Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2016, 3(139)

Сообщества по ту сторону текста

Документ без названия


Игорь Гулин
 (свободный исследователь, Москва) latook@gmail.com.

УДК: 8.80, 8.82

Аннотация:
В статье делается предположение о существо­ва­нии в усложненных, ускользающих литературных текстах измерения коллективности. На материале, прежде всего, прозы Сергея Соколовского и поэзии Арсения Ровинского автор ищет место в письме, где возникает точка роста сообщества. Оно обнаруживается в находящем­ся за текстом пространстве, сопротивляющемся интерпретации, требующем иного способа чтения, построенного на доверии языковым жестам другого.

Ключевые слова: сообщество, травма, идеология, код, пароль, постмодернизм, зона затекстового смысла, Сергей Соколовский, Арсений Ровинский, Павел Улитин

 

Igor Gulin (independent researcher, Moscow) latook@gmail.com.

UDC: 8.80, 8.82

Abstract:
Gulin proposes the existence of a dimension of collectivity in otherwise complicated, slippery literar­y texts. Through examining primarily prose works by Sergey Sokolovsky and Arseny Rovinsky, Gulin looks for places in the writing that act as points for the emergence of a community. These places are found in the space that lies beyond the text, which resists interpretation and requires a different method of reading, one founded on trusting the other’s linguistic gestures.

Key words: community, trauma, ideology, code, password, postmodernism, zone of extratextual meaning, Sergey Sokolovsky, Arseny Rovinsky, Pavel Ulitin

 

Эта статья посвящена попыткам обнаружить и описать призрачное, нетвердое измерение коллективности, заложенное в самом устройстве некоторых текстов современной русской литературы. Какого типа тексты и какого рода общность меня интересуют? Легче всего начать с одного неслучайного примера. Речь идет о рассказе прозаика Сергея Германовича Соколовского «Лишний килограмм львятины». Приведу его полный текст в варианте сборника «Гипноглиф»:

— Где Меркурий?! — истошно вопил он в телефонную трубку. — Где Меркурий?!! Я понимаю, что ретроградный! Где точно? Нет! Нет! Я не собираюсь покупать крупную партию кокаина! Идиоты! Мне просто нужно знать, где находится Меркурий прямо сейчас!

Дальше мы не стали слушать. Мы ушли. Можно сказать, умчались. Да, можно сказать, на крыльях истории.

«Идиоты! Мне просто нужно знать, где находится Меркурий прямо сейчас», — писали мы друг другу в прощальных записках.

Они хранились в специальном холщовом мешке. Никто их никогда не читал, все ведь и без того знали содержание. Просто говорили друг другу:

— Сегодня я положил записку в мешок [Соколовский  2012а:  70].

Я произведу сознательно наивный анализ, скажем так, «сюжета» этого довольно загадочного текста.

Итак, это история некоего «мы». В начале нее некто, к «мы» не при­надлежащий, произносит реплику, наполненную маркерами власти, сильно­го желания, больших денег, тайного знания — всего, что можно было бы назвать соблазном «большого сюжета». Персонажи иронически игнорируют этот соблаз­н (стертое выражение «умчаться на крыльях истории» намекает на презре­ние к большим нарративам). И тем не менее они по-своему ис­пользуют услышанные слова. Способ их использования основан на преры­вании, отказе слушать. Более того — отказе от понимания, расшифровки сказан­ного.

Вместо того несущие на себе следы несчитываемой «реальности», «снятой» истории, эти слова становятся основанием ритуала, скрепляющего «мы» персонажей в радикальную общность. Иначе говоря — средством связи. Речь идет о своего рода договоре (или даже заговоре).

Воспроизведенные в прощальных записках, слова эти вновь и вновь предъ­являют единство персонажей в предельном состоянии. Скорее всего — перед неназываемой смертью. Каждое невидимое обращение к ним демонстрирует это равенство, взаимопонимание, но одновременно — и окончательное одиночество[1].

 

Я отдаю себе отчет, что произвел по отношению к рассказу С. Соколовского интерпретационное насилие (тем более сомнительное, учитывая его контраст с принципами самого текста). Это было необходимо мне, в частности, чтобы вызвать определенную теоретическую ассоциацию.

Речь о проблематике «непроизводящего/непроизводимого», «неописуемого» сообщества, изобретенной в текстах Жана-Люка Нанси и Мориса Блан­шо и разрабатываемой в российском контексте Еленой Петровской [Блан­шо 1998; Нанси 2009; Петровская 2012]. Тексты Нанси и Бланшо были реакцией на кризис европейского марксизма 1980-х, попыткой предложить новый дискурс о коллективности, коммунальности[2].

