Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 1998, 6(33)

ЕСЛИ БЫ Я ВЕЛ ДНЕВНИК, фрагменты из книги "Пес придорожный"

перевод с польского и предисловие Татьяны Касиной


“ЕСЛИ БЫ Я ВЕЛ ДНЕВНИК”

Из книги “Пес придорожный”

ЧЕСЛАВ МИЛОШ

ОГРАНИЧЕННЫЙ

Познания мои невелики, ум короток. Я старался, как мог, учился, читал множество книг — и ничего. Книги в моем доме выплеснулись за пределы полок, грудами лежат на мебели, на полу, загромождают проходы. Я не могу, разумеется, все их перечесть, а мои волчьи глаза всё жаждут новых названий. Но, чтобы быть точным, ощущение собственной ограниченности не является чем-то постоянным, оно возникает лишь время от времени, вспышкой, — осознание узости нашего воображения, словно бы кости нашего черепа были слишком толсты и не позволяли разуму обнять того, что должно быть ему подвластно. Я обязан знать все, что происходит сейчас, одновременно в разных точках Земли, я обязан быть способным проникать в сознание моих современников и людей на несколько поколений вперед, а также тех, кто жил две тысячи и восемь тысяч лет назад. Обязан, и что с того?

НЕПОДКОНТРОЛЬНО

Он не мог контролировать своих мыслей. Они блуждали, где хотели, и когда он наблюдал за ними, ему делалось страшно. Потому что не были то добрые мысли, и, если судить по ним, сидела в нем жестокость. Он думал, что мир слишком переполнен горем и люди заслуживают того только, чтобы перестать существовать. Вместе с тем он подозревал, что жестокость его воображения и творческий импульс каким-то образом связаны.

НА МЕСТЕ ТВОРЦА

Если б дана была тебе власть сотворить мир заново, ты бы думал и думал, пока в конце концов не пришел к выводу, что не выдумать ничего лучше, чем то, что существует. Сядь в кофейне и смотри на проходящих мимо мужчин и женщин. Согласен, это могли быть создания нематериальные, неподвластные течению времени, болезням и смерти. Но именно бесконечное богатство, сложность, многообразие земных вещей происходит из заключенных в них противоречий. Разум не имел бы привлекательности, если бы не все то, что напоминает о его привязанности к материи: бойни, больницы, кладбища, порнофильмы. И наоборот, физиологические потребности подавляли бы своей животной тупостью, если бы не играющий, парящий над ними разум. Проводница сознания, ирония не могла бы упражняться в своем излюбленном занятии — подглядывании за телом. Выглядит так, что Творец, этические мотивы которого люди научились ставить под сомнение, руководствовался, прежде всего, желанием, чтобы было как можно интереснее и забавнее.

ВМЕСТО

Он восхищался и завидовал, но никому из тех, кто, как и он, отдавал себя искусству. Рядом с ним по земле ходили подлинно великие, силой милосердия, сочувствия и любви, святые герои. У них было то, чего ему больше всего недоставало и в нехватке чего он был похож на своих товарищей-художников. Ведь искусство, как он знал, требует полной отдачи, которая есть, увы, отдача себя в неволю нашему эго. Находя в себе чуть ли не детский эгоизм, он утешался мыслью, что не является в своей профессии исключением, но что они все также носят изъян неполноценной человечности.

Если я родился таким, что тщетно бы искал очищения и освобождения, — сказал он, — то пусть, по крайней мере, мое дело искупит мою слабость и поможет прославлению в людях великолепия души.

ПОЧЕМУ СТЫДНО?

Поэзия — дело стыдливое, ибо начинается чересчур близко к занятиям, которые именуются интимными.

Поэзию невозможно отделить от осознания собственного тела. Она парит над ним, нематериальная, но одновременно привязанная к нему, и является причиной стыда, потому как изображает принадлежность к отдельной сфере, духу.

Я стыдился того, что я поэт, как если бы, раздетый, демонстрировал публично телесные дефекты. Я завидовал людям, которые стихов не пишут и которых потому причислял к нормальным, в чем, впрочем, ошибался, так как этого названия заслуживают немногие.

