Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2015, 3(133)

О Борисе Дубине

Документ без названия

 

Неотправленное письмо[1]

Первое время после смерти Бори меня часто просили выступить, написать и рассказать о его «наследии», о главном в его «творчестве» и т.п. Такого рода об-ращения шли от самых разных изданий: «НЛО», «Общественные науки и современность» и др., вплоть до журнала «Osteuropa», с которым мы — Борис, Левинсон, Зоркая и я — поддерживаем давние дружеские связи. Именно Манфред Заппер, главный редактор «Osteuropa», был, вместе с Биргит Менцель, инициатором выхода по-немецки тома Бориных статей в качестве приложения к журналу. (Сборник, кстати говоря, был издан на деньги, собранные как адресные пожертвования немецких славистов, ценящих работы Бориса и с симпатией и уважением относящихся к нему. Сборник в складчину, согласитесь, вещь редкая у нас в России, и не потому, что мы такие уж бедные.) Неизбежно возникающий в такой момент общий тон поминального славословия меня смущает или вызывает внутреннее сопротивление. Не потому, что Боря не заслужил такого отношения: общего признания или благодарности (как раз такой «hommage» у меня не вызывает сомнений, и здесь все хорошо и справедливо). Я уверен, что сам Боря был бы доволен этими речами — в поздние годы он стал чувствителен к знакам своей авторитетности, считая их правильными (что не мешало ему слегка кокетничать своей скромностью).

Неприятие вызывают не эти, по-человечески вполне понятные и ритуально определенные формы поведения, а готовность публики делать из него икону «мыслителя» и образ «совести нашего времени». Причем делают — и будут делать — это из лучших чувств и благодарного отношения к Борису. Общими усилиями его стараются вписать в стереотип «большого ученого», одинокого мыслителя, такого же, как другие именитые гуманитарии — Аверинцев, Гаспаров и т.п. Мне это не нравится, поскольку это просто не так[2], а строить еще один миф российского сознания мне не хочется, прежде всего, по вкусовым соображениям. Но и возражать таким людям, возводящим Бориса в ранг «святого» и «гения», не хочется. Проще было бы отмолчаться. Но, уступая давлению Абрама Ильича Рейтблата, нашего коллеги и товарища, в спорах с которым начиналась наша работа по социологии литературы, я пообещал написать, и отступать уже поздно. Лучшим для памяти о Борисе было бы продолжение того, что он (=мы) делал(и), но именно это, как мне представляется, и вытесняется из коллективных усилий мемориализации.

Мое отношение к Боре, наверное, существенно отличается от отношения многих его друзей и окружающих. Я не могу говорить о нем в том же ключе, в каком хотят говорить о нем бывшие студенты или коллеги — переводчики, литераторы, гуманитарии. Для меня он был и остается прежде всего человеком, с которым мы прожили несколько жизней в том, что называется «наукой» или «социологией». Его эссеистика и тем более его литературная жизнь, которая проходила где-то рядом, почти не пересекались с нашей общей работой. К его литературным занятиям я отношусь с глубоким почтением и равнодушием, поскольку мне недоступны миры стихотворения, перевода и магия поэтического языка.

Для меня, в отличие от многих, он все еще живой человек. Ну и слишком много чего вместе проговорили, понаписали и сделали, чтобы я мог воспринимать его отстраненно и эпитафийно. За 35 лет совместной общей работы, конечно, накопились претензии друг к другу, что никогда не мешало очень серьезному взаимному уважению и пониманию ценности каждого для другого. Иначе и быть не могло.

Есть что-то фальшивое в этом стремлении нашей публики сотворить себе кумиров. Мне всегда за этим виделась готовность быть «как все», вынеся «выдающихся» за рамки возможного, а стало быть — естественного поведения. Это скорее удовлетворенность собой приниженных и успокоенных людей, наделяющих «мэтров» чертами внеповседневности, экстраординарности, удаленности от их собственной жизни. Мне-то как раз всегда казалось — то, что делал Дубин, это и есть естественная для человека ситуация, раз он способен это делать, то по-другому и быть не может. Поэтому какие тут гении?

