Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2018, 1

1790-е годы: «Видения чистейшего блаженства»

(пер. с англ. Нины Ставрогиной)

Документ без названия

 

Roy Porter. The 1790s: “Visions of Unsullied Bliss” [1]

Рой Портер (1946—2002) (профессор социальной истории Университетского колледжа Лондона; член Британской академии; PhD).

Ключевые слова: рубеж XVIII—XIX веков, Великая французская революция, история Великобритании, промышленная революция

УДК: 93/94

Рой Портер описывает британский опыт двух революций, Французской и промышленной, на фоне превращения Великобритании в рыноч­но-потребительское общество. После 1795 года первоначальный энтузиазм по поводу революции во Франции утих, но вместе с тем в результате промышленной революции ушла и прежняя стабильность. Перемены вели к спорам о достоинствах и недостатках новой эпохи: утопи­ст Роберт Оуэн считал возможным совмещение промышленности с социальными реформа­ми, а пессимист Томас Мальтус видел в несоответствии темпов производства и размножения преграду на пути к улучшению общества. Идеи Мальтуса отразили стремление правящего класса обезопасить себя и внесли вклад в феномен, впоследствии названный викторианством.

Roy Porter (1946—2002) (professor of social history, University College London; FBA; PhD).

Key words: turn of the 19th century, French revolution, British history, industrial revolution

UDC: 93/94

Roy Porter describes the British experience of the two revolutions, the French and the industrial, against Britain’s gradual transformation into a commercial and consumer society. After 1795, the initial enthu­siasm about the French revolution declined, yet so did the old stability in the wake of the industrial revolution. These changes led to debate about the virtues and vices of the new age: whereas the utopian Robert Owen believed industry to be compatible with social reform, the pessimist Thomas Malthus considered the imbalance of production and reproduction an obstacle in the way to the perfectibility ofsociety. Malthus’ ideas reflected the effort of the ruling classes to secure their position and contri­buted to what would come to be called ‘Victorianism’.


Изумленным взорам открылся новый мир. Надежда рисовала воображению пленительные картины; пьянящие видения чис­тей­ше­го блаженства заслоняли тьму окружающих предметов, вставая сияющей вереницей бессчетных ступеней подобно лестнице, не­ког­да стоявшей на земле и верхом касавшейся неба. Для этой новорожденной надежды не было ничего невозможного; путь к счастью человечества казался таким же простым, каким он изображен в «Путешествии Пилигрима», ведущим в Рай.

Уильям Хэзлитт [Hazlitt 1816: 195][2]


Последние годы XVIII — первые годы XIX столетия выделяются среди других рубежей веков своим поистине эпохальным значением. Именно в это время в Париже происходит революция, которую французы с беспримерным размахом экспортируют на континент и за океан как военным, так и идеологическим путем. В этот же период складывается современное понимание революции как тотального преобразования, осуществляемого на рациональных началах, выражающего общую волю и стремящегося разрушить ancient régime ради установления нового миропорядка. Во Франции наступление нового строя ознаме­новалось введением республиканского календаря, начинавшего отсчет с An I (первого года Республики), внедрением метрической системы и, не в последнюю очередь, появлением новой религии — культа человечества.

Разумеется, о «революциях» немало говорили и раньше, однако под этим всегда подразумевалось возвращение к изначальной отправной точке, отсылающее к обращению планет вокруг Солнца: так, астроном Николай Коперник назвал свою главную книгу «De revolutionibus orbium coelestium» («О вращении небесных сфер», 1543). Таким образом, термин «революция» всегда выражал консервативное содержание, означая восстановление. Но в век разума это понятие было переосмыслено, а мятежная деятельность стала рассматриваться как способ возрождения человечества, воскресения в светском смысле.

До этого надежда на создание принципиально иного будущего встречалась редко: прежние утопии или принадлежали прошлому, или имели трансцендентную природу (как и собственно рай), или представляли собой место, которого нет (буквальное значение греческого слова «утопия», использованного сэром Томасом Мором). Поэтому можно сказать, что ближайшие к 1800 году — или, вернее, к An IX — десятилетия в корне изменили само представление о судьбе человечества. В прежние времена люди читали книгу Откровения и ожидали Страшного суда; также судьба могла пониматься как действие нескончаемых природных циклов, определяющих взлеты и падения империй и правителей. Теперь же девизом стал прогресс, знаменовавший для оптимистов той эпохи замену цикличного времени осевым. Если христианское богословие традиционно говорило о юдоли плача, то теперь на горизонте забрезжил новый мир, воплощением которого стала прежде всего молодая американская республика (1783), а затем и революционная Франция [Manuel & Manuel 1979]. Кроме того, рубеж веков застал Европу в разгар не одной, а двух революций: не только политической (французской), но и не менее важной — промышленной. Главной движущей силой экономических преобразований выступила Великобритания; в этой статье я сосредоточусь на британском опыте двух этих «парных» революций, их последствиях и точках соприкосновения.

Впрочем, даже вне контекста этих великих событий облик Англии (а в мень­шей степени и остальной части Британских островов) на протяжении XVIII сто­летия претерпел хотя и постепенные, однако существенные изменения. Так, родившийся около 1700 года ребенок, впоследствии уехавший за границу и возвратившийся глубоким стариком, — скажем, в 1785 году, — с изумлением обнаружил бы мириады мелких перемен, которые в сумме ощутимо измени­ли качество жизни в Британии и позволили растущему среднему классу — ремесленникам и буржуазии — пользоваться различными новыми удобствами и предметами роскоши. В жилищах таких людей наш восьмидесятилет­ний старе­ц нашел бы множество предметов обихода, в 1700-е годы бывших уде­лом богатых: гардины и ковры, стулья с мягкой обивкой, скатерти, стеклянную и фарфоровую посуду, чайные сервизы, красивую керамику, зеркала, часы, книжные полки, содержимое которых не ограничивалось Библией, гравюры на стенах и украшения над камином, всевозможные безделушки и элементы декора. Широко распространились покупные игрушки, игры и складные картинки для детей. Питание стало более разнообразным, расширился выбор фруктов и овощей. У людей появилось больше смен одежды, особенно с началом производства дешевой хлопчатобумажной ткани. Эффективные масляные лампы положили конец многовековому мраку; до перехода на газовое освещение оставалось совсем немного[3].

Снаружи города тоже принарядились. Во многих из них старые муравейники дворов и переулков сменились четко выделенными, прямыми улицами. Началась нумерация домов, появились тротуары и бордюры, делавшие прогулку приятной и располагавшие к разглядыванию витрин — этому новому развлечению, ставшему возможным благодаря распространению розничных лавок нового типа, которые пользовались большой популярностью и выгодно отличались от прежних грязных мастерских. Элегантные эркеры и тщательно разложенные товары произвели большое впечатление на немецкую писательницу Софи фон Ларош, посетившую Лондон в 1786 году:

За огромными стеклянными витринами красиво и аккуратно разложены любые товары, какие только можно вообразить, а выбор так велик, что смотрящего начинает обуревать жадность. Вот большие магазины домашней и уличной обуви для кого угодно, от взрослых людей до кукол; а вот магазины мод, серебряные и медные лавки, ботинки, пистолеты, очки, кондитерские лакомства, оловянные изделия, веера и т.д. [Williams 1933: 87].

На протяжении жизни нашего восьмидесятилетнего старца многие города и имеющие свой рынок городки обзавелись залами для собраний, театрами, кофейнями, местами для гуляний и общественными садами, не говоря уже о больницах, тюрьмах и работных домах [Borsay 1989]. Новые проезжие дороги и общественный гужевой транспорт соединили столицу с провинциальными центрами: Йорком, Нориджем, Эксетером. Духовное общение облегчали газеты. К проблеме вызванных ими перемен —  в частности, нового общественного ажиотажа — обратился Джордж Крабб в поэме «Газета» (1785):

Пою о НОВОСТЯХ и о тех бессодержательных листках,
Которые горластый разносчик продает на кишащих зеваками улицах, —
Как бы они ни назывались, когда бы ни выходили,
Еще влажные после печатного станка, готовые пленять взор читателя:
Ведь, как только займется розовая заря,
Вместе с нею проснется и «Вестник» утра;
Одна «Пост» следует за другой, и весь день напролет
Шумным роем вьются «Газетт» и «Леджеры»,
А наступающий вечер заново приводит всю вереницу
«Леджеров», «Кроникл» и «Пост».

                                               [Crabbe 1988: 182][4] 

Кипучая английская жизнь поражала иностранцев. «Дорога из Гринвича в Лондон оказалась даже многолюднее самых оживленных берлинских улиц, — писал немецкий теолог Карл Филипп Мориц, — столько нам встретилось всадников, экипажей и пешеходов. Лошади уже окружали нас отовсюду, а вдоль всей дороги тянулись фонарные столбы, расставленные на разумном расстоянии друг от друга» [Moritz 1982: 25]. Оживленности сопутствовала скорость: «Ни одна другая страна так не приспособлена для комфортабельного и быст­рого путешествия», — отмечал другой приезжий [Kielmansegge 1902: 18]. Большинство вся эта суета приводила в восторг, но были и критики, сетовавшие, что у Англии нет времени ни на что, кроме зарабатывания денег. Ощущавшие вечную нехватку времени англичане даже изобрели быстрое питание навынос.

Как-то с утра я зашел в кондитерскую лавку, — сообщал Роберт Саути, — и спросил у хозяйки, отчего она держит окно открытым в столь ненастную погоду, — как и (заметил я) большинство торговцев. Она отвечала, что, закрой она окно, дневная выручка уменьшится шиллингов на сорок-пятьдесят, — так много прохожих покупают булочки и печенье, просто бросая монеты и не тратя времени на то, чтобы зайти. Разве есть другой такой неутомимый народ! [Southey 1984: 58].

