Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новая Юность 1997, 1-2(22-23)

ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ НА ДОНУ

документальное повествование. предисловие и публикация Виктора Леонидова


РАРИТЕТ

Времена, которые Александр Михайлович Дроздов (1896 — 1963) запечатлел в предлагаемом очерке, он впоследствии вспоминать не любил. Даже боялся. Еще бы! Каково было в сталинском СССР иметь за плечами работу в “идеологическом отделе” армии Деникина — Отделе пропаганды при Особом Совещании Главнокомандующего Добровольческой Армии (ОСВАГе).

Впрочем, когда эти заметки появились на страницах вышедшего в Берлине в 1921 году второго тома “Архива русской революции”, мало кто мог вообразить, что один из самых известных литераторов русского эмигрантского Берлина по-следует примеру Алексея Толстого и вернется на уже советскую Родину.

Но это произошло в декабре 1923-го. Пока же были многочисленные, живо написанные остросюжетные повести, которые Дроздов выпускал в Германии одну за другой. “...В неудачных и неряшливых рассказах А. Дроздова сверкнет здесь-там искорка подлинного чувства, прозвучит верный звук, а затем опять десятки страниц небрежной и отчасти самоуверенной скорописи. Бесспорная талантливость заслоняется безвкусицей и ничего не говорящими словами”. Вот такой, очень характерный для оценок творчества Дроздова, отзыв появился на страницах газеты “Дни” (26 ноября 1922 г.). Александр Михайлович не особо следил за совпадением сюжетных линий, но его книги, рисовавшие страшные картины гражданской войны вперемешку со жгучими любовными историями, на прилавках не задерживались.

Думается, легкость и сочность изложения оценят читатели, познакомившись с воспоминаниями “Интеллигенция на Дону”.

А до гражданской войны была гимназия в Ярославле, Петроградский университет, Белое движение, Добровольческая армия и эвакуация из Крыма в Константинополь.

В самом начале 1921 года он оказался в Берлине.

Столица Германии была в то время второй столицей России. Русских здесь собралось такое количество, что ходил анекдот о немце, который повесился, отчаявшись услышать на улице хоть одно слово на родном языке.

Русские издательства, журналы, газеты, общества закрывались, открывались, эмигранты свободно общались с советскими гражданами и даже публиковались с ними в одних и тех же изданиях. Такое стало снова возможным лишь в конце 80-х годов.

Дроздов, легкий, общительный, напористый, был тут как рыба в воде. Кроме потока собственных произведений, он успевал еще и что-то все время организовывать. Однако с созданным им литературным объединением “Веретено” произошла осечка. Из-за обозначавшихся советских симпатий инициатора, ряд писателей, в том числе И.А.Бунин и В.В.Набоков, из объединения вышли. Это стало одним из последних сигналов к возвращению.

Впоследствии Дроздов работал в редакциях московских журналов. Выходили его книги, конечно, уже не в таком количестве. Он пережил относительно благополучно все этапы культа личности и закончил свой жизненный путь в Москве в 1963 году.

Виктор Леонидов,
зав. архивом-библиотекой Российского Фонда культуры.

ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ

НА ДОНУ

АЛЕКСАНДР ДРОЗДОВ

Средь груды тлеющих костей

Кто царь, кто раб, судья иль воин?

Кто царства Божия достоин

И кто отверженный злодей?

Среди неведомых гробов

Кто есть убогий, кто богатый?

Ал.Толстой.

Мало, что вы трудолюбивы!
Над чем вы трудитесь?

Торо.

I.

История как бы помолодела с тех пор, как Россия, поплевав на руки, неловко и бочком, точно сырая женщина, привычная к покою и жарким перинам, села на революционные дрожки — все резвей и расторопней ее бег, и дробней, и проворней стук неутомимых ее башмаков. Давно ли, покрикивая на дворян, она тянула за волосы безответных мужиков из дотошной ямы барщины — и вытянула только на половину, остались на лаптях и портянках комья феодального рабства. Со времен крепкого Пестеля раскачивали императорский трон дрожащие руки интеллигенции нашей, и раскачали лишь к пасмурному утру 26-го февраля 1917 г., а на то, чтобы не пустить под российский герб новую, псевдо-социалистическую династию, уже не достало сил. С этой поры идет по России неумолчный треск: ходит сиволапый темными чащами, гнет, ломает и давит, а впереди все лес да лес, прямые стволы, колючий можжевельник — и не видать опушки.