Дело не только в том, что я давно знаю Бориса, но и в том, как я оцениваю характер его деятельности, а соответственно, какое значение имеют его усилия, в моем понимании, для положения дел в российских гуманитарных науках. Что меня отталкивает, когда я слышу эту тональность разговоров о «наследии» и «идеях»? Прежде всего — то, что (а главное — как) сегодня вычитывают из его текстов, на мой взгляд, противоречит смыслу всей нашей с ним многолетней работы, самому духу ее. От подобного мы хотели освободиться в гуманитарных науках. Это вязкая рутина гуманитарного знания, прежде всего — литературоведения, построенного из цепочек одиночек «гениев» и их шедевров (образцов для подражания), то есть творцов, ткущих, как пауки, из самих себя Литературу, Культуру и прочее (все можно с большой буквы)[3].

Такой способ выдергивания фрагментов и цитат, иллюстраций, используемых в качестве образца для подкрепления собранного материала, по сути, означает отказ от двух вещей, которые определяли значимость и внутренний смысл нашей работы: обязательность теоретической рамки анализа даже отдельных эмпирических явлений литературы или культурных артефактов, с одной стороны, выявление связи их (и теорий, и явлений) с социальными процессами, то есть, если хотите, внутренняя ангажированность анализа, ценностная направленность на определенные сегменты реальности, — с другой. Сама по себе рамка не обязательно должна была быть эксплицирована и изложена, но она всегда держалась в уме, о чем бы мы ни писали. И мы всегда рассчитывали (как выяснилось, ошибочно) на то, что она будет приниматься во внимание читателем. Именно ее наличие позволяло в одном ключе рассматривать и содержательно разбирать самые разнородные явления, что, собственно, и делал Боря: функционирование СМИ в трансформирующемся или статичном и авторитарном обществе, социальная тематика массовой литературы, издательская деятельность, спорт, религия или «антиамериканизм», фантомы «другой Европы», недореализованность «модерности», несостоятельность субъективности в России и прочее. Концептуальная рамка — это не только дань признания «тем, кто был раньше» и от которых мы ее получили, но это и сознание историчности проблематики, а также, что очень важно, — понимание, что каждое наше маленькое достижение оказывается возможным лишь благодаря накопленным усилиям других, воплощенным в теории, что — если вспомнить название книжки Р. Мертона[4] — мы всегда будем лишь карликами на плечах гигантов-предшественников. А отсюда — должно быть необходимое смирение в понимании того, что каждый из нас может сделать.

То, что говорящие принимают за собственно «дубинское», — точка зрения модерности, подчеркивание институционального характера интеллектуальных явлений и прочее — является коллективным, прежде всего за счет теоретической основы этой работы. Теория — это и есть признание коллективного характера работы, разделения функций и кумулятивного эффекта. Это к вопросу: «Из чьих рук мы принимаем культуру (знание, идеи, ценности)?» Продуктивность работы Бориса как раз связана с тем, что он, освоив эти общие теоретические приемы, предпринял интерпретацию (в едином ключе) множества литературных артефактов, расширив тем самым для многих горизонты понимания.

К началу нашей совместной работы (сначала по социологии культуры и литературы в Государственной библиотеке СССР им. Ленина и в Книжной пала-те, затем по более широкому кругу проблем — в последующие 20 лет — во ВЦИОМе/Левада-центре) произошли знаменательные изменения в науке: социальные науки (социология и экономика, в первую очередь, в гораздо меньшей степени — история, но и она тоже), как ранее естественные науки, стали коллективными предприятиями, их концептуальный аппарат превратился в кумулятивный ресурс и инструмент общей работы, такой же, как в естественных науках. Идеографические методы уступили ведущее место номографическим, генерализирующим методам (хотя, разумеется, они не вытеснены, просто им отведено надлежащее место). Конечно, в истории этих дисциплин сохраняется память о тех, кто ввел те или иные генерализации и ядерные понятия-метафоры, открывающие новые плоскости объяснения. Но в эмпирической работе концептуальные инструменты (если они успешны, то есть признаны сообществом в качестве работоспособных и пригодных) теряют признаки авторства и субъективности.