Словом, даже независимо от промышленной революции как таковой Англия на протяжении XVIII века превращалась в рыночно-потребительское общество. Не все это одобряли. «Этот фермерский дом некогда являл собой кар­ти­ну простых нравов и безбедной жизни», — замечал журналист Уильям Коббет, выходец из народа и убежденный традиционалист, удрученный увеличившейся численностью нуворишей. В книге «Сельские прогулки верхом» (1830) он упоминает, что в модно обставленных жилищах богатых фермеров «имелись графины, стеклянные бокалы, столовые сервизы — ни дать ни взять биржевой склад» [Cobbett 1957: 49]. Однако процветание пусть и не масс, но многих делало Британию предметом зависти для материковой Европы, а в самих англичанах вызывало самодовольное чувство.

Сначала типичный англичанин приветствовал взятие Бастилии. «Какое великое событие, величайшее в мире», — воскликнул политик-виг Чарльз Джеймс Фокс; врач из Мидлендcа Эразм Дарвин счел это событие «восходом всемирной свободы» [King-Hele 1977: 65]. На какое-то время установилась праздничная атмосфера, а трезвомыслящие англичане стали обращаться друг к другу citoyen [гражданин]: напрашивается сравнение с падением Берлинской стены и событиями 1989—1990 годов в Восточной Европе. Таким образом, воспевая июльские события 1789 года, молодой Сэмюель Кольридж выступил в роли корифея хора, а вовсе не гласа вопиющего в пустыне:

Не надо больше слез — ведь вижу каждый день я,
Что Воля дождалась счастливого конца,
Что Добродетель длит победное движенье,
Что, не страшась, крестьянин-патриот
Глядит восторженно, как колос в рост идет;
Его душа навек ушла от плена злого,
И смело зазвучит раскованное слово,
И душу в жизнь вдохнет Свобода — мудрый друг:
Свободна будет кровь, свободен сердца стук

                        [Кольридж 1975: 178]. 

В 1790 году Вордсворт, желая принять участие в революционном празднике, пересек Ла-Манш и отправился в пешее путешествие по Франции; на берег он сошел накануне начала торжеств по случаю «великого дня федерации» (14 июля). Спустя десять лет этот бывший радикал, превратившийся в реакционера, вспоминал те дни в «Прелюдии»:

                              В любом
Другом столетии живя, любых
Событий полном, я бы испытал
Стремленье то же, а тем боле в этом
Мятежном веке, когда вся Европа
Возликовала Франции вослед,
Когда сама природа человека
Стремилась к обновлению.

                        [Вордсворт 2017: 116] 

Это перерождение запомнилось поэту не как результат локального восстания, но как осуществление революционного духа:

                              В этот час
Всеобщего броженья даже те,
Что были нрава тихого, впадали
В какой-то раж, и яростные споры –
Едва ли не до драки – разгорались
Почти что в каждом доме. Мне казалось:
Сама земля горит. И я нередко,
Тогда и после, думал: смехотворна
История – и прошлая, и та,
Что будет.

                        [Там же: 182] 

Превозносить свержение ancient régime было легко. Но первичный эмоциональный порыв нуждался в рациональном закреплении: требовалось осмыс­лить Великую французскую революцию в широком историко-политическом контексте. В 1789 году священник-диссентер Ричард Прайс произнес застольную речь в честь столетнего юбилея совершенной вигами Славной революции 1688—1689 годов. Этот переворот, приведший к свержению короля Якова II, остался в памяти британцев как образцовая консервативная революция: король был не изгнан, а «отрекся», полагали специалисты по конституционному праву; законность была всецело соблюдена. Д-р Прайс брал на себя смелость провести параллель между двумя этими революциями, произошедшими с разницей в век. В своей речи он утверждал, что Французская революция ничем не отличается от Славной. Таким образом, французы продолжили начатое британцами: прозвучал набат, зовущий к всемирному освобождению. Поэтому сделанные Прайсом выводы были радикальны. «Трепещите, угнетатели всего мира! — неистовствовал он в “Проповеди о любви к нашей стране”, печатной версии своей речи. — Берегитесь, приспешники поработительских правительств и иерархий! <…> Вы не сможете и впредь удерживать мир во тьме. Довольно противиться растущим силам света и свободолюбия»[5]. Таким образом, Прайс бросал соотечественникам вызов: если они действительно поддерживают принципы 1688 года и искренне верят в британские свободы, то должны принять Французскую революцию.

Эдмунд Бёрк стал тем, кто поднял брошенную Прайсом перчатку и разработал контрреволюционную идеологию. Несомненно, его трактат «Размышления о революции во Франции» (1790) отдает должное величию événements [событий]: «Сопоставив все обстоятельства, нельзя не признаться, что Французская революция — самое поразительное, что только случалось до сих пор в мире»[6]. Хотя Бёрк был заслуженным политиком-вигом и еще в 1770-е годы заступался за американских повстанцев, эту революцию он осудил; вопреки поверхностному впечатлению, речь шла не об учреждении нового порядка, а о бессмысленном надругательстве над зданием цивилизации, создававшей­ся тяжким трудом на протяжении столетий:

Французы показали себя самыми искусными мастерами разрушения, каких только видел свет. <…> Они до основания разрушили свою монархию, свою церковь, свое дворянство, свой закон, свои доходы, свою армию, свой флот, свою торговлю, свое искусство и свои мануфактуры.

Всему этому Бёрк противопоставил консерватизм, не отрицающий необходимости реформ, — ведь «государство, неспособное меняться», «неспособно себя сохранить»[7], — однако при этом настаивал на постепенном, законном и согласованном характере этих перемен.

Но даже убедительная риторика Бёрка оказалась бессильна подавить дух 1789 года, разжигавший радикальные настроения в лондонских ремесленных мастерских и промышленных районах Мидлендса и Северной Англии. За два года было продано 30 000 экземпляров «Размышлений» Бёрка, в то время как трактат Томаса Пейна «Права человека» разошелся в семь раз лучше. Начи­ная с 1792 года в английских провинциях и в Шотландии стали возникать корреспондентские и конституционные общества, охватывавшие радикально настроенных ремесленников и представителей мелкой буржуазии и нередко возглавляемые журналистами, интеллектуалами или недовольными дворянами. Все громче звучали призывы к искоренению коррупции и проведению конституционной реформы. «Французы, вы уже свободны, — провозгласило Лондонское корреспондентское общество в 1792 году, — а британцы готовятся стать свободными». В 1793 году Общество друзей народа, требуя проведения парламентской реформы, заявило, что Британия — это не храм свободы, а олигархическая темница. Большинство парламентариев избирались всего одиннадцатью с небольшим тысячами голосов — голосовать мог лишь каждый восьмой англичанин и не имела права ни одна англичанка.

Томас Пейн отразил нападки Бёрка с позиций радикализма. В «Правах человека» отстаиваются интересы народа против продажной верхушки и ее клевретов. Наследственная монархия абсурдна. Власть исходит от народа и должна всегда принадлежать ему:

Тщеславное притязание на то, чтобы управлять и за гробом, — самая смешная и дерзкая из всех форм тирании. Человек не имеет права собственности на другого человека; подобным образом ни одно поколение не имеет права собственности на последующие поколения. <…> Каждое поколение полномочно и должно быть полномочным в решении всех вопросов, касающихся его самого. Всегда следует заботиться о живых, а не о мертвых [Пейн 1959: 179—180].

Пейн показал нелепость самих понятий монархии и аристократии, зависимость которых от случайной природы наследования является оскорблением разума. Единственный способ воспрепятствовать злоупотреблению властью со стороны привилегированных классов — введение всеобщего (для мужчин) избирательного права. Короли и дворы растрачивают казну на выплату денежных содержаний, оказание покровительства и ведение войн. Вместо этого следует повышать налоговые отчисления, направляемые на помощь бедным, на образование, увеличение пенсий по старости и прочие полезные общественные дела.

Изложенная в «Правах человека» критика тиранической привилегии наследственного богатства находила непосредственный отклик у тех, кто составлял душу английского городского радикализма: сапожников, печатников, ткачей, плотников. Набожная ученая дама Ханна Мор — по-своему прогрессивная деятельница, оказывавшая поддержку воскресным школам, — была обеспокоена проникновением идей Пейна в мендипские деревушки. В ответ она молилась: «Избави нас, Господи, от свободы, равенства и прав человека» [Roberts 1834: 357][8].

Необычайная популярность Пейна тревожила правительство во главе с Уильямом Питтом Младшим. В мае 1792 года был принят закон о мятежных сочинениях. Пейн благоразумно покинул страну, но авторитет его не ослабевал. В новом трактате «Век разума» (1793) он переносит внимание с политики на религию, в доступной форме излагая критику государственной церкви философами-просветителями. Христианство объявляется оскорблением разуму, а епископы — орудиями тиранов. Пейн верил, что разрушение института духовенства разобьет цепи, выкованные сознанием, а «нынешний век в будущем будут по праву называть Веком Разума» [Paine 1969: 182]. Последнее выражение превратилось в формулу, подхваченную радикалами. Когда участников мятежа в Норе (1797) спросили, готовы ли они быть не более чем «мячами и воланами в играх тиранов», те отвечали: «Нет. Век разума наконец-то настал»[9].