Их непроизводящее сообщество отказывается от производства каких-либо политических идентичностей и встающих за ними социоэкономических позиций. Взамен Нанси и Бланшо предлагают своего рода трагическую утопию — проект общности, основанный на опыте конечности. Такое сообщест­во разворачивается в открывании его участниками друг другу своего наиболее сокровенного, травматического опыта — предельности, смертности. Конечность эта является одновременно абсолютным одиночеством, но и макси­мальной разомкнутостью. Только через нее и возможна коммуникация — как сообще­ние, «выказывание» другому своего предела. Драматическое возникновение такой общности прерывает логику общества, его идеологию («миф» в терминологии Нанси). В его текстах сообщество получает еще одно имя — «литература»[3].

 

Вернемся к рассказу Соколовского. Точкой инициации сообщества тут становится акт получения некоей информации — то, что метафорически может быть названо актом чтения. Эта информация, этот «текст», однако, не подвергается расшифровке, наоборот — звучащая в нем идеология прерывается, снимается. Вместо того он становится своего рода паролем. Этот пароль — ис­пользуя терминологию Нанси — разделяется[4]: через его посредство каждый участ­ник сообщества невидимо разделяет с другими опыт одиночества, смер­ти, через этот же пароль он отделяется от других[5].

Возможность такого разделения и становится основанием общности. Жестом же этой общности становится письмо. Однако письмо, вновь не предназначенное для чтения — являющееся чистым выражением единодушия в конечности. Участники сообщества просто знают о существовании записанного текста, вступают с ним в отношение. Можно сказать, что это сообщество возникает благодаря доверию письму другого[6].

Как мне кажется, в рассказе Соколовского о нечитаемых прощальных записках можно увидеть своего рода ироническую микроаллегорию литературы — замечательный образ существования того типа письма, к которому он принадлежит. В то же время сам я подверг «Лишний килограмм львятины» своего рода «неправильному чтению». Насколько это возможно, сломал его — чтобы сделать аллегоричность наглядной. Однако вопрос в том, что же позволяет такого рода тексту работать в его естественном виде, стать частью значимого читательского опыта?

 

Можно ли действительно обнаружить в современных «сложных», новаторских текстах некое особое измерение, требование коллективности? Стоит подчеркнуть, что эта проблема занимает меня не в отношении литературы, проб­лематизирующей свой интерес к коммунальности, коллективному литературному труду, совместному производству определенного дискурса. Скорее мне было бы интересно найти точку роста сообщества в текстах авторов «ти­хих», стремящихся к ускользанию, — авторов, которые будто бы не совсем хотя­т быть прочитаны и поняты, или точнее — ставят ценность понимания под вопрос. Сис­тема отказов в тексте Соколовского здесь является важным указателем.

Впрочем, нарочитая кодированность его рассказов тут далеко не обязательна. Я приведу пример текста, вроде бы более просто устроенного. Это стихотворение поэта Арсения Ровинского[7]:

Гавриил Степанович встал и покачнулся
не ожидал от тебя Ираклий мне казалось мы были друзьями
помнишь вашу квартиру на Леселидзе превратили в фотолабораторию 

ты забыл Ираклий кто помогал тебе все эти годы
у кого ты одалживал деньги на поездки в Луганск и Великие Луки
славу как бублик тебе подносил я в тёплых ладонях
теперь из-за двух сожжённых киосков подводишь меня под статью

Этот текст я выбрал из-за его обманчивой наглядности: он написан около десяти лет назад, когда Луганск еще не был городом из новостей. Тем не менее декорации стихотворения Ровинского вызывают узнавание, и спроецированные из нашего настоящего «ложные» ассоциации не разрушают, а лишь укрепляют этот эффект. Оно несет на себе следы травматического нарратива о недавней российской истории[8].

 

Поиск способов преодоления, выговаривания исторической травмы нахо­дит­ся в центре внимания огромной части постсоветской литературы: от мейн­стримовых «романов идей» до новаторской поэзии. Как правило, эта рабо­та носит терапевтический характер: литературный текст позволяет занять по отно­шению к мучительному конфликту эпохи спасительное место. Про­изведение для этого должно быть относительно легко интерпретируемо. Если воспользоваться терминологией Фредрика Джеймисона, оно должно пред­ставлять собой опознаваемый социально-символический акт — изоб­ражение типических противоречий эпохи [Джеймисон 2014a]. Позволяя читателю занять по отношению к коллективной травме наиболее комфортную позицию, такой текст способствует производству определенной социально-поли­тической идентичности[9]. Это означает и то, что он должен быть легко потреб­ляем[10].