Деникин пал. История намела уже на его прах новые листья, новые щепы, новый грунт, и кажется, что давным-давно, в далеком прошлом колесил усатый ген. Мамонтов по большевистским тылам, и горсти русского офицерства срывали в Курске красные тряпки, давно переставшие быть синонимами свободы и говорящие лишь о том, что там, где веют они, прочно владычат произвол и кровь. Деникин взял в свои руки власть из рук ген. Корнилова, убитого снарядом во время боя под Екатеринодаром; у него были светлые надежды, честное стремление бросить утопающей России пробковый пояс, и долго ходил он на своих путях и перепутьях, величаво нося плечи, шевеля генеральскими погонами с таким видом, как если бы на эти погоны молилась вся иззябшая и исстрадавшаяся Россия.

Военный разгром еще не означает разгрома национальной идеи, во имя которой был создан боевой антибольшевистский фронт; но военный разгром Деникина, к печали нашей, больше, нежели простая неудача неискусного стратега и воина: он означает разгром интеллигент-ской идеологии, возникшей за спинами добровольческих армий. Интеллигенция массами бежала в белую Россию, массами шла на помощь — делу возрождения, и там, под вой снарядов, под крики раненых, в тени махровой спекуляции, родила эту свою новую веру, создала новый свой культ, выдвинувший определенный принцип: все для фронта и все во имя фронта. Перед угрозой большевизма были сданы все старые интеллигентские позиции: интеллигенция отказывалась от оппозиции правительству, от инициативы, даже от свободы — она милитаризировалась и в угол зрения своего поставила шпагу, к тому же не вообще какую-либо хорошо отточенную шпагу, но именно шпагу ген. Деникина. Она впервые за всю историю свою пошла на службу и в добровольную неволю, ибо было признано безоглядочно, что хорошо лишь то, что делает шпага, и что все, что делает не шпага, преступно и гибельно для дела национального воссоздания родины. Интеллигенция пришла к ген. Деникину растерянной, оплеванной, потрясенной, поруганной, неся в руках разбитые скрижали и все десять заповедей, стертых губкой комиссара Луначарского и замусленных окровавленными пальцами комиссара Ленина. Все это хорошо знал ген. Деникин, и принял интеллигенцию на службу, и повел ее, учительницу долгой и кромешной русской жизни, столь же непринужденно и столь же уверенно, как взвод солдат.

Я должен оговориться: я говорю о той интеллигенции, которая активно работала и помогала последнему походу на большевистскую Москву; в большинстве своем эта интеллигенция была внепартийна — тень и осколок старой интеллигенции нашей, либеральной и пере- довой, которая худо ли, хорошо ли в былые времена вела Россию к светлым дням, к короленковским огням впереди. Социалистическая ее часть должна была молчать; несочувствующие жили в стороне. Из партий одна конституционно-демократическая не только работа- ла для армии, но и делала погоду в правительстве. Эту ее роль я оставлю в стороне в настоящих моих очерках — она требует специаль- ной разработки.

II.

Я приехал на Дон в конце июня 1919 г. как раз в ту пору, богатую надеждами и упоением военной победой, когда ген. Шиллинг подходил к Одессе, ген. Май-Маевский обложил Харьков и едва не взял в плен Троцкого, лично руководившего обороной красной крепости, когда ген. Врангель во главе кубанских частей, под зноем южного солнца, в безводной духоте Сальских степей уже бомбардировал красный Царицын. За моими плечами стоял советский Крым, откуда я только что урвался. Я приплыл из Ялты в Новороссийск на рыбачьей парусной фелюге, нас было человек десять мореплавателей, и среди них — режиссер государственных театров В. Мейерхольд, который бежал не столько от большевиков, сколько от добровольцев, бесчинствовавших в первые дни своего прихода с той бесшабашною и бессмысленною яростью, которая рождается лишь в мутные эпохи граждан-ских войн. Я помню случай, когда компания перепившихся офицеров, во главе с полковником царской службы, ворвалась в помещение арестованных и там шашками изрубила кинематографического актера Джамарова, офицера царской же службы, добровольно явившегося к деникинским властям и рассказавшего, что, будучи насильственно мобилизован большевиками, он пробирался на юг с тем, чтобы перекинуться на сторону белых, что и сделал. Воистину, и на крымском сапоге были свои Дамьены, с тою лишь разницей, что они даже не покушались на современных Людовиков и были вполне преданы им.