Были все основания надеяться — или опасаться, — что революция сама пере­кинется из Парижа через Ла-Манш. Якобинская искра легко могла воспламенить сухой трут копившегося всюду недовольства; безудержная инфляция, развал сельского хозяйства (особенно это касалось огороженных общинных земель) и быстрая индустриализация — все это приводило к сильной соци­альной неустроенности. На протяжении нескольких лет в воздухе витал дух мяте­жа. «Недавняя революция во Франции, — заметил Томас Сомервилль в трак­та­те “Замечания о конституции” (1793), — пробудила дух политичес­кой спекуляции, стремящейся умалить преимущества английской жизни» [So­mer­ville 1793: 58—59]. Казалось, что старая патерналистская модель трещит по швам, а различия сокращаются. Некий анонимный стихотворец предостере­гал знать:

Вы нам швыряете объедки, как скотине, —
Мы спим и видим вас на гильотине. 

В графстве Сомерсет распространился адресованный «голодающим британцам» призыв к восстанию: 

Смелей! Нас Питтам-упырям
Не уморить во цвете лет.
Нам гильотина будет — храм,
Свобода галльская — завет. 

Настенные надписи и песенки требовали окончания войны с Францией:

Либо мир и муки´ мешки,
Либо король без башки, —

а записка, прибитая к дверям одной уилтширской церкви, сопровождала анти­военные рассуждения угрозой:

Дорогие братья британцы северяне и южане обьединяйтись за справедливое дело Далой ваше погрясшее в роскаши правительство и цирковное и свецкое А иначи вы умрете с голоду они забрали у вас хлеб сыр мясо и т д и т д и т д и т д Нет они забрали даже ваши жизни целые тысечи для своих походов пусть Бурбоны защищаються сами а мы добрые британцы будим заниматся своими делами Давайте прогоним кои ково обратно в Гановер откуда они евились Далой вашу Конститутцию даздраствует Риспублика[10].

Томас Уокер дал оценку новым политическим настроениям в «Обзоре некоторых политических событий, произошедших в Манчестере за последние пять лет» (1794). Люди осознали, отмечал Уокер, что меньшинство ухитряется жить припеваючи и купаться в роскоши, тогда как большинство влачит жизнь тяжкую и жалкую, полную невежества и порока, страданий и нищеты! Чрезвычайно поучительно выяснить причины, веками заставлявшие огромное большинство не только отдельного общества, но и всего человечества мириться с таким положением вещей [Walker 1794: 1—2].

Однако ни на материке, ни в Великобритании старый режим еще не был погребен окончательно. Попытки якобинцев навязать свободу, равенство и братство европейским собратьям повлекли за собой жестокую антиреволюционную, националистическую реакцию в Испании, России и других странах, приведшую в итоге к победе над Наполеоном и господству реакционных держав на Венском конгрессе (1815). Между тем развязанный якобинцами террор оттолкнул от них многих прежних сторонников в Британии. Когда Франция объявила войну Англии, симпатии британских радикалов раскололись; состоятельные люди сплотили ряды, а простой люд выражал патриотическую лояльность в демонстрациях —  как стихийных, так и подстроенных — «за Церковь и короля» против иностранных врагов и отечественных «предателей». После принятия в 1792 году закона о мятежных сочинениях цитировать Томаса Пей­на стало опасно, и, хотя его сочинения по-прежнему пользовались популярностью, изображавшее автора чучело было символически повешено в ходе народных протестов.

Прошедшие в Шотландии в 1793—1794 годах судебные процессы, на которых радикальные лидеры были приговорены к каторге за участие в эдинбургском собрании (выступавшем альтернативой парламенту), должны были послужить предостережением всем остальным активным борцам. Тем временем английский премьер-министр Питт наладил шпионскую сеть для слежки за деятельностью радикальных обществ. Питт считал — или делал вид, будто считает, — что они грозят разрастись в «целую бунтовщическую систему… опира­ющуюся на современное учение о правах человека»[11]. В апреле 1794 года парла­мент приостановил действие «хабеас корпус», и в следующем месяце начались преследования ведущих лондонских радикалов. Суд присяжных оправдал их, не найдя достаточных доказательств для обвинения в измене, и тем самым невольно оказал правительству большую услугу: обвинительный приговор превратил бы подсудимых в мучеников и внушил бы доверие к радикалам, упрекавшим Питта в намерении создать полицейское государство.

Радикальные настроения пошли на спад; после 1794 года оппозиция преимущественно сосредоточилась на бедственном экономическом положении. 1795 год принес страшный неурожай и заоблачные цены на пшеницу. Когда карету короля, ехавшего на открытие парламента, забросали камнями, Питт воспользовался этим как поводом еще сильнее ужесточить режим при помощи двух актов. Акт о мятежных сборищах запрещал публичные собрания численностью более пятидесяти человек без разрешения мирового судьи, а Акт об изменнической деятельности расширял рамки закона об измене. Чарльз Джеймс Фокс — один из тех вигов, которые продолжали противостоять принятию ре­прес­сивных мер, — возразил на это, что Акт об изменнической деятельности позволяет (во всяком случае, теоретически) отправить на каторгу любого парла­ментского реформатора, а поэт и философ Сэмюель Кольридж, тогда еще не примкнувший к тори, предрекал, что «за великодушным режимом свободы последует мертвенный застой деспотизма»[12]. Впрочем, это были единичные голоса.

Таким образом, к 1795 году радикалам сумели заткнуть рот, а общест­венное мнение теперь поддерживало правительственную линию, согласно кото­рой зада­ча Британии заключалась в спасении страны от Наполеона, и с не­дове­рием относилось к франкофильским идеям. Однако, несмотря на отступление револю­­ционной угрозы, от внимания проницательных наблюдателей не ускольз­ну­ло и постепенное исчезновение былой стабильности. Сама социальная структу­ра пребывала в брожении: английское общество, никогда не бывшее статичным, утрачивало свой преимущественно сельский и аграрный характер. Многие работники покидали землю — или, вернее, их изгоняла отту­да политика огораживания и прочие новшества, привнесенные сельскохозяйственным капитализмом. Бывшие мелкие арендаторы и батраки, переселяясь в город, превращались в трудящийся бедный класс (или «пролетариат», как впоследствии назовет их Маркс). Стала очевидной насущная политическая необ­ходимость экономических перемен, предварявшая появление массовой поли­тики. «Есть две, и только две, причины, способные поднять крестьянст­во на мятеж, — считал Роберт Саути, некогда радикал, а впоследствии тори, — нестер­пимое угнетение и религиозный пыл, выливающийся в борьбу за правую веру или против неправой; ни один другой мотив не обладает достаточ­ной побу­дительной силой». Однако этот сравнительно утешительный сценарий устарел:

Бедняков, занятых в промышленном производстве, легче подтолкнуть к мятежу. Они не привязаны к конкретной местности; те, чей авторитет они признают и у кого ищут поддержки, вызывают у них скорее зависть, нежели уважение к достигнутому собственным трудом богатству; о политической обстановке они знают достаточно, чтобы мнить себя политиками; они сполна ощущают на себе бремя налогообложения… они осведомлены о своей численности <…> Трудящийся на производстве простой народ всегда готов к бунту [Southey 1984: 375][13].

Поэтому Саути считал своим долгом предостеречь английский правящий режим: «Значит ли это, что Англии, по моему мнению, грозит революция?» — спрашивал он. «Если промышленная система будет и дальше расширяться, неизбежно увеличивая численность бедняков и усугубляя их нищету и развращенность, то я полагаю, что революция неминуемо свершится, причем в самой страшной своей форме» [Southey 1984: 375].

Оглядываясь в прошлое, можно констатировать ошибочность догадки Саути и почти всех остальных политических аналитиков XIX века о революции как о закономерном следствии роста промышленного пролетариата. Опыт показал, что успешные революции осуществляются в крестьянских странах — России, Китае, Мексике, — тогда как городской рабочий класс быстро приспосабливается к капиталистическому строю или, во всяком случае, легче поддается контролю. Важнее тот факт, что Саути отметил эпохальные изменения, происходившие в стране вследствие индустриализации. Ведь если Французская революция заявляла о себе во всеуслышание, то индустриальная протекала относительно тихо.

Я не хочу сказать, что никто не замечал стремительного распространения текстильных фабрик и заводских труб в Мидлендсе и в Северной Англии, в Юж­ном Уэльсе или на Среднешотландской низменности. Писатели без уста­ли рассуждали о новых приисках, портах, каналах, заводах, технических приспособлениях, о новом духе изобретательства и предпринимательства. Экономист Патрик Кохун писал на заре нового столетия:

Невозможно без изумленного восхищения наблюдать за развитием британской промышленности в последние тридцать лет. Его скорость, особенно после начала французской революционной войны, кажется невероятной. Усовершенствование паровых двигателей, но прежде всего — новые возможности, открывшиеся перед шерстяными и хлопчатобумажными мануфактурами с изобретением новых машин, возможным благодаря поддержке капитала и росту мастерства, превосходят самые смелые ожидания [Colquhoun 1814: 35].

Дело скорее в том, что никто не называл эти преобразования «революцией». Возможно, это объясняется тем, что современники все еще употребляли сам термин исключительно в политическом контексте и не имели хронологической перспективы, позволяющей оценить не только грандиозность социально-экономических перемен, но и их продолжительность и кумулятивный эффект: ведь происходящее (как знаем мы, но не могли с уверенностью сказать современники) не было всего лишь случайным подъемом или временным бумом. Примечательно, что термин «промышленная революция» стал общеупотребительным не раньше 1870 года: пожалуй, к тому времени переломный характер явления («освобождение Прометея») сделался очевиден[14].