Текст, подобный стихотворению Ровинского, оставаясь в поле работы с травмой истории, вызывает некоторую фрустрацию. Есть нечто в нем, что сопротивляется подобному использованию. Намеков на коллизии времени оказывается недостаточно. Мы догадываемся (и контекст других стихов Ровинского нам это подсказывает): действие разворачивается в пространстве геополитических потрясений, перекраивающих частные судьбы[11]. Но мы не знаем, кто такие Ираклий и Гавриил Степанович, что именно их связывает и — более того — к каким именно реалиям отсылает их конфликт. Нам недоступен объем «сюжета», необходимый, чтобы занять по отношению к ситуации воображаемую позицию. Иначе говоря, этот текст не может быть до конца понят, проинтерпретирован — и в этом смысле потреблен, присвоен. Он требует смирения. Это смирение — вера в существование поля, заставляющего произведение работать, но остающегося для нас не вполне ясным.

 

На материале русской поэзии последних десятилетий такой конструктив­ный принцип был уже отчасти осмыслен. Речь о понятии «зона непрозрачного смысла», которое в начале 2000-х предложил Дмитрий Кузьмин [Кузь­мин 2001]. Кузьмин использует его для описания биографического материала, вводимо­го в стихотворение, — указания на факты, заведомо неизвестные чита­те­лю, имена знакомых автора, места и даты встреч и т.п. Эта несчиты­вае­мая информация нужна для того, чтобы заново ввести в поэзию категорию индивидуального высказывания, поставленную под вопрос концептуализмом.

Как это работает? Читатель не знает, не может знать, о чем идет речь, но чувствует пространство «реальности» за текстом. Оно создает доверие к личному опыту пишущего. Как кажется, объем информации, не подлежащей интерпретации, становится тем в тексте, что сопротивляется идентификации с ним читателя. Необходимость доверия делает текст по-своему бесполезным. В этом затекстовом пространстве и происходит, как мне кажется, главное событие чтения современного текста.

 

В применении к литературе рубежа 1990—2000-х, о которой писал Д. Кузьмин, «зона непрозрачного смысла» обнаруживалась именно в пространстве лично­го, в пространстве «отвоевания» субъекта (хотя субъект в постконцептуалистских текстах, безусловно, был проблематизированным). К середине следующе­го десятилетия постконцептуализм перестал казаться центральным явлением новой поэзии. По мнению многих, ключевым стилем времени стало именно повествовательное течение — тексты, не отстаивающие права субъекта, а ставя­щие на его место часто фантастического Другого. В центре внимания такой нарративной поэзии, первое время связанной с призрачным движением «нового эпоса», были именно поиски способов говорить о травмированности историей[12].

Эта проблематика заставила критиков на время забыть концепт «зоны непрозрачного смысла», но сам этот механизм, как кажется, никуда не делся. Безусловно, у нас нет иллюзии существования Гавриила Степановича и Ираклия как принадлежащих нашей реальности личностей (в отличие от имен, говорящих в постконцептуалистских текстах, — «Данилы Давыдова», «Дмитрия Воденникова»). Но нечто делает для нас их речь достоверной, заставляет слушать ее, иметь к ней отношение.

Если вернуться к терминологии Нанси, можно вспомнить, что на смену индивиду в его концепции сообщества приходит «сингулярность» — не «кто-то», а «некто». Этот «некто» признается нами в непознаваемости своего опы­та, неведомого нам целиком, но значительного именно своей конечностью, ограниченностью и одновременно открытостью[13].

Обрывочность речей и судеб персонажей Ровинского можно связать с этой моделью «другого». Она создает иллюзию речи, длящейся за пределами стихотворения, — вновь отсылает нас к существованию пространства за текстом (то, что стихи Ровинского мерцают между изолированными фрагментами и осколками предположительно единого нарратива, усугубляет этот эффект). Но это уже не пространство «частного», скорее —  «общего», чьего-то (и в то же время — ничьего) опыта.

Необходимость доверия затекстовому пространству задает и новый способ отношения к травме. Она создает установку на признание «объективности» травматического опыта, его неприсваиваемости. И тем не менее необходимости присутствия в нем: бессильной солидарности, предельной коллективности, о которой я говорил ранее.