Мы плыли несколько суток среди нахохлившихся волн с пенистыми гребнями, вынесли два шторма, едва не потопивших нас, от которых энергией бравого боцмана и милостью Нептуновой укрылись в анапскую бухту. В Новороссийске я расстался с Мейерхольдом — он был опасно болен и очень подавлен духом. Предчувствие не обмануло его: тотчас же все газеты, питаемые казной, подняли крик о Мейерхольде-большевике; его судили, таскали по тюрьмам, допрашивали в контрразведках, и так провел он время вплоть до падения Новороссийска, когда его выпустили, ибо не о том уже приходилось думать.

В Ростове я нашел приятеля своего, журналиста Н.Н.Штиглица, впоследствии умершего от жесточайшего воспаления легких. Человек правых, хотя и не вполне отстоявшихся или проницательных убеждений, вскормленный и вспоенный Бор. Сувориным, милый Коля, о котором я всегда вспоминаю с теплой грустью, стоял во главе суворинского “Вечернего Времени”, горел любовью к России, которую считал уже воскресшей, чувствовал себя счастливым женихом и с ревностью влюбленного в свое дело мастера, засучив рукава и ежеминутно по-правляя огромные стекляшки очков, писал, редактировал и верстал свою газету. Тут же я встретил друзей своих по Петербургу. Первое впечатление, после большевистского карающего кулака, матросов из гнусных комендатур с воспаленными от кокаина глазами, бессудных расстрелов на ялтинском молу, под лупоглазой скорбящей луной, под куполами дремучей Яйлы, было отрадно и ласково. Все горело, все кипело, на улицах сияли лица женщин, прекрасных и оживленных, весело бегали в сырых шинелишках офицеры, газетчики звонкими медными голосами кричали на углах все о новых и новых победах над бегущими красными.

— А, да у вас тут жизнь! — говорил я. — Ну, а интеллигенция? Работает?

— Зайдите в Осваг, в пропаганду, увидите.

Глядели гордо, говорили гордо, и уже светились глаза, как будто Москва, освобожденная от скверны Москва, была рядом, гудела густым сиропом колокольного своего звона, блистала золотом куполов, дымила фабриками, качала хоругвями крестных ходов. Единый клич соединил, склеил, спаял всех: “На Москву!”, и с восторгом приняли все приказ ген. Деникина, коим генерал посылал свои войска на широкую московскую дорогу.

Я начал осматриваться.

Интеллигенция распадалась на две явные, резко подчеркнутые группы: действующую и пассивную. Вторая — безразлично, пришлая или коренная, послушивала, поговаривала, почитывала газеты, похаживала в театры и поигрывала на скачках. Чтобы иметь деньги, она либо служила в банках, в комиссионных конторах, либо занималась внепартийным ремеслом, говоря, что жизнь учит быть подальше от всякой власти, дожидалась первых поездов на Москву и уже откладывала деньги на покупку плацкарт. В эту группу входила, конечно, та бесталанная, серенькая, безынициативная интеллигенция, из кадров которой выходили средние врачи, средние адвокаты, средние педагоги и всякая вообще средняя русская середина. Но до революции и в первую февральскую революцию эта масса вставала в оппозицию, записывалась в партии, кричала на митингах: “позор!” или “правильно!” и так или иначе, но дула на парус государственной общественной фелюги. Нынче она и это нашла излишним делать.