Жаркие споры не стихают и по сей день, а некоторые ученые отказываются от термина «промышленная революция». Ревизионисты говорят: перемены происходили постепенно и затрагивали лишь отдельные регионы страны. До появления железных дорог паровые машины не имели первостепенного значения; по-прежнему преобладали мускульная энергия, конская тяга, энергия ветра и воды. По мнению таких исследователей, термин «эволюция» предпочтительнее, чем «революция». Все эти соображения представляются излишне педантичными. Есть веские причины повторить старое утверждение, что при Георге III Британия действительно пережила первую промышленную революцию, прошла один из величайших водоразделов в истории человечества.

О грандиозности перемен свидетельствует множество фактов. В период с 1750 по 1850 год численность населения Великобритании увеличилась втрое, с примерно шести до примерно восемнадцати миллионов человек (к вящему беспокойству иных, как будет показано ниже). В 1801 году примерно 20% работников были заняты в промышленном производстве и смежных отраслях; к 1871 году эта доля достигла почти 66%, а доля занятых в сельском хозяйстве и рыболовстве снизилась с 35% до 15% всей рабочей силы.

Промышленность развивалась быстрыми темпами. К концу столетия объ­ем годового экспорта, в 1780 году составивший около 9 млн. ф. ст., вырос до 22 млн. ф. ст. Ежегодные продажи чугуна и стали, составлявшие примерно 16 770 тонн в период 1765—1774, за 1795—1804 годы почти удвоились. Годовой экспорт хлопчатобумажной продукции за тот же период возрос с 236 000 ф. ст. до ошеломляющей отметки в 5 371 000 ф. ст. После 1800 года резко, подчас на тысячи процентов, увеличились объемы производства многих промышленных товаров: пряжи, чугуна, стали, угля и т. д. Цифры говорят сами за себя. Ознаменованные ими перемены привели к возникновению индустриального укла­да, об абсолютной новизне которого не переставали рассуждать такие разные авторы, как Томас Карлейль, Чарльз Диккенс, Джордж Элиот, Джон Рескин и Бенджамин Дизраэли.

Вступление Британии в индустриальную эпоху не было внезапным. Экономика разгонялась постепенно, переходя с легкого галопа на полный. Страна располагала долговременными ресурсами, ожидающими разработки, прежде всего богатыми и легкодоступными залежами угля и железа в Южном Уэльсе, Восточном Мидленде, Саут-Йоркшире, в Северо-Восточной Англии и на Среднешотландской низменности. К 1700 году Британия уже была высокоурбанизированной страной, в городах проживало около 15% населения — больше, чем в любом другом государстве, за исключением Нидерландов. Промышленность, рынок и экспорт развивались с конца XVII века. Общий рост процветания, которому способствовали низкие цены на продовольствие, располагал и к росту товарного потребления, повлекшему за собой так называемую «потребительскую революцию» XVIII века, и привел многих историков экономики к выводу, что именно мощный внутренний спрос стал важнейшим фактором промышленной революции. Согласно подсчетам, общая ежегодная стоимость товаров британского производства, приобретаемых «среднестатистической семьей», составила 10 ф. ст. в 1688-м, 25 ф. ст. в 1750-м и 40 ф. ст. в 1811 году. Капиталистическое фермерство снабжало стремительно растущее население достаточным количеством продовольствия и вместе с тем обеспечивало приток рабочей силы в промышленность. Процветание землевладельцев и фермеров еще сильнее увеличивало спрос.

Рост населения во многих отношениях подхлестывал индустриальное развитие, обеспечивая промышленность потенциальной рабочей силой и вместе с тем увеличивая потребительский спрос. Увеличение численности населения наблюдалось не только в Англии, однако другие британские территории, пере­живавшие аналогичное явление, — особенно Ирландия — не могли эффективно использовать его в экономике и превращать в капитал, так как их ограничивала негибкая система натурального хозяйства и крестьянского землевладения. В Англии же аграрные перемены подстегивали промышленную революцию.

Важнейшую роль сыграло и усовершенствование транспорта. Проведение каналов ускорило перевозку навалочных грузов, необходимых в промышленности, а прокладка шоссе заложила основы массового рынка. Строительство каналов и дорог финансировали прежде всего владельцы земли и рудников. После того как спроектированный Джеймсом Бриндли канал в 1761 году соединил угольные копи герцога Бриджуотерского в Уорсли с близлежащим Манчестером, местная цена на уголь снизилась вдвое. Вскоре крупнейшие реки: Мерси и Северн, Трент и Мерси, Темза и Северн — были соединены каналами, так что к 1820-м годам для торговли оказались открыты примерно 4 000 миль судоходных водных путей.

Если внутреннюю торговлю облегчило появление дорог и каналов, то рост торговли внешней предоставил важнейшие возможности. Объемы импорта, экспорта и реэкспорта (преимущественно колониальных товаров, пересылаемых через Великобританию на континент) между 1716—1720 и 1784—1788 года­ми возросли примерно на 240%. Расширявшийся американский рынок стимулировал производство металлоизделий и текстиля — так, на экспорт шло две трети всей хлопчатобумажной продукции, прежде всего в Америку. Превосходство Королевского военно-морского флота, продемонстрированное в войне с Наполеоном, предоставило британским экспортерам огромные преимущества в завоевании заокеанских рынков. Соответственно, само британское правительство благотворно повлияло на развитие индустриализации. Успех во всех войнах XVIII века — за исключением американской Войны за независимость — укрепил британские позиции против Франции и других потенциальных экономических соперников.

Пока внешнеторговые и колониальные стратегии помогали обходить конкурентов и открывать новые рынки, введение принципа laissez-faire внутри страны устраняло потенциальные препятствия, мешавшие финансовым вложе­ниям и инновациям. Отсутствие внутренних тарифов и таможенных пош­лин давно превратило Великобританию в крупнейший «общественный рынок» Европы. Такие центры металлообработки, как Бирмингем и Шеффилд, развивались в условиях почти свободного рынка труда. Отмена цеховых ограничений упростила массовый наем рабочей силы.

Таким образом, в британской экономике сложилась единственная в своем роде ситуация, благоприятствовавшая росту. Нашлись в стране и предприимчивые, талантливые люди, сумевшие извлечь выгоду из открывшихся возможностей. Хотя промышленность и экономика во многом развивались благодаря аристократии и джентри, британское общество, будучи одним из самых открытых в Европе, давало возможность выдвинуться и одаренным представителям среднего класса. Кроме того, религиозные диссиденты, не имевшие права занимать государственные должности, имели хорошие шансы сделать карьеру в науке, технике и промышленности. Промышленники-металлурги, такие как Дарби, Ллойды и Кроули; банкиры: Баркли, Герни и Ллойды; и пивовары: Трумэны, Бивэны и Перкинсы — были квакерами, а такие выдающиеся текстильные промышленники, как Макконнеллы и Греги, — унитарианами.

Британскую промышленную революцию творили люди, наделенные воображением, честолюбием и жаждой наживы. Промышленные магнаты всего добились сами, привлекая капитал для поддержки фабрик и других предприятий, инвестируя прибыль, налаживая производительность, нанимая, обучая и используя рабочую силу, вычисляя рыночные тенденции и возможности. Риск был огромен, но шанс обогатиться был не меньше. Преуспевающие владельцы бумагопрядилен начали составлять конкуренцию традиционным землевладельцам, а сыновья этих промышленников —  покупать дворянские титулы.

Новые технологии воплощали мечты в реальность, особенно в текстильной промышленности. Ярким примером изобретателя и предпринимателя был Ричард Аркрайт. В 1769 году он запатентовал прядильную машину, приводимую в движение водяным колесом (ватер-машину), а в 1775 году — кардочесальную машину для подготовки волокна к прядению. В 1771 году он основал в Кромфорде, Дербишир, одну из первых фабрик с водяными двигателями, на которой работало более 300 человек. В 1786 году Аркрайт был произведен в рыцари, а на момент смерти промышленника шесть лет спустя его состояние оценивалось в 500 000 ф. ст. Революционное расширение текстильной промышленности, начатое Аркрайтом, стало возможным благодаря механизации производства сначала в прядильном, а спустя около тридцати лет и в ткацком деле. Труд экономился, объемы производства резко возрастали, а продукция дешевела. Чтобы обработать 100 фунтов хлопка, индийскому прядильщику-ручнику требовалось 50 000 человеко-часов, мюль-машине Сэмюеля Кромптона (1780) — 2000, мюль-машине с паровым двигателем (1795) — 300, а автоматической мюль-машине Ричарда Робертса (1825) — лишь 135.

Предприниматели должны были разбираться не только в способах произ­водства, но и в проблемах спроса и сбыта. Пионером в этой сфере был Джозайя Уэджвуд. «Форма, — писал керамист из Стаффордшира, — во многих отношениях бесконечно важнее практических качеств». Он высоко ценил возможность иметь клиентов-аристократов, понимая, что репутация «гончара Ее Вели­чест­ва» или поставщика русской императрицы создает ему огромный престиж. Уэджвуд разработал многочисленные рыночные стратегии: нанимал коммивояжеров, открывал склады, делал первые шаги в изучении психологии рекламы. Как и другие предприниматели, он мыслил по-крупному: «Я УДИВЛЮ ЦЕЛЫЙ МИР, — заявлял он своему партнеру Томасу Бентли, — потому что, знаешь ли, терпеть не могу мелочиться». Исполнив самонадеянное обещание стать «главным керамистом в мире», после себя он оставил (как и Аркрайт) состо­яние в 500 000 ф. ст.