 

Здесь образуется интересная система противоречий, которую у меня сейчас нет возможности подробно проанализировать. Первое из них — между стертостью субъекта, тотальной дискурсивностью, проницаемостью текста в концептуализме и сопротивлением ему — попытками позднейшей литературы отсто­ять личность с ее правом на недискурсивное, непрозрачное, частное пространство. Второе — между установкой на реанимацию индивида и последовавшей затем реакцией сомнения в лирическом «идоле» (используя слово Григория Дашевского), выразившейся, среди прочего, в постановках на место «я» других фигур. Наконец, третье — между разными типами работы с травматическим опытом: терапевтическим, способствующим построению комфортной идентичности, потребляемым — и сопротивляющимся такому использованию, предлагающим другие отношения соприсутствия в ситуации боли. Три этих противоречия вступают между собой в крайне сложные отношения. Сейчас для меня важнее всего, что тип текстов, который я пытаюсь описать, кристаллизуется именно как их результат[14].

Чтение такого произведения требует отказа от установки на интерпретируемость. Вместо того его работа основана на радикальном доверии. Каждый такой текст — это своего рода договор-заговор между пишущим и читающим, читающими. Местом его заключения я бы назвал именно затекстовое пространство. Оно же становится и точкой роста инициируемого таким письмом сообщества[15].

 

Возвращаясь к образу из рассказа Соколовского, а заодно и к теории Бланшо: письмо начинает функционировать здесь как своего рода пароль или система кодов. (Имея в виду не семиотическую расшифровываемость кода, а тайную коммуникативную функцию, которую он выполняет.)

Важнейшим примером здесь для меня являются тексты Павла Улитина[16]. Этот прозаик повлиял напрямую или опосредованно на многих наиболее интересных авторов андеграундной и постандеграундной литературы (той ее ветви, что уходит в сторону от концептуалистских практик). Но и помимо фактического влияния, его работа может служить парадигматической для описания того типа литературы, о котором я пытаюсь говорить, — радикального травматизированого, построенного на разрывах и умолчаниях письма, ставящего под сомнение возможность больших исторических нарративов (и стоящих за ними идеологий), совмещающего непрозрачный автобиографизм и апелляцию к общему, никому не принадлежащему опыту, «речью от чужого лица» [Кукулин 2015:  360].

Свои тексты — до крайности многослойные, затрудненные повествования, наполненные густой сетью аллюзий, культурных, исторических, биографичес­ких, — Улитин писал в 1960—1980-е годы для узкого круга. Даже для этих чита­телей большая часть конкретного их «содержания» оставалась загадочной. Сама интонация намека тут, как кажется, важнее, чем объект намекания, устройство кода — чем объекты кодирования. Среди немногочисленных читателей его тексты формировали своего рода сеть объяснений, связей, обращений. Их затрудненность и делала каждого из улитинских читателей причастным его системе загадок. Эта установка для Улитина, сидевшего в тюрьме и утратившего большую часть своих ранних текстов во время обысков, имела не только эстетические корни. В каком-то смысле его проза конструировала из своих читателей некое рассеянное, призрачное тайное сообщество. Она также может быть описана как создавшая ситуацию «заговора».

Может показаться, что действенность такого рода литературы ограничена читателями, причастными ситуации ее создания. Однако мы чувствуем: это не так. Важнее оказываются не обстоятельства, а интенция подобного письма — ситуация, в которую она ставит читателя. Тексты продолжают работать вне биографической и социальной близости, вне возможности получить у автора те или иные ключи или комментарии.

 

Когда мы оказываемся читателями текстов вроде прозы Улитина, мы оторваны от момента заключения договора, выдачи паролей. Мы оказываемся участниками заговора как самозванцы. Или так: мы принимаем обращение автора к своим первым читателям за обращение к нам. Двусмысленность этого слова важна мне здесь. Я имею в виду обращение в религиозном смысле — обращение в веру, как принятие звучащей сотни лет и потому исполненной для тебя загадок речи — как именно к тебе обращенной.

В качестве параллели тут можно вспомнить теорию Луи Альтюссера — его знаменитую интерпелляцию, окликание как способ работы любой идеологии [Альтюссер 2011]. Не случайно марксист Альтюссер развивает свои размышления, используя евангельские аллюзии. Принявший оклик на свой счет всегда уже принадлежит той или иной вере, той или иной идеологии. Но таким же образом работает и тайное сообщество, чья цель — сопротивление, остановка идеологии. Таким же образом работает письмо.

Так — с другой стороны — можно описать пространство за текстом, о котором я писал выше: как уже звучащую речь, которую мы не способны до конца понять, но можем принять на свой счет, счесть имеющей к нам отношение[17].

