девический сиял моей заре,
Ее огни зажглись в суровом ноябре.

Странная девочка, на других не похожая. Крошечная, крошечная, в розовой вязаной кофточке, с вечно расстегнутой по-следней пуговицей. И какая серьезная!

Родителей она обожала. Ее привязанность к ним была такая странная, что когда по настоянию отца ее отдали в киевский институт, она не могла перенести разлуки, заболела и почти все время провела в институтской больнице. Разлука для нее — хуже смерти.

Живые, бойтесь земных разлук!

Она как будто знает с рождения, что:

Любовь не стерпит, не отомстив,
Любовь отнимет свои дары.

“Я с детства ранена смертью и любовью”, — отмечает она в 1922 году, в своем “Заключительном Слове”. А в книге о Мережковском, рассказывая о своем отце, она пишет: “Я его так любила, что иногда, глядя на его высокую фигуру, на него в короткой лисьей шубке, прислонившегося спиной к печке, думала: “А вдруг он умрет? Тогда я тоже умру”. Он умер, когда ей едва минуло одиннадцать лет. Но уже раньше, по поводу смерти в их доме одной дальней родственницы, она замечает: “Смерть тогда на всю жизнь завладела моей душой”. Смерть отца для нее как бы начало ее собственной смерти, которую она тогда ощутила впервые со всей ей доступной реальностью. Не успела родиться, как уже начала умирать. Недаром прозвали ее в киевском институте “Маленький человек с большим горем”.

После родителей она больше всего любит свою единственную “нянечку Дашу” — Дарью Павловну Соколову.

Она никогда не узнает,
Как я любил ее,
Как эта любовь пронзает
Все бытие мое.
Любил ее серое платье,
Волос ее каждую прядь,
Но если б и мог сказать я,
Она б не могла понять.

Нянечка Даша зовет ее “Батюшка белый” и носит перед сном на руках вокруг залы. Она же водит ее гулять в Летний Сад. Отец З.Н. дважды пытался обосноваться в столице, но петер-бургского климата не выдерживал и переводился в провинцию, во второй раз в Нежин, город Гоголя, где вскоре и умер от острого туберкулеза.

“В первый раз мы жили там, когда мне было всего четыре года”, — вспоминает З.Н. о своем “первом Петербурге”. “Мне помнятся только кареты, в которых мы ездили, да памятник Крылову в Летнем Саду, куда меня водила няня Даша и где играло много детей. Впрочем, еще Сестрорецк, лес, море и белые снежинки, падавшие на мое белое пальто (в мае)”.

Я претепло одета,
Под капором коса.
Иду — теперь не лето —
Всего на полчаса.

Но однажды няня Даша повела ее не в Летний Сад, а в Гостиный двор — покупать куклу. Был конец марта, и не белые снежинки падали на ее белое пальто, а громадные хлопья мокрого снега, похожие на грязные носовые платки. Но “маленького человека” ждало разочарование — первое в жизни. Тот, по ее словам, “удар в стену, которую мы, может быть, перейдем только после смерти”. Вместо куклы она пожелала живую девочку, находившуюся в магазине, да так настойчиво, с такой страстностью, что няня Даша с трудом увела ее домой.

Желанья были мне всего дороже...

В этом ее первом желании, как в фокусе, — все, о чем она потом в жизни мечтала и от чего не могла, не умела (а, может быть, просто, в глубине души, не хотела) отказаться. За несколько недель до своей смерти она, полупарализованная, на обложке книги, которую перелистывает — антологии русской поэзии “Якорь” — левой рукой, справа налево, так, что прочесть написанное можно только в зеркале, нацарапывает:

По лестнице, ступени все воздушней
И с каждый шагом сердце равнодушней
. . .
И дальше от былого бытия...

Эта беспомощная, последняя попытка себя преодолеть — одно из бесчисленных доказательств ее воистину необыкновенной живучести:

Неугасим огонь души.