ЧУВСТВОВАТЬ ИЗНУТРИ

В акте писания происходит особое превращение непосредственных данных, условно говоря, сознания как ощущения себя изнутри, в представление других таких же индивидов, так же себя изнутри чувствующих, благодаря чему я могу писать и о них, не только о себе.

ВОСПЕВАТЬ БОГОВ И ГЕРОЕВ

Разница между такой поэзией, в которой “я” рассказывает о себе, и той, которая воспевает богов и героев, невелика, потому как в обоих случаях предметом описания являются мифологизированные чудища. А однако же...

ИЗЪЯН

Поэзия и всякое искусство являются изъяном и напоминают люд-скому обществу о том, что мы нездоровы, хотя бы нам и трудно было в этом признаться.

ДЕТСКОСТЬ

Поэт что дитя среди взрослых. Он знает о своей детскости и должен без устали изображать участие в действиях и привычках взрослых.

Изъян: осознание в себе ребенка. То есть существа наивно-эмоционального, которому постоянно угрожает хохот со стороны людей зрелых.

НЕПРИЯЗНЬ

Неприязнь к разглагольствованиям о форме поэзии и к эстетиче-ским теориям, или ко всему, что замыкает нас в одной роли, возникала у меня от стыда, то есть я не хотел спокойно принять приговора, обрекающего меня быть поэтом.

Я завидовал Юлиану Пшибосю1: и как это у него выходит, что сумел освоиться в шкуре поэта? Значит ли это, что он не находит в себе изъяна, темного клубка, робости беззащитных, или же он решил, что ничему такому не просочиться наружу?

АЛЕКСАНДРИЙСКОСТЬ

В ранней молодости я отчего-то проникся убеждением, что “александрийскость” означает ослабление творческого импульса и множение комментариев к великим произведениям прошлого. Сегодня я не знаю, правда ли это, но я дожил до эпохи, когда слово не соотносится с вещью, например деревом, а только с текстом о дереве, который пошел от текста о дереве, и так далее. “Александрийскость” означало “упадничество”. Потом надолго следовало эти игры забыть, но как быть с эпохой, которая ничего уже забыть не сможет?

Музеи, фотографии, репродукции, архивы кинопленок. И посреди этого изобилия единичные люди, не отдающие себе отчета, что кругом них носится всеобщая память и что она обступает, атакует их маленькое сознание.

НЕ ТОТ

Я и они. Насколько можно к ним приблизиться? Поэт знает, что принимаем ими за кого-то другого, нежели он есть, и что так будет после его смерти, и не исправит этого никакой знак из потустороннего мира.

НЕ МУЖСКОЕ

Писание стихов считается недостойным мужчины. Занятия музыкой и живописью не столь предосудительны. Как если бы поэзия принимала на себя ненависть, что сопровождает всякое искусство, которому потихоньку прощается изнеженность.

В племени, предающемся занятиям серьезным, то есть войне и добыванию пищи, поэт обеспечивал себе положение колдуна, шамана, обладателя заклинаний, которые оберегают, лечат или наносят вред.

ПОЛ ПОЭЗИИ

Поэзия — женского пола. Разве Муза не женщина? Поэзия раскрывается и ждет осуществителя, духа, даймона.

Определенно Jeanne была права, говоря, что не знала никого, кто был бы так же, как я, инструментален, то есть пассивно поддавался бы голосам, словно инструмент. Я брал на себя всю стыдливость ребенка среди взрослых, больного среди здоровых, трансвестита в жен-ском платье среди самцов. Меня атаковали, обвиняя в отсутствии мужской воли, в неопределенности моего существа. До того самого момента, покуда я не открыл в них, будто бы мужественных и здоровых, то, что и подозревал: невроз, так долго подавляемый, что он уже перешел в помешательство.

СИЛА СЛОВА

“Что не вымолвлено, отправляется в небытие”: это поразительно — думать о множестве событий двадцатого века и о людях, в них выступающих, понимая, что каждая из этих ситуаций заслуживала эпоса, трагедии или лирической поэмы. И ничего, пропали, оставив ничтожный след. Можно сказать, что даже самая сильная, полнокровная, деятельная личность в сравнении с удачной композицией из нескольких слов, хотя бы они только описывали восходящий месяц, — является лишь тенью.