Подобным образом травматизированные речи героев Ровинского всегда уже звучат, мы никогда не видим их завязки. Единственная возможность для читате­ля — присоединиться к выслушиванию. Это присоединиться подчеркивает: ты, читатель, там заведомо не один. Так разворачивает себя невидимое сообщество.

 

Это относится и к рассказам Соколовского, механизм работы которых я уже однажды пытался описать [Гулин 2013]. Эти тексты активно сопротивляются интерпретации. Понимание скорее уничтожает их действие. Как и «Лишний килограмм львятины», почти каждый из них отсылает нас к скрытому началу сюжета, речи — к удаленному от нас моменту загадки, но не дает ключ. В чем тогда функция текста?

Рассказы Соколовского переполнены знаками социальности, маркерами идеологии, осколками Больших Нарративов. Однако рациональность социального существования человека здесь поставлена под сомнение, мир выглядит бредовым коллажем, пространством абсолютной случайности. По проявлениям человека сказать о нем ничего невозможно. Ничего невозможно и прямо сообщить ему — человеку, другому.

Именно здесь возникает необходимость кода. Он шифрует хаос реальнос­ти в подобие непрозрачной логики, странным образом упорядочивает его. Но что еще важнее, он выполняет функцию связывания — установления нена­дежной, хрупкой связи между людьми и явлениями. То есть восстанавливает в правах коммуникацию — не как средство передачи информации, но как производство общего.

Почти каждый текст Соколовского рассказывает об ошибке, коммуникативном провале, неудаче. Но, парадоксальным образом, эти ошибки и есть то, что заставляет его шифры работать. В мире случайности, сломанной рациональности (см. название рассказа «Рациональное, каким я его знал и любил») именно ошибка, сбой становится самым надежным способом установить новое отношение.

 

Таким образом, в затекстовом пространстве не просто располагается недоступная читателю информация. Важнее то, что там совершается языковой жест — установление связи. Именно этот жест и требует доверия.

Для круга своих читателей тексты, подобные рассказам Соколовского, сами легко начинают работать как пароль, система кодов. Это бытование отличается от обычного превращения текстов в знаковые среди «своих» тем, что код здесь не отражает социально-культурного опыта определенной группы. Само письмо и оказывается тем коллективным опытом, к фантазму которого оно отсылает.

Такое письмо ставит под сомнение возможность социального взаимопонимания, успешной коммуникации, оно останавливает эту иллюзию. И не то что­бы заменяет ее — скорее обрабатывает рану, возникающую на месте социальнос­ти. Провоцируя сомнение в коммуникативной функции языка как инстру­мента понимания, оно восстанавливает коммуникацию как связь, отношение.

 

Я не хочу сказать, что описываемые мной принципы — главные, обязательные в современной литературе. Однако они не являются и попросту чертой определенной группы писателей или течения. Я полагаю, что очень несхожие между собой варианты этой логики могут быть обнаружены у многих наиболее интересных авторов нашего времени — от Ники Скандиаки до Игоря Булатовского, от Дмитрия Данилова до Василия Ломакина. Я выбрал для разговора тексты Сергея Соколовского и Арсения Ровинского в силу личных читательских и аналитических пристрастий, а также потому, что описать сам механизм было важнее, чем дать широкую панораму.

Напоследок стоит заметить, что существование современных текстов такого рода, конечно, отличается от работы П. Улитина и других авторов советского андеграунда. Если там необходимость кода имела первопричиной реальную угрозу свободе, невозможность открытой речи, то здесь она — результат разочарования в языке.

Очевидным образом, это связано с ситуацией постмодерна. Постмодернизм был, как известно, реакцией на кризис больших идей модерна, его утопий и теорий, а также связанных с ними моделей языка. Само искусство постмодернизма, о чем еще в 1980-х писал Фредрик Джеймисон, содержало в себе инструмент как критики идеологий, так и более тонкого, циничного их осуществления [Джеймисон 2014b]. Разоблачением властных претензий языка занимался и русский концептуализм. Он лишал язык функции несения любой «правды», в частности — через утверждение равенства, взаимозаменяемости всех дискурсов — абсолютную доступность их воле и выбору автора. Однако эта критическая установка легко превращается в средство адаптации идеологий и идентичностей к рыночной ситуации: из одинаковых языков можно выбирать наиболее подходящий, привлекательный. Именно здесь литература превращается в товар, язык перестает быть медиумом связи[18].

Утрата языком своей социальной силы вполне может быть описана как коллективная травма, сходная с исторической катастрофой. В работе письма, о котором тут шла речь, с его отчаянным поиском ненадежных, призрачных возможностей коллективности, можно увидеть реакцию именно на эту травму утраты общности. Подобные тексты не могут быть рассмотрены как политические программы. Скорее они работают как невидимые лаборатории по перенастройке языка — возвращению ему слабой коммуникативной силы.