Это важно подчеркнуть, поскольку российская гуманитаристика (литературоведение, философия, культурология) все еще строится по канонам и принципам XVIII—XIX веков (авторства текста, выразительности, оригинальности, субъективности интерпретаций, претензий на неповторимость и проч.), что дела-ет невозможным науку как «процесс тривиализации», как сказал бы Ф. Тенбрук, то есть проверки, повторения, инструментализации концептуальной идеи и т.п. Поэтому наша гуманитарная мысль скована эпигонством, подражательностью и пересказом чужих теоретических идей.

В отличие от всего этого, Борис Дубин (я здесь называю его именно так, чтобы отделить его роль от близкого мне человека) стал представителем более развитого научного знания для довольно серой и косной, но претенциозной и самодовольной (хотя и с большими комплексами) российской гуманитаристики, в первую очередь — филологически ориентированной или так образованной публики. Боря как человек левадовской команды («Рабочей группы ВЦИОМ», как она вначале называлась) рассказывал публике об исследованиях этой группы, а стало быть, о том, что делается в социологии (в том числе — в рамках исследовательской программы «Советский человек»), вводил понятия и представления о человеческих и социальных отношениях, которые не могли возникнуть самостоятельно в нашей гуманитарной и общественной среде. И публика, в конечном счете, не сразу, через очень долгое время, исполнилась благодарностью и чувствами признательности Боре, признав его — на свой лад — автором всего того, что он ей рассказывал. Причем, чтобы она поняла что-то из того, что ей говорят, смогла что-то усвоить (а это и есть самое трудное для фрагментированного и лишенного межгрупповых коммуникаций сообщества, а потому — признающего только собственные, внутригрупповые основания для оценки и — в силу этого — остающегося бесконечно провинциальной научной средой), она должна была удостовериться в авторитетности говорящего, а здесь, в этом плане, Борис был «свой».

Мы познакомились с Борисом в начале ноября 1977 года, когда после изгнания из ИНИОНа я пришел работать в Ленинку, и первое, что мне там пришлось делать, — это редактировать текст Бориса для тома Трудов ГБЛ, посвященного «социологии книги и чтения»[5]. Боря был тогда молодым, худым, обаятельным и весьма уважаемым сотрудником Сектора книги и чтения Отдела библиотековедения. Курил как паровоз «Приму». Подстегивал себя крепким кофе. После довольно продолжительной совместной работы над его текстом Боря подал за-явление об уходе (о чем мне позже, уже через много лет, рассказывала наша замечательная заведующая сектором В.Д. Стельмах), обосновывая это тем, что наукой должны заниматься специалисты, а он-де собирается «полностью отдать себя литературе». Валерии Дмитриевне хватило чувства юмора и такта, а Боре — надо отдать ему должное! — ума, характера и честолюбия, чтобы не просто изменить свое решение, но засесть на год самым серьезным образом за западную социо-логию и войти из затхлой советской «социологии управления» и «удов-летворения материальных и духовных потребностей» в совершенно другой, драматический мир, пространство идей и смыслов. Ленинка тогда работала с 9 утра до 10 вечера, и мы сидели там вместе до самого звонка, плюс был еще и служебный абонемент.

Но само по себе освоение социологической литературы бессмысленно, если оно не подчинено единым проблемным линиям, образующим силовое поле предметного и ценностного интереса, подтягивания нужных концепций и материала. Такие линии создавала для нас задача увидеть социальные и исторические процессы через материал массового чтения, который в громадном количестве собирался много лет сектором, в котором мы работали, но был «без ключа» — просто грудой материала о тех или иных аспектах чтения. Всякие жанрово-тематические, или психологические, или эстетико-педагогические подходы (Леонтьев, Выготский, Бахтин, Лотман, Мамардашвили и т.д.) здесь не годились. Требовался промежуточный концептуальный аппарат для перевода литературных конструкций — пространства, времени, вещного фона, point of view, ролевой структуры героев, норм репрезентации реальности и проч. и проч. — в социологические инструменты. Это с одной стороны, а с другой — надо было на что-то опереться в своей общей интерпретации общества и истории. Соединить анализ литературных форм (рассматриваемых как структуры действия, социального действия!) с морфологией общества — группами, институтами, нормами, ролями, механизмами коммуникации, репродуктивными механизмами, особыми культурными значениями высокого и низкого — табу, бессознательным, игровым и проч.