ОДЕЖДА

Свободные плащи, галстуки a la Lavalliere, широкие черные шляпы, обмундирование богемы. Или джинсы, бороды, косматые волосы, черные свитера. Те, кто одеждой хочет засвидетельствовать, что они поэты, музыканты, художники. Неприязнь к такому обмундированию у одиночек, которые достаточно уверены в ценности своего дела, чтобы обходиться без внешних атрибутов. Однако если бы они не укрывали своей профессии под одеждой нормальных людей, то были бы честнее. Вот мы и носим на глазах у всех свое позорное знамя сумасшедших.

ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ

Как объяснить связи искусства с жизнью? Например, писатель-романист, который составил психологический рисунок героя, в качестве материала в значительной степени использовав то, что знает о себе. Фигура эта похожа на него, и ее дурные поступки по отношению к ближним могли бы послужить ему предостережением, склоняя к перемене поведения. Почему он не видит, что герой — это он сам, что самого себя выставляет он в невыгодном свете? Откуда эта автономия изображаемой вещи, что парит она над жизнью своего создателя, словно воздушный шарик, сорвавшийся с привязи?

Описания пьянства, сделанные алкоголиками, которые не признаются самим себе, что они алкоголики, описания скупости — скупцами, которые считают себя щедрыми, портреты старых любострастников, которым и в голову не придет, что они и стары, и любострастны. Или дифирамбы в честь любви чистой и возвышенной, написанные нечистоплотными особами, героические деяния, прославляемые трусами, сочувствие, увенчанное словами полнейших эгоистов.

КАК БУДЕТ

Интуиция художника. Во внезапном озарении, в течение секунды, видит он свое произведение в непредвиденных обстоятельствах, через двести, триста лет.

Его произведение через двести, триста лет. Если будет существовать язык, на котором оно написано. То есть зависимость, сколь же великая, от множества глупцов, которые, пользуясь этим языком, будут стаскивать его вниз, и мудрецов, которые будут его возвышать. Сколько же окажется этих первых и сколько вторых?

Я не могу простить тех моих неизвестных предшественников, которые не привели в порядок польской речи и оставили мне фонетическую неряшливость всяких пше, пши и шчи.

НАШЕ СООБЩЕСТВО

Зависть художников. Несмотря на комизм, невеселое это зрелище. Каждый утопил бы другого в ложке воды. Наблюдающему такое годами не избежать черных мыслей. Потому что это словно картина нашего человеческого устройства. С той разницей, что в борьбе за жизнь, деньги, любовь, безопасность предметом борьбы являются земные блага, ощутимые здесь и сейчас, а слава поэмы или полотна, покрытого краской, более чем абстрактна, ибо человек умрет и ни к чему ему будет эта слава. Однако же игра ведется не в счет будущего, а за представление о себе. Лестные отзывы о каком-то достиже-нии являются зеркалом приукрашивающим, нелестные — зеркалом кривым, в котором даже черты от природы недурные появляются обезображенными.

Перенести это на общение мужчин и женщин: преследования, свершения, драмы, и снова то же самое, то есть ставкой является представление о себе, о своей красоте, силе притягательности, мужественности и так далее.

ЭТО

Совсем как если бы оно уже готовым и оформленным в каждой мелочи ждало здесь, около меня, под рукой, и коли бы я схватил его, то не добывал бы вещей из простирающейся вокруг меня пустоты, а как будто бы с полки взял уже существующий предмет.

ЕСЛИ БЫ Я ВЕЛ ДНЕВНИК

Если бы я вел дневник, такой, как, например, Налковская и Домбровская2, вот когда был бы повод для удивления, ведь ничто не отвечало бы моему образу, сложившемуся в глазах читателей. Мои внутренние терзания могли бы казаться нездоровыми (чем они и были), но в то же время контраст между ними и моей неутомимостью в работе определенно снискал бы уважение. Однако я не хочу писать такого дневника, то есть я не хочу раскрываться. Ведь кому, в конце концов, это принесло бы пользу, кроме историков литературы?