 

Библиография / References

[Айзенберг 2004] — Айзенберг М. Памятка // Улитин П. Макаров чешет затылок. М.: Новое издательство, 2004.
(Ayzenberg M. Pamyatka // Ulitin P. Makarov che­shet zatylok. Moscow, 2004.) 

[Айзенберг 2007] — Айзенберг М. Контрольные опечатки. М.: Новое издательство, 2007.
(Ayzenberg M. Kontrol’nye opechatki. Moscow, 2007.) 

[Альтюссер 2011] — Альтюссер Л. Идеология и идеологические аппараты государст­ва / Пер. с фр. С. Рындина // Неприкосновенный запас. 2011. № 3.
(Althusser L. Idéologie et appareils idéologiques d’État (Notes pour une recherche). Moscow, 2011. — In Russ.) 

[Бланшо 1998] — Бланшо М. Неописуемое сообщество / Пер. с фр. Ю. Стефанова. М.: МФФ, 1998.
(Blanchot M. La Communauté inavouable. Moscow, 1998. — In Russ.) 

[Бюргер 2014] — Бюргер П. Теория авангарда / Пер. с нем. С. Ташкеонова. М.: V-A-C press, 2014.
(Bürger P. Die Theorie der Avantgarde. Moscow, 2014. — In Russ.) 

[Гулин 2012] — Гулин И. К настойчивому теперь: Арсений Ровинский как поэт исторической травмы // Воздух. 2012. № 3-4.
(Gulin I. K nastoychivomu teper’: Arseniy Rovinskiy kak poet istoricheskoy travmy // Vozdukh. 2012. № 3-4.) 

[Гулин 2013] — Гулин И. В середине разгово­ра // Русская проза. Вып. В. СПб.: Инапресс, 2013.
(Gulin I. V seredine razgovora // Russkaya proza. Vol. V. Saint Petersburg.: Inapress, 2013.) 

[Дашевский 2001] — Дашевский Г. Дума Иван-чая. М.: Новое литературное обозрение, 2001.
(Dashevskiy G. Duma Ivan-chaya. Moscow, 2001.) 

[Джеймисон 2014a] — Джеймисон Ф. Об интерпретации: литература как социально-символический акт / Пер. с англ. Е. Петровской // Джеймисон Ф. Марксизм и интерпретации культуры. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2014. С. 33—66.
(Jameson F.  On Interpretation: Literature as a Socially Symbolic Act. Moscow, 2014. — In Russ.) 

[Джеймисон 2014b] — Джеймисон Ф. Постмодернизм и общество потребления / Пер. с англ. А. Пензина // Джеймисон Ф. Марксизм и интерпретация культуры. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2014. С. 288—308.
(Jameson F.  Postmodernism and Consumer Society. Moscow, 2014. — In Russ.) 

[Кузьмин 2001] — Кузьмин Д. Постконцептуализм. Как бы наброски к монографии // НЛО. 2001.  № 50.
(Kuz’min D. Postkontseptualizm. Kak by nabroski k monografii // NLO. 2001.  № 50.) 

[Кукулин 2008] — Кукулин И. От Сваровско­го к Жуковскому и обратно: о том, как метод исследования конструирует литературный канон // НЛО. 2008. № 89.
(Kukulin I. Ot Svarovskogo k Zhukovskomu i obrat­no: o tom, kak metod issledovaniya konstruiruet literaturnyy kanon // NLO. 2008. № 89.) 

[Кукулин 2015] — Кукулин И. Машины зашумевшего времени. М.: Новое литературное обозрение, 2015.
(Kukulin I. Mashiny zashumevshego vremeni. Moscow, 2015.) 

[Нанси 2009] — Нанси Ж.-Л. Непроизводимое сообщество / Пер. Ж. Горбылевой. М.: Водолей, 2009.
(Nancy J.-L. La communauté désoeuvrée. Moscow, 2009. — In Russ.) 

[Петровская 2012] — Петровская Е. Безымянные сообщества. М.: Фаланстер, 2012.
(Petrovskaya E. Bezymyannye soobshchestva. Moscow, 2012.) 

[Ровинский, Сваровский, Шваб 2008] — Ровинский А., Сваровский Ф., Шваб Л. Все сразу. М.: Новое издательство, 2008.
(Rovinskiy A., Svarovskiy F., Shvab L. Vse srazu. Moscow, 2008.) 