Разумеется, создание новых предприятий, рудников, фабрик и технологий не означало тотального изменения всего уклада жизни под конец георгианской эпохи, скажем, к 1820 году. Возможно, наиболее разительные последст­вия индустриализации проявились лишь с возникновением железных дорог в 1830-е годы. Но эпохальные перемены уже начались. Растущее использование искусственных источников энергии сулило неограниченную производительность. Рынки расширялись благодаря царившему внутри страны изобилию и колониальной экспансии, делая массовое производство прибыльным. Растущее население требовало более эффективного сельского хозяйства и рентабельного производства. Общественный строй, на протяжении столетий остававшийся более или менее неизменным в силу ограничений, налагаемых клима­том, плодородностью почвы и урожайностью, теперь мог свободно и неограниченно развиваться благодаря человеческой способности подчинять природу. Хотя созданные в ходе этой первой промышленной революции предприятия давно заброшены, запущенная на рубеже веков модель постоянных преобразований по-прежнему остается в силе.

Непрерывные перемены стали законом общественной жизни. Оглядываясь в 1800 году на уходящий век, один из авторов ежегодника «Annual Register» размышлял:

Когда вспоминаешь или пытаешься обобщить преобладающее состояние общества и человеческой природы в XVIII столетии, чаще всего наталкиваешься на три идеи, запечатлевшиеся в уме более прочих: взаимодействие между людьми стало шире и глубже, чем в какую-либо известную нам прошлую эпоху; наука развивалась быстро как никогда; а философские открытия больше, чем когда-либо, применялись в практических целях <…>. В сравнении с предшествующими нынешний век можно назвать веком человечности. Что же вызвало эту счастливую перемену? Не прогрессивные последствия нравственных изысканий и начитанности… но прогрессивное общение между людьми, между умами, путешествия, торговля, искусства и науки [Annual Register 1800: 1].

Но такой ли уж счастливой была эта перемена? Споры о достоинствах и недостатках рыночного капитализма не утихали. Еще в 1776 году Адам Смит писал в «Исследовании о природе и причинах богатства народов», что капитализм должен быть выгоден работнику, использующему «щедрое вознаграждение за труд»:

Щедрое вознаграждение за труд, поощряя размножение простого народа, вместе с тем увеличивает его трудолюбие. Заработная плата за труд поощряет трудолюбие, которое, как и всякое иное человеческое свойство, развивается в соответствии с получаемым им поощрением. Обильная пища увеличивает физические силы работника, а приятная надежда улучшить свое положение и кончить свои дни в довольстве и изобилии побуждает его к максимальному напряжению своих сил. Поэтому при наличии высокой заработной платы мы всегда найдем рабочих более деятельными, прилежными и смышлеными, чем при низкой заработной плате; в Англии, например, мы скорее найдем таких рабочих, чем в Шотландии; вблизи крупных городов скорее, чем в отдаленных сельских местностях [Смит 1935: 70—71].

Спустя примерно сорок лет фабрикант и философ Роберт Оуэн станет настаивать, что положение дел отнюдь не так просто и благоприятно, как считал Смит. Истинное дитя промышленной революции, в которой он активно участвовал, Оуэн был выдающейся личностью, которая не могла бы явиться в какую-либо другую эпоху. Он родился в Ньютауне, Монтгомеришир, и работал с детства: сначала служил на посылках, а в возрасте десяти лет поступил учеником в мануфактурный магазин, сначала в Станфорде, а затем в Лондоне. Со временем он стал компаньоном в небольшом манчестерском предприятии, а потом, на рубеже веков, совладельцем и управляющим фабрики в поселке Нью-Ланарк на берегу реки Клайд, где на протяжении восемнадцати лет пытался совмещать предпринимательскую деятельность с социальными реформами. Его главная книга, «Новый взгляд на общество» (1813), призывала к общественному переустройству на рациональных началах. Промышленность могла бы стать фундаментом всеобщего счастья, если избавить ее от произвола частной собственности и рынка и организовать в соответствии с социалистичес­кими ценностями. Вскормленный идеями Просвещения, Оуэн был убежден, что опыт и влияние среды могут изменить человеческую натуру к лучшему.

Оуэн возвещал о принесенных промышленностью исторических переменах. «На долю тех, кто был занят в ремеслах, промышленности и торговле нашей страны тридцать или сорок лет тому назад, приходилась лишь ничтожная доля общей суммы богатства, знания, влияния и общей численности населения империи», — утверждал он в «Замечаниях о влиянии промышленной сис­темы» (1815):

До этого периода Великобритания была в основном сельскохозяйственной страной. Но с тех пор до настоящего времени ее торговля, внутренняя и внешняя, возрастала с такой быстротой, такими темпами, что приобрела значение, какого она никогда ранее не имела ни в одной стране, обладающей такой же политической мощью и влиянием [Оуэн 1950: 67].

Однако, писал Оуэн, этот узкий и мелочный подход, продиктованный принципом laissez-faire, не может обеспечить процветания предприятий и благополучия работников в долгосрочной перспективе. Нужно понимать, что

…важность тех политических и нравственных последствий, о которых мы сейчас говорим, вполне заслуживает внимания крупнейших и мудрейших государственных деятелей. Широкое распространение промышленности по всей стране создает у людей новый характер; поскольку же этот характер формируется на основе принципа, в высшей степени неблагоприятного для общего благополучия и счастья отдельных людей, то это должно вызвать самые плачевные и притом бесспорно отрицательные явления, если только указанная тенденция не будет пресечена при помощи законодательного вмешательства и руководства [Оуэн 1950: 69][15].

Как и Маркс через поколение после него, Оуэн был убежден, что индустриализация сулит человечеству бессчетные выгоды. Однако вера классических экономистов в силы рынка не оправдалась: в условиях конкуренции одни баснословно богатели, а другие разорялись. Поэтому везде, от фабричного цеха до Уайтхолла, для реализации потенциальной социальной пользы промышленной революции требовалось рациональное вмешательство и сотрудничество.

Оуэн был оптимистом, истинным утопистом. Но главным английским проповедником рубежа веков был гигант пессимистической мысли — преподобный Томас Мальтус, после изучения математики в Кембридже ставший англиканским священником и необыкновенно влиятельным ученым авторитетом по социально-экономическим вопросам. Его «Опыт закона о народонаселении в связи с будущим совершенствованием общества; с комментариями теорий У. Годвина, Ж. Кондорсе и других авторов» (1798) внушал читателям взгляд на две великие революции, рассмотренные выше: французскую, с ее верой в прогресс и возможность совершенствования, и неспешную экономическую трансформацию, движимую личным стремлением к успеху, — как на взаимно противоположные. С точки зрения Мальтуса, они были несовместимы, а быть может, и неосуществимы.

Мальтус ясно, как никто, сознавал, что перемены — это дух эпохи:

Великие и непредвиденные открытия, сделанные за последние годы в естественной философии; все большее распространение общих знаний вследствие развития печатного мастерства; страстный и неукротимый исследовательский дух, захвативший людей образованных и даже необразованных; пролившийся на политические вопросы новый небывалый свет, слепящий и ошеломляющий сознание; и, в особенности, грандиозное явление на политическом горизонте — Французская революция, словно призванная, подобно пылающей комете, или наполнить мир новой жизнью и энергией, или опалить и уничтожить его испуганных обитателей, — все это привело многих сведущих людей к мысли, что мы имеем дело с эпохой величайших перемен, которые в той или иной степени окажутся решающими для будущих судеб человечества [Malthus 1966: 1—2][16].

Разумеется, игристое вино революции породило большие ожидания — но оправданы ли они с точки зрения разума? Философы-просветители и революционеры уверяли, что человеческий род способен к самосовершенствованию, но в самом ли деле люди готовы были освободиться от ограничений, налагаемых природой?

Говорят, — писал Мальтус, — что теперь решается величайший вопрос: устремится ли отныне человечество с возросшей скоростью вперед, навстречу неограниченному и прежде немыслимому совершенству, или же будет обречено вечно переходить от счастья к страданию и обратно, после каждой новой попытки по-прежнему оставаясь бесконечно далеким от вожделенной цели [Там же: 2—3].

По его мнению, именно эта дилемма стояла перед человечеством на пороге XIX столетия.

Мальтус никогда не отрицал очарования «новой зари», которую приветствовали в Революции радикалы[17]. Однако внушала она ему не оптимизм, а страх. Веру в безудержный прогресс он считал внутренне порочной и обреченной на провал. Ведь экономический прогресс приведет к росту благосостояния, а возросшее благосостояние неминуемо вызовет демографический взрыв — а стало быть, необходимо вспомнить некоторые горькие истины:

…следует всегда удерживать население на уровне средств существования, однако никто… не уделяет пристального внимания мерам, позволяющим сохранять этот уровень. Между тем обзор этих мер обнаруживает, по мнению автора этих строк, главную преграду на пути дальнейшего совершенствования общества [Там же: iii].

Таким образом, Мальтус определил уязвимое место визионерских фантазий. По мнению мыслителей Просвещения, чем больше общее население стра­ны, тем лучше; любому государственному деятелю было ведомо, что малонаселенные королевства испытывают недостаток работников для возделывания земли, солдат для защиты границ, налогоплательщиков для пополнения казны. Традиционная мудрость считала благом все, что ведет к росту народонаселения, служащему признаком процветающей нации. Однако никто, возра­жал Мальтус, не исследовал последствий демографического роста — во всяком случае, не такие пророки прогресса, как маркиз де Кондорсе, автор трактата «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума» (1795), и Уильям Годвин, автор «Исследования о политической справедливости и ее влиянии на всеобщую добродетель и счастье» (1793), нарисовавший головокружительную картину прогресса. Таким образом, фантазии обогнали мышление: «Не так-то просто установить причину подобной небрежности, выказанной поборниками идеи людской способности к совершенствованию», — насмешливо писал Мальтус, убийственно, хотя и без громких фраз обличая неумение визионеров смотреть в лицо фактам:

Конечно же, я не вправе утверждать, будто они намеренно закрыли глаза на подобные доводы. <…> Однако <…> все мы склонны заблуждаться. Если бы я наблю­дал, как некоему человеку раз за разом подносят бокал с вином, а он не обращает на это внимания, то, вероятно, заключил бы, что человек этот слеп или дурно воспитан. Однако истинно философский подход подсказал бы, что глаза могли обмануть меня, а предложенный бокал не является тем, чем кажется [Там же: 8—9][18].