Но кто мог бы предположить, что в этом хрупком, эфемерном, не от мира сего существе, какой она казалась, такая сила?

II

Первая исповедь. О ней — в “Заключительном Слове”. Бедная, на деревенскую похожая, церковь. За высокими окнами — верхушки зеленеющих деревьев. Тишина. Весна... Кстати, как это до сих пор никто из критиков не отметил ее замечательный язык — ясный, острый, сверкающий, как чистейшей воды алмаз? По поводу этой своей первой исповеди она пишет: “Но искупленья я еще не понимаю” — и прибавляет: “Я, очевидно, не понимаю и покаяния”.

Теперь, когда ее “труды и дни” известны, это признание особенно поражает, чтобы не сказать потрясает. За всю ее долгую жизнь — ни одного факта, ни даже намека на факт, который свидетельствовал бы, что она хоть раз чистосердечно в чем-нибудь покаялась, смирилась, признала себя виноватой или хотя бы просто попросила у кого-нибудь прощения, извинилась. Нет — ни смирения, ни покаяния. Она словно боится, что, смирившись, покаявшись, она потеряет тот внутренний “упор”, ту от ее сознания скрытую “пружину”, благодаря которой она, плохо ли, хорошо ли, но продолжает держаться на поверхности, когда другие камнем идут ко дну.

Но слабости смирения
Я душу не отдам...
. . .
Не дам Тебе смирения,
Оно — удел рабов.

В своей книге о Мережковском она вспоминает, что когда ее отец был ею недоволен, он переставал обращать на нее внимание, и она знала, что необходимо (ее слово) идти просить прощения. Но о том, каких ей это стоило усилий, она молчит. И что она шла и прощение просила, свидетельствует о ее действительно безграничной к отцу любви. Безгранична ее любовь и к Мережковскому. Ради него она готова на любую жертву, на любую ложь. Но к спасению души, это, конечно, отношения не имеет никакого.

Стихи писать она начала семи лет. Вот ее первое стихотворение:

Давно печали я не знаю
И слез давно уже не лью.
Я никому не помогаю
Да никого и не люблю.
Людей любить — сам будешь в горе.
Всем не поможешь все равно.
Мир что большое сине-море,
И я забыл о нем давно.

А вот, для сравнения, другое, написанное в конце жизни:

Я на единой мысли сужен,
Смотрю в сверкающую тьму,
И мне давно никто не нужен,
Как я не нужен никому.

Та же тема, тот же размер с неизменным мужским родом, а главное — то же отношение к миру, обиженно-презрительное, как у лермонтовского Демона.

В своей книге о Мережковском она так определяет свою натуру: “У меня остается раз данное, все равно какое, но то же. Бутон может распуститься, но это тот же самый цветок, к нему ничего нового не прибавляется”.

Все, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея этого выразить. “Всякая любовь побеждается, поглощается смертью”, — записывает она в пятьдесят три года (“Заключительное Слово”). И если она, четырехлетним ребенком, так горько плачет после своей первой любовной неудачи (“живая кукла”), то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что “любви не будет”, как почувствовала после смерти отца, что умрет.

Не менее интересно и ее второе стихотворение, написанное два года спустя, то есть когда ей было девять лет.

Довольно мне тоской томиться
И будет безнадежно ждать!
Пора мне с небом примириться
И жизнь загробную начать.

У Лермонтова:

Хочу я с небом примириться.

Даже если она в девять лет “Демона” читала, что очень возможно, — это не подражание. В 1905 году она пишет:

Мне близок Бог, но не могу молиться,
Хочу любви и не могу любить.

У Лермонтова:

Хочу я с небом примириться,
Хочу любить, хочу молиться.

Недаром ее так к Лермонтову влечет, к его стихам, из которых она многие даже наизусть помнит (свои, за редкими исключениями, — никогда).

Я видел прелесть бестелесных
И тосковал,
Что образ твой в чертах небесных
Не узнавал.

Или:

Сады благоуханьем
Наполнились живым,
Тифлис объят молчаньем,
В ущельях мгла и дым.