[Соколовский 2012а] — Соколовский С. Гипноглиф. М.: Арго-Риск, 2012.
(Sokolovskiy S. Gipnoglif. Moscow, 2012.) 

[Соколовский 2012б] — Соколовский С. Из книги «Гипноглиф» // Русская проза. Вып. Б. СПб.: Инапресс, 2012.
(Sokolovskiy S. Iz knigi «Gipnoglif» // Russkaya proza. Vol. B. Saint Petersburg.: Inapress, 2012.) 

 

[1] Этот аспект еще яснее в более раннем варианте рассказа, опубликованном в журнале «Русская проза». В нем присутствует последний, впоследствии опущенный абзац, подчеркивающий еще большую ненадежность, хрупкость подобной связи. По-сво­ему игривое «мы» переходит здесь в фатальное «ты»: «И все понимали. Однажды игра закончилась: в верхнем кармане твоего пиджака обнаружилась другая записка. Тебя уже не было с нами. Ты признавался, что всегда писал другое. Во всех записках. Да, и в этой» [Соколовский 2012б: 243].

[2] Я укажу несколько важных для меня моментов этой дискуссии. Наиболее подробный и глубокий очерк ее на русском языке см. в: [Петровская 2012: 13—30].

[3] См., например: «“Литература” (или “письмо”) прерывает миф в разделении или коммуникации произведений, позволяя высказаться бытию-вместе, в котором нет и не может быть мифа. Ибо бытие-вместе не есть и не существует в мифическом где-либо, которое может быть нам открыто, литература не дает ему голоса, но именно бытие вместе есть литературное (или записанное) бытие» (перевод Ж. Горбылевой) [Нанси 2009: 120—121].

[4] Процитирую комментарий Е. Петровской: «Нанси активно использует двойное значение глагола “partager”: это и “делить” (разъединять) и “разделять” в значении “пользоваться чем-то совместно”. Собственно “partage” и есть обозначение общения через его приостановку, разрыв» [Петровская 2012: 29].

[5] Вот — для сравнения — что Бланшо говорит о письме Жоржа Батая, тексты которого являются важнейшей точкой отсчета для его и Нанси мысли: оно «открывает собою иную форму сообщества, когда горстка друзей, каждый из которых представляется единственным в своем роде существом, вовсе не обязательно общающимся с другими, втайне составляет это сообщество посредством безмолвного чтения, предпринимаемого сообща, осознавая всю важность этого из ряда вон выходящего события, с которым они столкнулись или которому себя посвятили. Не сыщется таких слов, что были бы ему соразмерны. Не существует толкования, которое могло бы его сопровождать: разве что какой-нибудь пароль <…>, пароль, сообщающийся каждому так, как будто тот был единственным, и служащий не заменой “священного заклинания”, замышлявшегося некогда, а тому, чтобы, не нарушая отъединения, углубить его сообщным одиночеством, подчиненным непостижимой ответственности (лицом к лицу с непостижимым)» [Бланшо 1998: 33—34].

[6] В первоначальном варианте текста Соколовского показывается, что это доверие может быть и опрометчивым, но интерпретация этого момента увела бы нас в сторону.

[7] Текст Ровинского опубликован в коллективном сборнике авторов группы «Новый эпос» [Ровинский, Сваровский, Шваб 2008]. Однако для этого движения Ровинский был автором одновременно манифестарным и самым неуловимым, всегда остающимся в тени.

[8] Об эволюции работы с историей в текстах Ровинского я уже пытался кое-что сказать несколько лет назад [Гулин 2012]. Поэтому обращение здесь именно к этому автору для меня наиболее удобно.

[9] Речь необязательно должна идти о месте исторического «победителя». Можно при­вес­ти в пример такие полярные фигуры русского прозаического мейнстрима 2000-х, как Захар Прилепин и Михаил Шишкин. Первый давал читателю право на отказ от интеллигентского ханжества, на рессантиментную агрессию, идентификацию с готовой к насилию и одновременно страдающей силой. Второй легитимировал образ позднесоветского интеллигента, пронизывающего рефлексией намертво застывшее поле социальной реальности и культуры, не видящего в нем возможности действия, кроме сочувствия, проливающего умудренную слезу. Подобные стратегии предлагают по отношению к болезненным социальным конфликтам застывшие маски-роли (пусть формально они и причащают читателя дискомфортной позиции видящего горести).

[10] То есть функционировать в товарной логике. Коммерческий успех тут не обязателен. Скорее речь о том, что, как любой товар в обществе потребления (от марки сигарет до бульварных романов), подобное искусство способствует производству идентичности потребителя, оформляет ее.