Первая, активная группа, в свою очередь раскалывалась на два ядра: сочувствующую и несочувствующую. Сочувствующая работала на дело возрождения, не покладая рук, с азартом скакового жокея, с верою Серафима Саровского и с упорством офицера, который готовится в Военную Академию. Вторая гордо молчала или занималась не компрометирующим делом. Так, оставалась в надменном одиночестве писательница Мариэтта Шагинян, писала рассказы про любовь и про чудаковатых немецких профессоров и называла поход Деникина контрреволюциею. Отошел от политики бывший министр времен Керенского Никитин, посвятивший себя делу кооперации. В Харькове группа новожизненцев во главе с Базаровым, оставшаяся на юге при отступлении большевиков, продолжала выпускать еженедельный журнальчик “Жизнь”, проникнутый тем духом методической и неяркой оппозиции, в которой стоял Горький к большевикам в ту пору, когда уличные расправы, застенки Петерса, рваные ноздри и кипящая смола ему еще не нравились. В “Жизни”, хорошо спевшись, выводили меньшевистские рулады Деверданиани-Сан, Базаров и Ст.Вольский. При большевиках они писали, что, если коммунисты травят меньшевиков и не признают народного волеизъявления, то это нехорошо. Было все это наивно, но безвредно, и поэтому большевики их терпели. При добровольцах господа Базаровы запели то же самое, но в отношении к Деникину. Это тоже было безвредно, но “Вечернее Время” закричало караул, генералы обеспокоились и, несмотря на то, что существовала предварительная цензура, решили закопать дерзкий журнальчик в могилу.

И закопали.

Второе крыло первой группы интеллигенции, интеллигенции действенной, составляло подавляющее большинство и, как я сказывал раньше, стояло безоглядочно и твердо на платформе добровольческой армии и всячески поддерживало ее. К этой группе примкнул я сам с первых же дней, и если впоследствии отошел, то на то были свои веские причины, которые выступят сами собой перед внимательным глазом моего читателя.

Пришлая интеллигенция прибежала на Дон в одной сорочке, выпрыгнув из окна горящего дома, едва спасшись от падающих балок, ломящихся потолков, от накаленного зева пламени; она в душах своих принесла либо ожесточенность, либо тугую волю к беспощадной борьбе до конца, либо обиду на народ, ее не понявший, либо злую растерянность, которая приходит всегда с ломкою миросозерцания. С такой растерянностью в душе ходит пятнадцатилетний мальчик, выносивший с детства глупую романтику о светозарной, многосиянной райской женской любви, и вдруг понявший на шестнадцатом году, что все — одна физиология: голые колени, бесстыдный шепот и липкое отвращение. В такой растерянности ходит молодой монах, почуявший вдруг разом, что напрасно горят свечи в поставцах, и напрасно клир кличет Бога — никакого Бога нет на свете, и нет на свете ничего, кроме недолголетней жизни и вечной смерти.

В сущности, интеллигенция наша оказалась в положении Полевого, которому некогда Александр Герцен, задорный представитель поколения, идущего на смену, сказал, что он, Полевой, такой же отсталый консерватор, против которых всю жизнь сражался. Этот приговор интеллигенции был подписан самою жизнью. Жизнь сказала ей: ступайте прочь, вы, отсталые люди. И вот те, кто был ослеплен чисто-человечески, лично и близоруко, пошли в деникинский Осваг проповедывать возвращение к старой сверженной жизни, к той жизни, когда никто не смел им сказать:

— Подите прочь, вы, отсталые люди!

Лишь немногие почуяли, что среди крови, в визге братских скрещенных клинков должны родиться новые мессии, и из семени, брошенного рукою революции, должен вырасти нежный и чистый стебель новой жизни. Впереди этих немногих — я с верой говорю это — шел старый народник и старый литературный ветеран, писатель Евгений Чириков. Сил его не хватило, его съел милитаризованный Осваг, победила сила, провалившая всю эту плохо слаженную эпопею. Но теперь, когда все отцвело и отзвучало, я из чужого холода заграницы протягиваю свою руку ему, с кем работал рука об руку: он не успел сделать всего, но зато он сделал многое, без чего вся эта заваруха так одной заварухой и осталась бы; о которой даже нечего вспомнить.





Версия для печати