Первую задачу мы должны были решать сами (используя опыт формалистов, герменевтики и рецептивной эстетики, а также немецкой социальной истории литературы и «истории понятий»), а вторую «решили» самым органичным образом: я взял как готовые те разработки сектора Левады, откуда пришел, которые были связа-ны с идеями и концепциями социальных процессов (а именно это и было основ-ным проектом сектора Левады). Это, прежде всего, — идеи урбанизации/
модер-низации как процесса структурно-функциональной дифференциации (соответственно, все теоретические статьи Левады) и разработки этой тематики у Левин-сона (сложность города, механизмы освоения им универсальной культуры и т.п.).

Сегодня концепция модернизации уже набила оскомину, хотя по существу с ней всерьез мало кто работает. Но тогда «модернизация» было идеологически запрещенное слово. Теория модернизации, модерности (здесь и Яусс!) открывала для нас горизонты. На этой концептуальной базе уже стало возможным думать о следующих шагах — работе по социологии литературы, которая всегда была у нас (в своей теоретической системе) эмпирически — и ценностно! — ориентированной. Ценностно — значит обладая способностью дать ответы на вопросы: в какой мере через литературу можно увидеть и понять процессы трансформации советского социума, социальной дифференциации, формирования независимых субъектов действия, вообще появление автономных групп и субъективности (= кристаллизации эгоцентрической культуры, если вспомнить А. Гелена[6]), а значит — эмансипационный потенциал культуры, возможности выхода из состояния тоталитарного общества-государства. Потом это превратилось в интерес к политике. Опять же случай помог нам резко расширить свои горизонты и ресурсы — появился повод, чисто случайный, составить библиографический указатель по зарубежной социологии литературы и чтения[7]. В отличие от предыдущих работ такого рода (Х. Данкана, А. Зильбермана) его мы с самого начала начали стро-ить — опять-таки благодаря кругу идей левадовского сектора — как структурно-функциональную модель социального института литературы. Для нас это были важнейший опыт и учебная работа по интеллектуальному освоению и систематической выработке концептуального аппарата совершенно новой, не существовавшей до того научной дисциплины. Именно тогда мы в разговорах и непрерывных, взахлеб рассказах друг другу о прочитанном, в обсуждении этих идей на методологическом семинаре в Секторе книги и чтения (далее — СКИЧ, как его для краткости называли сотрудники сектора), устроенном по образцу «большого» левадовского, учились видеть и систематически интерпретировать самые разные по материалу вещи и явления.

Мы разделились по языкам (Боря отвечал за французский, испанский и частично английский языки, я за немецкий, А. Рейтблат — за польский и частично английский) и в предметном плане — на Боре была структура литературного процесса, прежде всего функция классики[8], на мне — немецкая литература (и теоретическая проработка механизмов смыслообразования, прежде всего — перевода литературных значений в социальный механизм регуляции, все то, что потом легло в основу моей книги «Метафора и рациональность…»[9]). Я всегда хотел (подра-жая Леваде) строить общую и совместную работу, мне нравится все делать вместе, я — человек команды. И наша общая работа с этого и началась — с семинара, с разработки в СКИЧ проблемной карты дисциплины (в форме упомянутого выше библиографического указателя). Здесь Борины возможности (знание литературы, начитанность, опыт комментаторской работы) оказались крайне важными. Я должен здесь еще раз сказать, что эта работа по развертыванию внутренней проблематики социологии литературы была принципиально коллективной: с самого начала ее участником был А.И. Рейтблат, а позднее наша группа пополнилась С.С. Шведовым и Н.А. Зоркой. Кроме того, постоянным участником всех дискуссий и оппонентом был А.Г. Левинсон, дававший очень важные расширения подходов и тематики (структура архаического города, городские ритуалы, социология времени, вещей или визуального, не говоря уже о совершенно замечательной идее исследования издававшейся тогда «макулатурной серии»[10] как механизма массового втягивания в литературу и проч.).