В противоположность романтическим мечтателям Мальтус позиционировал себя как трезвомыслящего научного реалиста, придерживающегося фактов и равнодушного к «пустым домыслам» [Там же: 10]. Споры зашли в тупик потому, что обе прогрессивные стороны опустились до оскорблений. Радикалы клеймили оппонентов, называя их «рабами самых жалких, самых узколобых предрассудков» [Там же: 4—5], а консерваторы, в свою очередь, именовали радикалов «буйнопомешанными фанатиками» [Там же: 3—4][19]. Будущее человечества, отвечал на это Мальтус, нельзя устроить состязаниями в красноречии. Проблема требует трезвого размышления и готовности столкнуться с «непреодолимыми трудностями» [Там же: 7]. Он один, Томас Мальтус, с научной точки зрения исследовал вопросы соотношения промышленного произ­водства и размножения населения, «получившие частичное пояснение у Юма и более широкое — у д-ра Адама Смита» [Там же: 8]. Главную проблему Мальтус видел в несоответствии больших ожиданий реальной демографической ситуа­ции. «Если бы подрастающее поколение было избавлено от “смертного холо­да” нищеты, — отмечал он, — то численность населения быстро бы увеличилась», — так как материальный достаток привел бы к более раннему вступлению в брак и, следовательно, к росту семьи:

Если бы каждый человек был уверен в возможности достойно обеспечить семью, то почти все обзаводились бы ею <…>. Г-н Кондорсе как будто и сам вполне это признает; однако, описав ход дальнейшего совершенствования, он говорит: «Но при этом развитии промышленности и благосостояния… каждое поколение, в силу этого прогресса… призвано будет к большей сумме наслаждений, и отсюда благодаря последовательности физического строения человеческого рода — к возрастанию численности людей; тогда не должно ли человечество дойти до предела, где эти законы, одинаково необходимые, стали бы себе противоречить?.. <…> Не отметило ли бы оно границы, где всякое улучшение стало бы невозможным?..[20] [Там же 150—152].

Таким образом, Кондорсе, заглянув в бездну, к какой грозит привести перенаселение, отступил без дальнейшего рассмотрения возможных последст­вий — или, скорее, отмахнулся от них, сочтя слишком отдаленными [Там же 152]. Отдавая Кондорсе должное за признание того факта, что рост населения — это не выход, как принято считать, а препятствие, Мальтус вместе с тем упрекал французского автора в нежелании замечать проблему перенаселения [Там же: 152—153].

Не разделяя прекраснодушия Кондорсе, Мальтус находил причины для серьезных опасений [Там же: 174]. Ведь неконтролируемый рост населения неминуемо помешает политическим улучшениям, о которых мечтали радикалы. Несомненно, планы их были упоительны:

Бесспорно, выдвинутая г-ном Годвином система равенства много прекраснее и убедительнее всех, какие когда-либо предлагались. Улучшение общественного строя, руководимое одним лишь разумом и действием убеждения, обещает стать гораздо более постоянным, нежели всякая перемена, осуществляемая и поддерживаемая грубой силой. <…> Словом, невозможно созерцать все это чудесное здание без восторга и восхищения, сопровождаемых страстным желанием, чтобы строительство поскорее завершилось. Но увы! То мгновение никогда не наступит. Все это лишь немногим реальнее сновидения, прекрасного призрака, нарисованного воображением [Там же: 174—175].

Выводы Мальтуса глубоко пессимистичны. Мыльные пузыри утопии лопаются, наталкиваясь на законы природы. Фанатики приписывали все зло ancie­ntrégime: отмените старый порядок, говорили они, и вуаля! — не будет ничего невозможного. Однако «великое заблуждение, пронизывающее весь труд г-на Годвина, состоит в отнесении почти всех свойственных гражданскому обществу пороков и бедствий на счет созданных человеком институтов» [Там же: 176]. Потому что истинное препятствие — это сама природа. Каково в таком случае ее влияние на стабилизацию ресурсов и численности населения, как именно она добивается равновесия между способностью к труду и половым инстинктом, производительными силами и силой размножения? «Полагаю, — писал Мальтус, — справедливым сформулировать два постулата»:

Во-первых, пища необходима для жизни человека.

Во-вторых, существующая между полами страсть необходима и будет сохраняться в почти неизменном виде.

Представляется, что два этих закона, насколько нам известна история человеческого рода, суть незыблемые законы нашей природы; а поскольку до сих пор в них не наблюдалось ни малейшего изменения, то мы не вправе заключать, что они когда-либо перестанут существовать в своем нынешнем виде, если только не произойдет непосредственного вмешательства Существа, создавшего мировой порядок и продолжающего, на благо своих созданий, и поныне обеспечивать его разнообразную работу согласно установленным нерушимым законам [Там же: 11—12].

Поэтому рост населения неизбежно приведет к истощению ресурсов и возникновению кризисов, прежде всего голода, эпидемий и войн. От этой-то огромной проблемы и привыкли отмахиваться радикалы, ограничиваясь поверхностными теориями, в частности предположением Годвина, «что половая страсть, возможно, со временем угаснет». Вздор! — восклицал Мальтус:

Не буду сейчас останавливаться на этом подробно, скажу лишь, что наиболее убедительные доводы в пользу способности человеческого рода к совершенствованию основаны на созерцании того великого прогресса, который человек уже проделал из первобытного состояния, и на трудном вопросе о том, где он остановится. Однако до сих пор не наблюдалось ни малейшего прогресса, направленного к исчезновению половой страсти [Там же: 12—13].

Несоответствие темпов производства и размножения составляет «непреодолимую [трудность] на пути к улучшению общества». Иными словами, меч­ты о социальном равенстве разбиваются о естественное неравенство:

В сравнении с этим все прочие аргументы неубедительны и второстепенны. Я не вижу никакого пути, позволяющего человеку сбросить бремя этого закона, пронизывающего всю живую природу. Никакое воображаемое равенство, никакие, даже самые смелые, аграрные реформы не могут отменить его власть даже на одно столетие. Следовательно, если посылки верны, этот аргумент позволяет решительно опровергнуть идею о способности человечества к всеобщему совершенствованию [Там же: 16—17].

Признание этих нерушимых естественных и экономических законов и пессимистический взгляд на прогресс — вот единственно реалистическая позиция: «Неудержимый рост населения невозможно контролировать, не сея при этом нищеты или порока; изрядная доля этих чересчур горьких ингредиентов в чаше человеческой жизни и долговечность физических причин, которые, по всей видимости, их породили, служат тому слишком красноречивым свидетельством» [Там же: 37—38]. В первом издании «Опыта» Мальтус обрисовал мрачную картину будущего, в котором природа отомстит человечеству за его исполненные гордыни замыслы. В последующих изданиях указывалось, что катастрофы возможно избежать путем «нравственной воздержности» (moral restraint). Демографические кризисы можно предупредить, если те, кто не в состоя­нии содержать семью, не говоря уже о большом семействе, полностью откажутся от вступления в брак или, состоя в браке, воздержатся от безответственного удовлетворения половой страсти. (Здесь следует подчеркнуть, что пастор Мальтус решительно осуждал контрацепцию, считая ее поощрением порока, который лишь немногим лучше блуда.)

Высказанные на рубеже веков мрачные идеи Мальтуса перекликались с призывом современных евангелических проповедников к нравственному совершенствованию («моральному перевооружению», moral rearmament) при сохранении неизменного общественного строя. Уильям Уилберфорс, член парламента и англиканин, в трактате «Практический взгляд на преобладающую религиозную систему исповедующих христианство представителей высших и средних классов нашей страны в сравнении с реальным христианством» (1797) выступил поборником возвращения к принципам первоначального христианства как способа привить правящим классам нравственность и таким образом обеспечить послушание низших классов. Политическое послание христианства отнюдь не утрачено:

…упадком религии и нравственности, — писал Уилберфорс, — следует прямо и опосредованно объяснять бóльшую часть наших национальных проблем. <…> Единственную твердую надежду на благополучие моей страны я возлагаю не столько на ее армию и флот, не столько на мудрость ее правителей или на дух ее народа, сколько на уверенность, что в ней еще немало тех, кто в этот развращенный век любит и чтит Христово Евангелие [Wilberforce 1797: 489].

Само по себе евангельское христианство было не ново; новой была проявившаяся на рубеже веков готовность правящего класса внять его призывам к исправлению нравов (reformation of manners). «К началу XIX столетия, —  проницательно заметил историк Дж. М. Янг, — добродетель выступала широким и непобедимым фронтом» [Hilton 1988; Brown 1961; Young 1977: 24].

Столкнувшись с радикализмом Французской революции и волнениями революции промышленной, британская правящая элита стремилась обезопасить свое право собственности, подчеркивая силу естественных ограничений и необходимость моральной воздержности. Явление, обыкновенно называемое «викторианством», не просто зародилось еще до восшествия королевы Виктории на престол (1837), но начало складываться даже до ее рождения (1819). Лицемерность напускного благочестия, используемого имущими в качестве оружия против неимущих, не ускользнула от такого неустрашимого человека, как Уильям Блейк:

Чем этот день весенний свят,
Когда цветущая страна
Худых, оборванных ребят,
Живущих впроголодь, полна?