АРГУМЕНТ

Поэты заслуживают того, чтобы их выгнали из Республики. Только вот как это сделать? Их голосом отзывается мягкость, ранимость общественного организма. Их число доходит до сотен тысяч, миллионов. Но все же может прийти момент, когда государство, наученное охранять чистоту воды и воздуха, употребит экологические достижения против вредного влияния отдельных индивидов.

Об изгнании поэтов из Республики пишется в сатирических тонах. Почему? Вот учреждена специальная Инквизиция, преследующая любителей сложения стихов. В этой science fiction следует решиться на отказ от сатирического тона и проникнуться проблемами инквизиторов. Немалыми, если даже само это множество поэтов искушает заключением с ними перемирия, как то происходило в некоторых полицейских государствах, печатавших на собственные средства томики невразумительных стихов. Драматичность акции заключалась бы в укрывании дурной привычки перед огромной массой обывателей, так что появилась бы категория якобы-обращенных, как некогда мараны в Испании. Рыдания и крики семей, в чьих домах найдено стихотворение. И в то же время продолжительная борьба органов преследования с собственной слабостью, со знанием о собственных стихах, в укрытии сочиненных.

ВЫСШИЙ — НИЗШИЙ

Многое происходит из диалектики высший — низший. Поэт пишет для равного себе, он как бы раздваивается на автора и читателя или слушателя, а тот — идеален, что значит: должен понимать и знать столько же, сколько сам автор. К сожалению, таких идеальных читателей мало. Восприятие зиждется чаще всего на ошибочном прочтении, а исследователи и критики на ошибочных прочтениях строят свои теории.

Опасные недоразумения происходят, когда высший разум, увлеченный смирением, приходит к низшим разумам и обращается к ним как к равным. Существует род упрощений и, следовательно, извращений, которые свидетельствуют о том, что как раз подобное и произошло.

ПОЛЬСКИЙ ПОЭТ

Польский поэт с большим усилием преодолевает в себе всё закрепившееся в языке наследие беспокойства за судьбу страны, втиснутой меж двумя державами. И этим он отличается от поэта более счастливых языков.

Курдский поэт занят исключительно судьбой курдов. Для американского поэта не существует понятия “судьбы американцев”. Польский поэт всегда посередине.

Не из этой ли схватки двух тянущих в противоположные стороны сил должна вытекать специфика польской поэзии? Она заметна в стихах, ничего с виду не имеющих общего с историей, как в любовной поэзии Анны Свирщинской3.

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полное освобождение от местной и провинциальной силы тяготения обрекает на подражание чужим взглядам.

ДИСТИЛЛЯЦИЯ

Беспокойство, огорчение, угрызения совести, тоска, стыд, тревога, подавленность — а из этого выплетается поэзия ясная, компактная, цельная, чуть ли не классическая. И кто может это понять?

Только не утаивать. Потому что кто бы ни прикидывался, что этой мрачной стороны в нем нет, подвергает себя мести парок.

НЕУЖЕЛИ

Не может быть ничего лучше, чем распрощаться со своей прошедшей жизнью как с комментарием к нескольким стихам.

ПЕРСОНА

Персона. Исключительно большое значение имеет то открытие, что когда мы говорим “я” и рассказываем от первого лица, это не больше чем литературный прием. Когда сей поэт признал, что выступает в стихо-творении не сам он, а созданная им персона, у него прибавилось смелости и он преодолел угрызения совести, сдерживающие его ложь. Он апеллировал к обрывкам своих переживаний, но соединял их так, чтобы написать арию, исполняемую лишь отчасти похожим на него персонажем.

ЦЕЛЬ

По одну сторону — ясность, доверие, вера, красота земли, способность людей к энтузиазму; по другую — темнота, отчаяние, неверие, жестокость земли, способность людей ко злу. Когда я пишу, правдой оказывается первая сторона, когда не пишу — вторая. Неужели я должен писать, чтобы уберечься от распада? В этом утверждении не много философии, но оно проверено опытным путем.

ПОВЕСТЬ

Повесть должна увлекать, захватывать и волновать. Если не волнует, значит, не достало ей свойств настоящей повести. По природе сентиментальная и мелодраматичная, она похожа на сказку, о чем начинают забывать, когда обременяют ее множеством обязательств.