Так Боря вошел в социологию, а позже я ввел его в ближайший круг Левады (а позже — и в чтение лекций в Институте европейских культур, что тоже дало нам очень важный опыт проговаривания и систематического изложения материала в перспективе социологического анализа). Левада вначале неохотно брался читать и разбирать первые Борины опусы (статью о детском чтении и другие), но позднее очень полюбил Борю и на все мое ворчание (уже во ВЦИОМе) на Бориса, уклонявшегося в литературность, неизменно отвечал одно: «Для нас честь работать с Борей».

С Борей было очень хорошо — а значит, на редкость продуктивно — работать. Я считаю, что мы почти идеально дополняли друг друга. Первые работы мы писали вместе, фразу за фразой, а потом — уже полностью понимая друг друга — лишь намечали и обговаривали основные линии, сюжет и план, а дальше каждый писал свои куски. Наш тандем (или дуэт) строился на основе учета возможностей каждого и разделения функций: от меня шли социологические предложения, которые Борис либо подвергал сомнению и отвергал, либо, если принимал, очень скоро наполнял массой эмпирического материала из истории литературы, социальной истории, истории искусств и т.п. Его опыт переводчика и комментатора здесь был бесценен. Но он еще и получал огромное удовлетворение от сознания своей эрудиции, многознания, а мы — слушающие его — и громадное удовольствие. А рассказы-вал о прочитанном или увиденном он часто интереснее, чем это было в оригинале.

В общем, это был дорогой для нас обоих опыт. Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что это был один из лучших, хотя и тяжело переживаемых периодов моей жизни. Особенно во время работы над упомянутым указателем публикаций по социологии литературы, который все разрастался и разрастался. Я помню, как мы с ним вдвоем в Ленинграде, закончив просмотр и аннотирование всей имеющейся в Салтыковке литературы по интересующей нас тематике, ходили по Эрмитажу и разбирали в зале гобеленов XVI—XVII веков или на картинах средневековых мастеров условные структуры времени, фикциональность рамок изображения и сюжетов. Каждый визуальный слой (перевод картины на ткань, театральность представления, изображение изображений, псевдоскульптурность и т.п.) выступал в роли очередной рамки. На некоторых из них можно было насчитать по 7—8 подобных рамок.

Проблема той жизни (конца 1970-х — начала 1980-х годов) заключалась в одном: нельзя было превратить это устное знание в письменные тексты, надежды когда-нибудь опубликовать эти разработки в систематическом виде не было. Устно — еще как-то можно было (началось время разнообразных семинаров), письменно — нет. Те крохи, которые удалось провести в печать, часто были настолько конденсированы (мы старались вместить туда все, что придумали), что прочесть и раскрыть их было весьма затруднительно. Естественно, это вызывало отторжение читателя[11]. Любой выход за рамки общепринятого тянул за собой неприятности, и не столько для нас (времена были уже не страшные), сколько для окружающих. Достаточно одного примера. Кто-то из знакомых предложил выступить с докладом по социологии жанров в ЦДРИ, в последний момент я свалился с гриппом, и Боря пошел читать один. Прочел. Среди слушателей нашелся кто-то бдительный и стуканул в райком, оттуда сообщили в дирекцию ГБЛ, пошли проработки, Борю начали таскать туда-сюда для объяснений. Конечно, В.Д. Стельмах «отмазала» его, но с некоторым трудом. Таких случаев в начале 80-х годов становилось все больше и больше, по мере того как мы чувствовали себя все более уверенными, внутри нас «все свиристело и произрастало» (по Жванецкому). Валерия Дмитриевна уставала нас защищать и в конце концов поставила условие: работать работайте, вам в этом полная воля, но печатать ничего нельзя! Другими словами, времена уже не те, но беспросветные. С одной стороны, это давало пространство полной внутренней свободы (никаких иллюзий в отношении социального признания, зато чистый интерес и награда в самом занятии наукой, много свободного времени), с другой — явный комплекс неполноценности, порожденный отсутствием среды, профессиональных коммуникаций, затянувшимся статусом перезревших и даже престарелых «молодых и подающих надежды». Для меня это проходило легче — я хоть и с трудом, но (благодаря Валерии Дмитриевне) защитился в Институте философии, а Борис — в силу гордости или еще по каким-то причинам — наотрез отказывался участвовать в этих формальных играх. (И в то время, и после, уже в несоветские времена, ему постоянно предлагали упрощенные варианты защиты, сдачи кандидатских экзаменов и т.п.). Что было, я считаю, неверно, и с чисто социальной точки зрения (защитившись, ему было бы легче руководить дипломниками и аспирантами, а не перевешивать их для проформы на меня), и с психологической. Причем дело здесь не в какой-то бескомпромиссной принципиальности, а в чем-то другом. Готов же он был читать лекции в домоуправлениях или в магазинах о «семье Ульяновых», как это были обязаны делать все ведущие сотрудники СКИЧ.