Что это — песня или стон
Несется к небу, трепеща?
Голодный плач со всех сторон.
О, как страна моя нища![21] 

Свободомыслящего поэта-визионера особенно возмущала самодовольная черствость, с какой Мальтус отстаивал сохранение статус-кво (словно повторяя «Альтернативы нет» задолго до Маргарет Тэтчер): 

О человеке, побледневшем
От трудов и недоедания, скажите, что вид у него цветущий и счастливый,
А когда дети его заболеют, то пусть умирают; их и так рождается
Довольно, даже чересчур, и планета не выдержала бы,
Если бы не такие уловки.
Проповедуйте умеренность: скажите, что он объедается и топит рассудок
В крепких напитках, хоть и знаете: хлеб и вода — все,
Что он может себе позволить.

[Blake 1966: 323][22] 

Таким образом, ближайшие к рубежу веков годы были временем небывалого смятения, больших надежд, сокрушительных разочарований. Выдвигались радикально противоположные проекты будущего человечества, ведь это будущее вообще впервые стало предметом дискуссии. Многие меняли свои взгляды, кто-то переходил на сторону политического противника; бывшие радикалы, среди которых были Кольридж и Саути, превращались в реакционеров, выступавших «за Церковь и короля», — и слышали обвинения в отступничестве от того, кто ни разу не изменил своим убеждением: желчного радикала Уильяма Хэзлитта.

Хэзлитт родился в 1778 году в семье пастора-унитарианца. В двадцатилетнем возрасте он познакомился с Кольриджем и был им очарован. Не преуспев на первоначально избранном поприще художника, он начал зарабатывать на жизнь пером и стал плодовитым журналистом. Мятущийся, ожесточенный и в конце концов во всем разочаровавшийся, он оставался непреклонным якобинцем и тогда, когда Вордсворт и Кольридж давно успели оставить свои юношеские увлечения.

Я не политик, — настаивал он в 1819 году в предисловии к своим «Политическим опытам», — и еще меньше оснований называть меня человеком партийным: но я питаю ненависть к тирании и презрение к ее орудиям; это-то чувство я и выражал так часто и убедительно, как только мог. Я не могу молча слушать наглые притязания власть имущих, и я старался разоблачать мелкие софистические уловки, к которым они обыкновенно прибегают в свою защиту. Я вовсе не желаю становиться чужой собственностью и позволять себя обманывать. Я отрицаю, что свобода и рабство — это две стороны одной и той же медали, что добро и зло, истина и ложь, изобилие и голод, утешение и страдание — вопросы, не имеющие никакого значения. Вот и все, что я могу сказать; но в этих пунктах я останусь непоколебим, и маловероятно, чтобы аргументы в пользу обратного, какие мне приходились слышать, могли это изменить [Hazlitt 1819: vii].

Оглядываясь назад на рубеже веков, викторианцы ощущали, как уходит старый порядок. Это чувство нигде не выражено так ясно, как в романе «Адам Бид», опубликованном в 1859 году — том же, что и «Происхождение видов» Чарльза Дарвина, — хотя его действие разворачивается в 1806-м. В этом романе Джордж Элиот изобразила великий водораздел. По эту сторону 1800 года лежала современность — мир скорости, размаха, волнений, суеты. А что по ту?

Досуг исчез, — рассуждала писательница, — исчез, куда исчезли самопрялки, вьючные лошади, тяжелые обозы и разносчики, приносившие товары к дверям в ясное послеобеденное время. Гениальные философы, может быть, рассказывают вам, что великое дело паровой машины состоит в том, чтоб создать досуг для человеческого рода. Не верьте им: она создает только пустоту, в которую стремятся суетливые мысли. Даже леность суетится теперь… суетится на увеселения, склонна к увеселительным поездкам, к музеям искусств, периодической литературе и интересным романам, склонна даже к научному составлению теорий и беглым взглядам через микроскоп. Старый досуг был совершенно другой личностью: он читал только единственную газету, не имевшую главной статьи, и был свободен от периодичности впечатлений, называемой нами почтовым временем. Он был созерцательный, довольно дюжий джентльмен, отличавшийся превосходным пищеварением, спокойными понятиями, не обуреваемыми гипотезой, счастливый в своей неспособности знать причины вещей, предпочитая самые вещи. Он жил преимущественно в деревне, в веселых местоположениях и домах с принадлежностями, и любил залезать на плодовые деревья, росшие по стене на солнечной стороне, вдыхать благоухание абрикосов, когда их грело утреннее солнце, или скрываться в полдень под ветвями фруктового сада летом, когда падали груши. Он ничего не знал о будничном богослужении и не тяготился воскресною проповедью, если она позволяла ему заснуть все время от текста до благословения; лучше любил послеобеденную службу, когда молитвы были кратче, и не стыдился говорить это; у него была спокойная, веселая совесть, такая же дюжая, как и он сам, и способная перенести порядочное количество пива или портвейна, так как не была расстроена сомнениями, неизвестностью и возвышенными стремлениями. Жизнь была дли него не трудом, а синекурой, он перебирал гинеи в кармане, обедал и спал сном праведника — разве он не следовал своей хартии, отправляясь в церковь по воскресеньям после обеда?

 Славный старый досуг! Не будьте строги к нему, не судите его нашею современной меркой: он никогда не являлся в Экзетер-Голе, где собирались методисты, не слушал популярного проповедника, не читал ни «Современных трактатов», ни «Сартор Резартус» [Элиот 2017: 608].

По мнению Томаса Карлейля, автора «Sartor Resartus», «старый досуг» вытеснила эпоха парового двигателя.

Если бы нас попросили, — писал он в очерке «Знамения времени» (1829), —  описать нынешний век единственным эпитетом, у нас возникло бы искушение назвать его не Героическим, Религиозным, Философским или Моральным веком, но прежде всего веком Механическим… который всю свою мощь без остатка употребляет на то, чтобы развивать, преподавать и насаждать великое искусство сообразовывать средства с целью. Нам важно лишь то, что носит материальный, непосредственно практический, а не божественный или духовный характер <…> Наше истинное Божество — Механизм. Он подчинил нам окружающую природу, и мы полагаем, что он сделает для нас и все остальное [Carlyle 1829: 453].

Романтик Карлейль, недовольный новой паровой эпохой, проклял ее; Маль­тус считал, что ее устремления, как и наполеоновские, найдут свое Ватер­лоо; у Джордж Элиот имелись свои опасения. Какова бы ни была реакция, несомненно было одно: началась новая эпоха в истории человечества.

Пер. с англ. Нины Ставрогиной

 

Библиография / References

[Вордсворт 2017] — Вордсворт У. Прелюдия, или Становление сознания поэта (1805) / Изд. подгот. А.Н. Горбунов, Е.В. Халтрин-Халтурина, Т. Стамова. М.: Ладомир, 2017.
(Wordsworth W. The Prelude 1805. Moscow, 2017. — In Russ.)

[Кольридж 1975] — Кольридж С.Т. Падение Бас­тилии / Пер. с англ. Ю. Петрова // Поэзия английского романтизма XIX века. М.: Художественная литература, 1975. C. 177—178.
(Coleridge S.T. Destruction of the Bastille // Poeziya angliyskogo romantizma XIX veka. Moscow, 1975. P. 177—178. — In Russ.)

[Кондорсэ 1936] — Кондорсэ Ж.А. Эскиз исторической картины прогресса человечес­ко­го разума / Пер. с франц. И.А. Шапиро. М.: Государственное социально-экономическое издательство, 1936.
(Condorcet J.A. Esquisse d’un tableau historique des progrès de l’esprit humain. Moscow, 1936. — In Russ.)

[Оуэн 1950] — Оуэн Р. Замечания о влиянии промышленной системы // Оуэн Р. Из­бран­ные сочинения: В 2 т. Т. 1 / Пер. с англ. С.А. Фейгиной. М.; Л.: Издательст­во Академии наук СССР, 1950. C. 67—86.
(Owen R. Observations on the Effect of the Manufacturing System // Owen R. Izbrannye sochineniya: In 2 vols. Vol. 1. Moscow; Leningrad, 1950. P. 67—86. — In Russ.)

[Пейн 1959] — Пейн Т. Права человека / Пер. с англ. Д.С. Куниной // Пейн Т. Избранные сочинения. М.: Издательство Академии наук СССР, 1959. С. 176—245.
(Paine T. Rights of Man // Paine T. Izbrannye sochineniya. Moscow, 1959. P. 176—245. — In Russ.)

[Смит 1935] — Смит А. Исследование о приро­де и причинах богатства народов / Пер. с англ. М.; Л.: Государственное социально-экономическое издательство, 1935.
(Smith A. Inquiry into the Nature and Causes of the Wealth of Nations. Moscow; Leningrad, 1935. — In Russ.)

[Элиот 2017] — Элиот Дж. Адам Бид / Пер. с англ. журнала «Отечественные запис­ки», 1859—1860. М.: РИПОЛ классик, 2017.
(Eliot G. Adam Bede. Moscow, 2017. — In Russ.)

[Annual Register 1800] — The Annual Register, or, a View of History, Politics, and Literature, from 1758 to 1800: In 42 vols. Vol. 42: 1800. London: Dodsley, 1758—1800.

[Aspinall 1949] — Aspinall A. Politics and the Press, c. 1780—1850. London: Home & Van Thal, 1949.

[Blake 1966] — Blake W. Complete Writings / Ed. by G. Keynes. London: O.U.P., 1966.

[Borsay 1989] — Borsay P. The English Urban Renaissance: Culture and Society in the Provincial Town 1660—1770. Oxford: Clarendon Press, 1989.

[Brewer & Porter 1993] — Consumption and the World of Goods / Ed. by J. Brewer and R. Porter. London: Routledge, 1993.