СТРАСТНОЕ ЖЕЛАНИЕ

Страстное желание открыться перед людьми и рассказать о своей жизни все. Невозможно. Разве что родилась бы психологическая повесть, которая, впрочем, была бы бесконечно далека от правды. Она состояла бы, главным образом, из самообвинительной исповеди, но, как известно, щепетильная совесть обвиняет своего носителя в прегрешениях менее существенных чтобы укрыть бульшие.

ВЫМЫТЬ

Под конец жизни поэт думает: “В каких только волнах одержимо-сти и нелепых безумствах своей эпохи я не утопал! Засунуть бы меня в ванну и скрести день и ночь, пока вся эта грязь с меня не сойдет. А однако же только благодаря этой грязи и мог я быть поэтом двадцатого века, и вероятно, Пан Бог хотел этого, чтобы иметь от ме- ня пользу”.

ПОЛЬСКИЙ ЛИТЕРАТОР

Польский литератор имеет мощное лекарство против одиночества, и это — ощущение участия в общем деле, продолжающемся на протяжении веков. Это почти что физическое общение со всем, что написано и надумано по-польски, сейчас, то есть в пункте, где встречаются прошлое и будущее. Кто этого лишен, пусть лучше старается не быть одиноким, потому что тогда одиночество страшнее.

Я ВИДЕЛ

Я был и знаю, потому что видел. Я окружен людьми, которые родились позже, однако мне постоянно кажется — они хоть что-то, но должны знать об этом. На самом деле они ничего не знают, ну а если — то с пятого на десятое. То же самое с подробностями моей биографии и книжками, которые я написал. Мы воображаем себе, что другие следят за этим и им есть до этого дело. Что-то там слышали, но смутно, неопределенно. Какая-то из книг попалась им в руки, и по ней они судят о других.

85 ЛЕТ

Этот мой юбилей, эти цветы, эти аплодисменты, эти тосты. Если б знали, что я думаю... Это было как холодное взвешивание приобретений и потерь. Потери это те фальшивые слова, которые вышли из-под моего пера, и уже не отступить, потому что они напечатаны и останутся навсегда, но именно они будут для людей наиболее соблазнительными и их чаще всего будут повторять. И вот я спрашивал себя, должно ли быть так, что написать некоторое количество действительно хороших вещей можно только заплатив, не одной лишь перекошенной жизнью, такой как моя, но также и хламом, отбросами на пути к паре знаков абсолютно чистых.

НАОБОРОТ

Восемьдесят пятый день рождения, я сыт славой и почестями. И все это время как будто слушаю другим, внутренним ухом зачитываемый приговор. Так и должно было статься, как в ранней молодости предчувствовал. А еще осознание незаслуженного дара. Здесь пустая болтовня, а я иду к трону Судьи с моей скверной душой.

ЖАЖДА ПРАВДЫ

Жажда правды натыкается на стихи и повести, и тогда стыдно, потому что все это только мифология — так и не было, и не чувствовалось. Это язык размотал свою бархатную ленту, чтобы прикрыть то, что само по себе ничего бы не значило.

ВЛЮБЛЕННОСТЬ

Влюбиться. Tomber amoureux. To fall in love. Происходит ли это вдруг или постепенно? Если постепенно, то где оно, это “уже”? Я был влюблен в обезьянку, сшитую из лоскутков. В фанерную белку. В ботанический атлас. В иволгу. В ласку. В куницу с картинки. В лес направо от дороги в Яшуны. В стихотворение какого-то поэта. В человеческие существа, имена которых до сих пор вызывают у меня волнение. И всегда предмет влюбленности бывал окутан эротическими фантазиями, подвергался, как у Стендаля, “кристаллизации”. Даже страшно становится, как подумаешь о контрасте между самим предметом, неприкрытым среди других неприкрытых вещей, и рассказанными себе баснями о нем. Так, я часто бывал во что-то или в кого-то влюблен. Только ведь влюбляться не значит быть способным к любви. Это несколько другое.