С Тифлисом у нее, кстати, связаны лучшие воспоминания молодости. Ведь там 8 января 1889 года она вышла замуж за Мережковского.

О ее детстве и первых юношеских годах мы не знаем почти ничего. Время, в какое она родилась и выросла — семидесятые-восьмидесятые годы, не наложило на нее никакого отпечатка. Она с начала своих дней живет как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли не с пеленок решением “вечных вопросов”. Она сама над этим смеется в одной из своих пародий, писать которые, кстати, она мастерица.

Решала я — вопрос огромен —
Я шла логическим путем,
Решала: нумен и феномен
В соотношении каком?

Вопросы общественные? Какая скука! И когда на ее горизонте появляется двадцатитрехлетний Мережковский со своим отвлеченным гуманизмом и своими, даже для того времени, слабыми стихами, она в первую минуту инстинктивно от него отшатывается. Ведь не только стихи его слабы, но он и верхом не ездит, и не танцует...

Она — человек страстей, и страсти пробуждаются в ней рано. Властвовать собой она научится не сразу, но в совершенстве. Уже ребенком она лжет, притворяясь опасно больной. От этого страдает ее мать, которую она любит больше всего на свете. Но она ее мучит и мучится сама. О чем она мечтает? Так, ни о чем...

Хочу того, чего нет на свете.

Строчка эта когда-то облетела всю литературную Россию, и с нее начинается поэтическая слава Гиппиус. Но человеку живому, как она, с этим ни под каким соусом несъедобным, твердокаменным идеалом делать нечего. Нет, о чем она мечтает втайне?

Она в этом не признается. Лишь замечает вскользь:

Сны странные порой нисходят на меня.

Странные — чем? Почему она молчит? Но за нее отвечает Лермонтов:

К тебе я стану прилетать
. . .
И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать.

Но так это или не так, во всяком случае, ее стихотворение “Гризельда”, написанное приблизительно в ту же эпоху, что и “Хочу того, чего нет на свете” (хронология, впрочем, роли решающей в ее творчестве, как и в ее жизни не играет, а лишь вспомогательную), свидетельствует, что кто-то — во сне или наяву — ей является. Она даже знает кто, ибо с нескрываемым изумлением спрашивает:

О, мудрый Соблазнитель,
Злой Дух, ужели ты —
Непонятый Учитель
Великой красоты?

Есть ли за этим какая-нибудь реальность — об этом дальше. Но в те годы, в дни ее ранней молодости, проблема зла не очень ее беспокоит. И когда она встречается с Мережковским, она еще не знает, не решила — Мадонна она или ведьма? И то и другое ее прельщает. С выбором она, впрочем, не торопится: оба начала уживаются в ней прекрасно. А Мережковскому сочетание противоположностей главным образом и нравится.

III

Эта встреча — событие в ее жизни единственное.

Она ее считает провиденциальной. И она права. Они были действительно созданы друг для друга. Но не в том смысле, в каком это обычно принято понимать, то есть не в смысле романтическом. Сравнивать их с Филимоном и Бавкидой, Дафнисом и Хлоей или с Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной можно лишь по наивности или незнанию.

Происходит эта встреча в Боржоме, в одно из воскресений конца июня 1888 года, на танцевальном вечере в ротонде. Кто-то из ее поклонников-гимназистов — в нее, конечно, все влюблены — представил ей Мережковского. “Я встретила его довольно сухо, — пишет она в своих воспоминаниях, — и мы с первого же раза стали... ну не то, что ссориться, а что-то вроде”. Еще до встречи ей как-то попадается “Живописное Обозрение” с его стихами, которые ей не нравятся. А ему, уже в Боржоме, не нравится ее портрет, при взгляде на который он восклицает: “Какая рожа!”

“Однако, после первой встречи, мы стали встречаться еже-дневно, — продолжает она. — Но почти всегда разговор наш выливался в спор”.