[11] Стихи А. Ровинского образуют своего рода «единый текст» с переходящими героя­ми, именами, топонимами, мотивами. Кое-что об устройстве описываемого в нем мира см. в: [Гулин 2012].

[12] Илья Кукулин, точнее всего написавший об особом способе работы повествовательной поэзии 2000-х с катастрофической историей XX века, считает термин «новый эпос» неудачным и предлагает взамен варианты «поэзия драматического кенозиса» и «поэзия несобственно-прямых образов» [Кукулин 2008].

[13] Краткое изложение концепции сингулярности см. в: [Петровская 2012: 25—26]. Петровская здесь переводит Нанси удачнее, чем Горбылева: «Что такое чье-то тело, чье-то лицо, чей-то голос, чья-то смерть, чье-то письмо — не неделимые, но сингулярные?» Стоит отметить: еще ранее тема отказа от лирического субъекта стала темой одного из самых важных, несмотря на свой крохотный объем, текстов о поэзии рубежа десятилетий — предисловия Григория Дашевского к сборнику «Дума Иван-чая» (2001). В стихах Дашевского 1990-х годов эта тема общего, принадлежащего каждому опыта, как опыта анонима, имярека, а не индивида, горделивого «я», становится одной из главных. См. цикл «Имярек и Зарема», в котором анонимизации подвергаются знаменитые стихи Катулла, прообраз лирики нового времени: «Прос­тачок, такой-то, приди в себя…» [Дашевский 2001].

[14] Здесь было бы уместно замечание о том, что схожим образом — как приостановка логики буржуазного модернистского искусства — был устроен исторический авангард [Бюргер 2014]. Выпадение новейшей литературы из постмодернистской рыночной логики, к описанию которого я пытаюсь приблизиться, напоминает «тихую» вариацию той же коллизии. Но этот сюжет требует отдельного большого разговора.

[15] Настаивать на исключительной новизне описываемых принципов не стоит. Кажется, что в русской литературе подобное письмо становится отчетливо улавливаемым феноменом у позднего Мандельштама (и отчасти авторов обэриутского круга). Мы чувствуем за каждым стихотворением огромный объем недоступной нам информации. Мы можем расшифровать или угадать какую-то часть ее, объяснить кое-какие аллюзии, но положения дел это не меняет. Мы никогда не поймем стихотворение до конца, не сможем его присвоить. Важно, что речь идет о текстах 1930-х годов, читатель которых, сама возможность его появления находились под большим вопросом. Текстах, которые были вынуждены выстраивать с призрачным и находящимся в опасности читателем совсем новые отношения. В каком-то смысле — отношения заговора.

Илья Кукулин, тоже предпринимающий реактулизацию кузьминского термина, относит появление «зон непрозрачного смысла» еще дальше — к 1900—1910-м годам [Кукулин 2015: 367].

[16] О Павле Улитине, бытовании его текстов и особенностях письма см.: [Айзенберг 2004, 2007: 110—131; Кукулин 2015]. И Айзенберг, и Кукулин также анализируют повлиявшую на эксперименты Улитина и крайне близкую к интересующим меня стратегиям практику его друга Александра Асаркана.

[17] Ср. со словами Михаила Айзенберга, одного из «ближайших читателей» Улитина, о его прозе: «Я не сразу понял, как ее надо читать. Нет, неверно: я не сразу понял, что ее не надо читать. Ее нужно слушать. Как ритм, как стихи <…> Интонация настолько точная и захватывающая, что чувствуешь и — в конечном счете — понимаешь, что это, о чем. Не все понятно, но все ясно. Этот текст говорит с тобой или рядом с тобой, мимо тебя, но всегда учитывает твое, слушателя, присутствие. Он затягивает. И вот уже тридцать лет я читаю, перечитываю тексты Улитина, в которых как будто ничего нет, никакой информации. В них есть тон, звук. Они — и только они — открывают тебе доступ к другому сознанию, к чужому опыту. Опыту человека, который был изломан, но не сломлен…» [Айзенберг 2004: 7].

[18] Русский мейнстрим 2000-х (а во многом и официальная идеология этого времени) работал в постмодернистской, постконцептуалистской логике. Я вовсе не имею в виду обвинить тут писателей и художников в «продажности», скорее, судьба их практик — сигнал о некоторых процессах, происходивших с языком и обществом. Однако переход многих из близких к концептуализму авторов с позиции тотального сомнения к защите рыночных ценностей тут также может быть свидетельством.

 

Версия для печати