КОНТРАСТ

Из-за контраста между слабостью тела и завершенным произведением возникает недоверие к исполнителю. “Как это? И я все это написал? Не иначе, надо поверить в участие каких-то сверхъестественных сил”.

ЖАЛОБА КЛАССИКА

Жалоба классика, то есть такого поэта, который вместо авангардных изысканий занимался шлифованием языка своих предшественников: “А ведь я знал прекрасно, сколь малую часть мира захватывает сеть моих фраз и предложений. Словно монах, осуждающий себя на аскезу и преследуемый эротическими видениями, я прятался в ритме и гармонии синтаксиса из страха перед своим хаосом”.

ЛЕЙКА

Зеленого цвета, стоящая в сарайчике рядом с грабьями (так у нас говорилось) и лопатами, она оживала, когда в нее набирали воды из прудика, и в следующий момент из ее носика лил обильный душ на высохшие грядки, в акте нашей, так мы это чувствовали, благотворительности по отношению к растениям. Неизвестно, однако, имела ли бы лейка такое место в нашей памяти, если бы нас не учили приглядываться к вещам. Ведь мы, как-никак, ученые. Наши художники нечасто подражают голландцам, рисующим натюрморты, но все-таки фотография помогает обращать внимание на деталь, а фильмы приучили нас, что появляющиеся в них предметы участвуют в действиях героя и поэтому должны быть замечены. Есть и музеи, где висят картины, придающие торжественность не только человеческим фигурам и пейзажам, но и множеству предметов. Лейка, следовательно, имеет все данные, чтобы занять значительное место в нашем воображении, и кто знает, не здесь ли именно — в возможности ухватиться за четко обрисованные очертания — заключается надежда спастись в бурлящих водах ничтожности и хаоса.

Перевод с польского Татьяны Касиной.

1 Поэт и эссеист.

2 Польские писательницы.

3 Поэтесса.

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА.

Когда год тому назад краковское издательство “Знак” выпустило в свет симпатичную книжицу в нарядной суперобложке, критики начали поговаривать о рождении нового жанра, которому — в шутку ли, всерьез ли — предрекли именоваться не иначе как “piesek przydrozny”, что-то вроде “песик придорожный”. По заглавию4 этой последней из опубликованных книг нобелевского лауреата и живого классика польской литературы, мгновенно ставшей событием в литературной жизни Польши и чуть позднее получившей престижнейшую литературную премию Nike-98.

Чеслав Милош известен и как поэт, и как блестящий эссеист. Принципиальны ли, впрочем, резкие разграничения подобного рода для него самого, если он, по собственному давнему признанию, “всегда тосковал по форме наиболее емкой, которая не была бы слишком поэзией и слишком прозой”? Миниатюры, вошедшие в сборник, похожи на мысли вслух или дневниковые заметки, иногда они близки к эссе или развернутым афоризмам,
часть их вполне вписывается в рамки рассказа и притчи, — но, при всей условности попыток очертить жанр, очевидно, что в его основе лежит характерная для Милоша рефлексия, философичность.

Автор, оговорившийся, что не хочет писать дневника, так как не хочет раскрываться, тем не менее преподнес читателю достаточно смелые признания, как будто не заботясь о впечатлении (оттого ли,
что “сыт славой и почестями”, или потому, что обращается скорее
к самому себе). В его багаже много горьких и неприятных выводов.
Тем, возможно, удивительнее все так же острая, не утоленная за годы
жажда осмыслить парадоксы этого “великолепного и страшного” мира.

Разнообразия аспектов, затронутых в книге, не отразить в нашей небольшой подборке — а это и вопросы религии и веры, жизни и смерти, места человека на земле и в космосе, и вечный поиск “правды о вещах”...
Мы сосредоточились на моментах, которые соприкасаются с понятием творчества. Впрочем, предлагаемый пласт размышлений, даже оказавшись искусственно вычлененным из ткани произведения, несет на себе отпечаток итого, что осталось за рамками.

4 Заглавие книги можно перевести как “Пес придорожный”, что до названия жан-ра — к нему больше подходит уменьшительное “песик” (семантика польской формы “piesek” находится где-то посередине). (примечания переводчика.)





Версия для печати