Она это объясняет тем, что у обоих был характер по-молодому неуступчивый, у нее в особенности. Но дело тут не в молодости и не в неумении себя сдерживать. Причина — глубже. С ее стороны это, конечно, борьба с судьбой. Она требует свободы выбора. Но эта свобода ей не дана, и, может быть, это не случайно. Может быть, если бы она знала, что ее ждет, чем обернется для нее брак с Мережковским, она испугалась бы и вышла бы за другого.

Да, жених интересен, остроумен, талантлив, но...

Месяц светит,
Мертвец идет.
“Милая моя,
Не боишься ли ты меня?”

В 1894 году, на пятом году брака, она пишет:

Беспощадна моя дорога,
Она меня к смерти ведет.

Что она говорит “к смерти”, а не “к жертве”, доказывает ее слепоту, ее полное непонимание того, чему она могла бы послужить. Жертва! Но как она от нее еще далека, какое страшное оказывает ей сопротивление!

О нем, в ее воспоминаниях, можно и не между строк прочесть. Мережковский в них, кстати, идеализирован, особенно вначале. Не так уж он был неизменно интересен и блестящ. Бывал и скучен, а то и просто невыносим, на что есть намек в ее дневнике 1893 года. С гимназистами ей было куда привольнее, веселее, а главное — спокойнее. Не было того вечного напряжения и страха, который она, неизвестно почему, в его присутствии испытывала и который ее смущал. “Любопытно, что у меня была минута испуга, — признается она. — Я хотела эти свидания прекратить, и пусть он лучше уезжает. Что мне с ним делать?”

Она уже бывала, и не раз, влюблена, знала, что это, а ведь тут — совсем что-то другое. Она так и говорит: “И вот, в первый раз с Мережковским, здесь, у меня случилось что-то совсем ни на что не похожее”.

Это “ни на что не похожее” происходит как бы само собой, без какого-либо участия ее воли. 11 июля, лунной ночью, во время детского танцевального вечера в ротонде, она с Мережковским как-то незаметно оказывается вдвоем на дорожке парка, что вьется по берегу Боржомки. “Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор, — описывает она эту ночную прогулку. — Самое странное — это что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, “предложение”, еще того чаще слышала я “объяснения в любви”. Но тут не было ни “предложения”, ни “объяснения”. Мы, и главное оба, — вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо”.

Так же, без участия ее воли, словно во сне, происходит “само собой” в Тифлисе, утром 8 января 1889 года, венчание. “Я была не то в спокойствии, не то в отупении, — говорит она. — Мне казалось, что это не очень серьезно”.

Вечером Мережковский уходит к себе в гостиницу, а она ложится спать, забывая, что замужем. И только на другое утро едва вспоминает, когда ей мать через дверь кричит: “Ты еще спишь, а уж муж пришел! Вставай!”

И она восклицает в тон Флоберу: “Муж? Какое удивление!”

Но едва она приходит от “отупения” в себя — уже в Петербурге, — как опять начинаются ссоры. Да какие! Она упоминает о них вскользь — дело прошлое! Но по его тогдашним стихам, — он их, по утрам, все так же упорно пишет, — видно, что ему, бедному, в этот первый год брака жилось невесело. Но он покоряется, с горечью восклицая:

Кто любит, должен быть рабом.

А потом как-то все само собой утрясается. Она, впрочем, от сопротивления не отказывается, но начинает понимать, что Мережковский перед ней не повинен ни в чем, что не он враг, а некая слепая сила, рок, с которым она продолжает вести борьбу — с переменным успехом.

Кем не владеет Бог — владеет Рок.
Но одного она понять не может: это что, иногда борясь, как ей кажется, с роком, она на самом деле борется с Промыслом. А между тем она каким-то “шестым чувством” угадывает, что ее сомнительный брак с Мережковским на самом деле для обоих — несомненно спасителен: он их спасает от впадения в ничтожество окончательное, от метафизического небытия.
Полностью читайте в журнале.


Версия для печати