[Bronowski 1943] — Bronowski J. A Man without a Mask. London: Secker & Warburg, 1943.

[Brown 1961] — Brown F.K. Fathers of the Victorians: The Age of Wilberforce. Cambridge: Cambridge University Press, 1961.

[Brown 1965] — Brown P.A. The French Revolution in English History. London: Frank Cass, 1965.

[Canning 1854] — Canning G. The Soldier’s Friend // Poetry of the Antijacobin. London, 1854. P. 19—20.

[Carlyle 1829] — Carlyle T. Signs of the Times // Edinburgh Review. 1829. № 49. P. 439—459.

[Colquhoun 1814] — Colquhoun P. A Treatise on the Wealth, Power and Resources of the British Empire. London, 1814.

[Cobbett 1957] — Cobbett W. Rural Rides: In 2 vols. Vol. 2. London, 1957.

[Crabbe 1988] — Crabbe G. The Complete Poetical Works / Ed. by N. Dalrymple-Champneys: In 3 vols. Vol. 1. Oxford: Clarendon Press, 1988.

[Deane 1965] — Deane P. The First Industrial Revolution. Cambridge: Cambridge University Press, 1965.

[Dickinson 1974] — Dickinson H.T. Politics and Literature in the Eighteenth Century. London: Dent, 1974.

[Emsley 1979] — Emsley C. British Society and the French Wars 1793—1815. London: Macmillan, 1979.

[Gallagher 1987] — Gallagher C. The Body Versus the Social Body in the Works of Thomas Malthus and Henry Mayhew // The Making of the Modern Body: Sexuality and Society in the Nineteenth Century / Ed. by C. Gallagher and T. Laqueur. Berkeley: University of California Press, 1987. P. 83— 106.

[James 1979] — James P. Population Malthus: His Life and Times. London: Routledge and Kegan Paul, 1979.

[Hazlitt 1816] — Memoirs of the Late Thomas Hol­croft, Written by Himself and Continued to the Time of his Death, from his Diary, Notes, and Other Papers: In 3 vols. Vol. 2 / Ed. by W. Haz­litt. London, 1816.

[Hazlitt 1819] — Hazlitt W. Political Essays. London, 1819.

[Hazlitt 1971] — Hazlitt W. The Spirit of the Age. Menston: Scolar Press, 1971.

[Hilton 1988] — Hilton B. The Age of Atonement: The Influence of Evangelicalism on Social and Economic Thought, 1750—1865. Oxford; New York: Oxford University Press, 1988.

[Hudson 1992] — Hudson P. The Industrial Revolution. Dunton Green: Arnold, 1992.

[Kielmansegge 1902] — Kielmansegge F. von. Diary of a Journey to England in the Years 1761—1762. London, 1902.

[King-Hele 1977] — King-Hele D. Doctor of Revolution: The Life and Genius of Erasmus Darwin. London: Faber & Faber, 1977.

[Landes 1969] — Landes D. The Unbound Promethe­us. Cambridge: Cambridge University Press, 1969.

[Malthus 1966] — Malthus Th. An Essay on the Principle of Population as it Affects the Future Improvement of Society, with Remarks on the Speculations of Mr. Godwin, M. Condorcet, and Other Writers. London: J. Johnson, 1798; facsimile reprint, Macmillan, 1966.

[Manuel & Manuel 1979] — Manuel F.E., Manuel F.P. Utopian Thought in a Western World. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1979.

[Mathias 1983] — Mathias P. The First Industrial Nation: An Economic History of Britain 1700—1914. London: Routledge, 1983.

[McKendrick et al. 1982] — McKendrick N., Brewer J., Plumb J.H. The Birth of a Consumer Society: The Commercialization of Eighteenth-Century England. London: Europe Publications, 1982.

[Mitchell 1989] — The Writings and Speeches of Edmund Burke: In 9 vols. Vol. 8 / Ed. by G. Mit­chell. Oxford: Clarendon Press, 1989.

[Moritz 1982] — Moritz C.P. Journeys of a German in England: A Walking-tour of England in 1782 / Trans. by R. Nettel. London, 1982.

[Paine 1969] — Paine T. Rights of Man / Ed. by H. Collins. Harmondsworth: Penguin, 1969.

[Roberts 1834] — Memoirs of the Life and Correspondence of Mrs Hannah More: In 4 vols. / Ed. by W. Roberts. Vol. 2. London, 1834.

[Shammas 1990] — Shammas C. The Pre-lndustrial Consumer in England and America. Oxford: Clarendon Press, 1990.

[Smith 1951] — Smith K. The Malthusian Controversy. London: Routledge and Kegan Paul, 1951.

[Somerville 1793] — Somerville T. Observations on the Constitution and Present State of Britain. Edinburgh, 1793.

[Southey 1984] — Southey R. Letters from England / Ed. by J. Simmons. Gloucester: Alan Sutton, 1984.

[Walker 1794] — Walker T. Review of Some of the Political Events which have Occurred in Manchester During the last Five Years: being a Sequel to the Trial of Thomas Walker, and Others, for a Conspiracy to Overthrow the Constitution and Government of this Country, and to Aid and Assist the French, Being the King’s Enemies. London, 1794.

[Weatherhill 1988] — Weatherhill L. Consumer Behaviour and Material Culture, 1660—1760. London; New York: Routledge, 1988.

[Wilberforce 1797] — Wilberforce W. A Practical View of the Prevailing Religious System of Professed Christians in the Higher and Middle Classes of this Country Contrasted with Real Christianity. London, 1797.

[Williams 1933] — Sophie in London / Ed. by C. Williams. London: Jonathan Cape, 1933.

[Young 1977] — Young G.M. Victorian England: Portrait of an Age. London: Oxford University Press, 1977.

 

[1] © Yale University Press. Перевод выполнен по изданию: Fins de Siècle: How Centuries End, 1400—2000 / Eds. A. Briggs, D. Snowman. London; New Haven: Yale University Press, 1996. P. 125—155.

[2] Цит. по: [Brown 1965: 5].

[3] О наплыве товаров см.: [McKendrick et al. 1982; Brewer & Porter 1993; Shammas 1990; Weatherhill 1988].

[4] Идею представляемой газетами угрозы традиционному жизненному укладу ясно выразил журнал «Anti-Jacobin Review», в 1801 году назвавший «учреждение газет в этой стране» «чрезвычайно прискорбным бедствием». Цит. по: [Aspinall 1949: 9].

[5] Цит. по: [Dickinson 1974: 175].

[6] Цит. по: [Пейн 1959: 227].

[7] Цит. по: [Mitchell 1989: 60, 219, 207].

[8] Что дальше, после прав человека? — спрашивала она и предрекала, что скоро «всерьез запоют о правах юношества, правах детей, правах младенцев!».

[9] Слова мятежников приводятся в: [Brown 1965: 157].

[10] Эта и предшествующие цитаты приводятся в: [Emsley 1979: 86—87].

[11] Цит. по: [Emsley 1979: 161]

[12] См. (включая цитаты): [Там же: 56].

[13] Оценку позиции Саути современниками см. в: [Hazlitt 1971: 365—384].

[14] О спорах вокруг промышленной революции и о приводимых в дальнейшем фактах см.: [Hudson 1992; Mathias 1983; Deane 1965; Landes 1969].

[15] Наиболее значительная книга Оуэна — «Новый взгляд на общество» (1813).

[16] О Мальтусе см., в частности: [Gallagher 1987; James 1979; Smith 1951]. Мнение Хэзлитта о Мальтусе см. в: [Hazlitt 1971: 251—276].

[17] Устоялся взгляд на Мальтуса как на выдающегося консервативного идеолога. Однако сам он считал себя добросовестным исследователем, изучающим внутренние причины событий более трезво и глубоко, нежели опьяненный разум революционеров. Возможно, в душе Мальтус и был реакционером, но занимал позицию реалиста.

[18] Вот что писал о Годвине Хэзлитт: «Этот автор полнее остальных раскрыл дух эпохи с ее любовью к парадоксам и переменам, с ее низкой страстью к предрассудкам и погоней за модой. Двадцать пять лет тому назад он находился в зените восторженной, нездоровой популярности; его сиявшая как солнце репутация не знала себе равных; ни о ком не говорили чаще, никого не уважали сильнее, ничьего общества не искали настойчивее, и всякий раз, когда речь заходила о свободе, истине, справедливости, непременно упоминалось его имя. Теперь его звезда закатилась, и он наслаждается безмятежными сумерками сомнительного бессмертия. Всей своей жизнью г-н Годвин снискал себе блеск и тяготы, сопутствующие неслыханной известности, и некое подобие посмертной славы. Сегодня его лодка, сначала брошенная в революционный шторм, затем унесенная в небо ветрами всенародного признания, а ныне почти разбитая в щепы, погребенная зыбучими песками забвения и обожженная минутными вспышками общественного негодования, наконец-то плывет по спокойным волнам, уносящим ее по течению времени» [Hazlitt 1971: 31—32].

[19] Упреки Мальтуса справедливы; так, всем запомнился опубликованный в журнале «Anti-Jacobin Review» стишок Джорджа Каннинга, обобщившего революционный дискурс следующим образом:

Свет и Разум, трам-парам,

Братство, Мир, шурум-бурум,

Трам-парам, шурум-бурум.

[Canning 1854: 20] 


[20] Цит. по: [Кондорсэ 1936: 239—240].

[21] Пер. С.Я. Маршака // https://biblio.wiki/wiki/Святой_Четверг_(Песни_опыта_—_Блейк/Маршак) (дата обращения: 1.01.2018).

[22] Цит. по: [Bronowski 1943: 370].

Версия для печати