В результате от всей той систематической работы по составлению парадигмы новой социологии литературы, которая включала бы и социальную историю, и герменевтику, и формальную социологию ролей в духе Леопольда фон Визе или Зиммеля, библиотек, истории чтения, социальных изменений, и статистику и проч., остались лишь наш золотой указатель по социологии литературы[12] (без теоретического введения, которое нам печатать не разрешили), сборник обзоров и рефератов «Проблемы социологии литературы за рубежом» и книга «Литература как социальный институт»[13]. От воспоминаний о той работе у меня сегодня перехватывает горло, как, впрочем, и от еще большей горечи после разгона сектора Левады в 1972 году и вынужденного затем отъезда некоторых из тех, кто там работал. Спасибо Мариэтте Омаровне Чудаковой, которая нас поддержала и дала возможность выйти в другой горизонт работы — в дискуссионное поле Тыняновских чтений и тематики идеологии литературы, русского формализма и проч. Но не менее важный аспект того, что она тогда нам дала и за что я к ней испытываю непреходящую благодарность, связан с этикой: профессиональная недопустимость чувства безнадежности. Она как будто взмахнула волшебной палочкой, и серая беспросветность расчистилась. Можно было работать...

Что было дальше? После описания структуры литературного института следовало заняться отдельными подсистемами, и это был начато: сравнительный анализ книгоиздания, изучение функций журналов как коммуникационной межгрупповой системы, моды как интегрирующего общество института (спуск образцов и т.д.), механизмов литературной социализации (учебники литературы, школа), ну и, конечно, библиотек. Из начатых и брошенных проектов интересной была попытка посмотреть, через какие издательства (государственные, кооперативные, частные и т.п.) прошло литературное поколение 1885—1900 годов рождения, то есть те, кто образовал ядро советской литературы. Мы начали (уже в Институте книги) составлять картотеку изданий и издательств (здесь главную техническую работу вела Настя Гнедкова), но до анализа так дело не дошло, началась «перестройка», и появились другие темы — историческое сознание, СМИ, национальные отношения, тоталитаризм, институты насилия и проч. Мне очень дорога общая работа, когда все прочитанное и придуманное сваливалось в общий котел понимания и дальнейших коллективных разработок. Отсюда — высокая скорость освоения материала и его аналитической проработки, проговаривания, разнообразие тематики. Но все это было возможно только при условии совместного развития парадигматического корпуса идей.

Думаю, что шокирую многих хороших знакомых Бориса, но повторю то, что сказал А.И. Рейтблату, когда он попросил изложить для «НЛО» «основные теоретические идеи» Бориса Дубина: «У Бориса не было своих идей». Это звучит оскорбительно для уха филологов-эпигонов. Но Боря, действительно, не был «генератором идей», у него не было собственных концептуальных интересов. Еще раз подчеркну: в сфере науки, что принципиально. И я не видел здесь никакой проблемы, пока мы были вместе: есть разделение функций и задач, от меня концептуальные предложения, от Бори — готовность наполнить их содержательным — историческим, литературным или культурологическим «мясом», материалом. Это был удачный тандем, я гордился нашей слаженностью и взаимным пониманием. Социология как наука сама по себе Борю не интересовала, для него здесь не было проблемы. Понятийные средства (подходы, идеи, точки зрения, препараты) он всегда брал готовыми у других, ему было этого достаточно для решения своих внутренних задач. Ни человек сам по себе, ни русское общество его не очень интересовали, он их (равно как и русскую историю, искусство) оценивал с точки зрения их дистанции по отношению к западноевропейской модерности, которая была для него (как и для меня) точкой отсчета и основанием для сравнения наличного и возможного. Ему надо было держаться — в жизни — отстраненно, чтобы не только видеть нечто, но и сознавать свою дистанцированность, свое отличие от обычного. Он так конституировал себя — в дистанции и отчуждении, не идентифицируясь с настоящим, но и не сопротивляясь ему. (Хотя внутренне испытывал постоянное, «советское» раздражение от него.) Поэтому он был в принципе неконфликтный человек, внутренне скрытный и прячущийся где-то в своем.

Уникальная особенность Бориса заключалась в том, что он был переводчик и комментатор в очень специфической ситуации — и российской, и мировой. Его роль (и место в российской гуманитаристике) состоит в том, что он был медиатором между разными группами образованных людей. То, что Борис сделал, было переложением или применением разработок других исследователей и мыслителей (французов по преимуществу, американцев, испанцев, поляков и, конечно, российских ученых). Причем в его изложении конечный продукт — для русского читателя — выглядел подчас гораздо ярче и завлекательнее, чем исходный материал (будь то фильм, роман, эссе или какая-то научная работа).

Боря — медиатор, но не творец. Плохо это? Сам по себе это вопрос явно глупый, ибо строится по колодке «поэта-гения», творца, из себя все творящего. Это архаическая модель интеллектуальной деятельности. Пчела — которая, занимаясь собственным делом, попутно опыляет растения, она — кто? Творец? Но ведь без нее биологическое разнообразие останавливается. Пока в нашей (или не нашей) гуманитаристике не научатся видеть пласты культурных слоев, взаимодействие множества людей (а именно этот взгляд задает социология), культурология, филология и им подобные сферы останутся университетским болотом, где каждый кулик свое хвалит. Не будет развития (то есть усиливающейся дифференциации функций, а значит — аккумуляции отдельных усилий, попыток дать новый синтез материала), а будут гуманитарный хлам и запасники музеев.

Бориса нельзя назвать «талантливым исследователем» или «ученым, погружающимся с головой» в материал и забывающим о себе и об окружающей реальности. Таких, фонтанирующих тогда идеями, в нашем кругу на самом деле было много — я бы помимо Левады причислил к ним в первую очередь Давида Зильбермана (вот кто обладал чертами гения!), молодого Левинсона, Татьяну Любимову, на редкость талантливого и изобретательного Юрия Алексеевича Гастева.

Как самостоятельный исследователь Борис не был удачен: большая часть статей, которые написаны им самим, это фрагменты возможной картины, иллюстрации к более общей, но не проявленной конструкции реальности.

Лучшая, на мой взгляд, собственная исследовательская работа его (он здесь был явный лидер) — контент-анализ рецензий на литературные новинки с целью изучения механизмов классикализации, оказалась незаконченной и недотянутой, а потому — и не введенной в научный оборот[14]. По своему концептуальному и идейному потенциалу это самое глубокое и серьезной гуманитарное исследо-вание, которое было предпринято в России в новейшее время[15]. Оно могло бы сыграть роль парадигмы не только новой социологии литературы, но и истории литературы, а может быть, и всех «наук о духе», основой своего рода социологической герменевтики культуры.

Идея была взята у К. Розенгрена (на которого Борису указал Рейтблат), но очень принципиально до- и переработана: вместо двух замеров, как у Розенгрена, были проделаны пошаговые замеры через каждые 20 лет начиная с 1820-х годов. Был собран громный массив материала, сделано немало интересных и крайне важных заключений в отношении институциональной организации литературной системы и ее циклов «открытия» и «закрытия», но все это осталось теоретически не дотянутым. Не возникало единого целого, потому что не было систематически изложенного понимания функций и динамики классики как ядра и структуры литературных авторитетов.

Для стиля работы Бориса характерны фрагментарность интерпретаций, многотемье (массовая литература, Вена, политика, религия, мода), причем все наблюдения изложены очень живо, выразительно и эссеистично. Это отвечало духу его интересов как переводчика и комментатора, но — одновременно — лишало необходимой для исследователя бульдожьей манеры: взяв материал, додумать его до конца, до формулы, сухой схемы. Ему было важнее в этом смысле признание окружающих. А это значит — важнее другие формы гратификации: внутренняя интересность сама по себе для него была не так существенна, как ответная реакция аудитории. И это уже не случайность, а специфика институциональной организации интеллектуальной деятельности в стране. В этом — убогость нашей жизни, когда нет адекватного признания дифференцированных форм интеллектуальной работы.

Настоящий дар Бориса, которому нет аналогов в России, заключался в готовности, желании и способности передавать другим то, что он сам нашел у коллег или в текстах. Эта медиаторная, коммуникативная функция в науке (между разными сферами науки) и между наукой и публичной сферой крайне важна, я бы сказал — принципиально важна, поскольку ее по-настоящему в России нет. Есть огромный разрыв или разрастающееся зияние между разными сегментами нашего образованного общества, что в целом ведет к стерильности общества и его становящейся все более видимой деградации, склеротизации системы коммуникаций и обменов. Дубин в этом плане был совершенно особенной и уникальной фигурой, я не могу поставить рядом с ним еще какого-то (разумеется, в последние десять-пятнадцать лет; если раньше — то можно опять-таки упомянуть здесь Аверинцева, в каком-то смысле — М. Мамардашвили, А. Гуревича, В. Рабиновича и некоторых, немногих других «гуру», чьи имена приходят в голову). Как написала О. Седакова, он «принадлежал к поколению младших просветителей».

Борис — феномен культуры адаптации «открытого мира» к «закрытому», а не явление науки, исследования, поиска нового знания. Он принадлежит к ряду фигур «догоняющей модернизации», а не «современности». Поэтому рецепция результатов его труда и усилий (и других в этом ряду) — крайне важный процесс выращивания коммуникаций между наукой и окружающей этот институт интеллектуальной средой публичности (в хабермасовском смысле). Как исследователь он не был авторитетным среди специалистов в какой-то узкой сфере знания, но он никогда и не интересовался собственно средствами познания, в точном смысле: социология («человек» как проблема) его не волновала. Он ориентировался на коммуникацию с другими, передачу им знания, которое мог воспринять. Это очень важно — способность воспринимать, наше образованное сообщество — в этом смысле — стерильно, не может «забеременеть» чужими смыслами, не рецептивно, а подражательно (это разные аспекты).

И в этом смысле его роль чрезвычайно ценна и значима, может быть, в социальном плане важнее ролей создателей идей и знаний (их как раз много — я знаю массу талантливых в этом плане людей, а Борин талант — в другом, не в порождении знания, а в установлении коммуникативных связей между рафинированными сферами производства или порождения, ретрансляции знания, культуры и обществом). Не надо путать эти вещи. Они равнозначны. Более того. Именно неспособность к коммуникации блокирует усвоение, например, идей Левады и других. Конечно, Борис адаптировал и огрублял многие идеи, но именно благодаря их упрощению и его посредничеству они становились доступными (и то с большими оговорками) для публики («публичных интеллектуалов» — преподавателей, поэтов, журналистов, обозревателей и т.п.). В этом плане он восполнял институциональные дефициты коммуникативных подсистем науки, а также связей высоких сфер культуры с общественностью (Öffentlichkeit).

С течением времени он все сильнее уходил от собственно исследовательской работы к публичной, заседая в разных экспертных советах, комитетах по премиям, редколлегиях, выступая на открытых семинарах и в СМИ. Возможно, он отдавал себе отчет, что социологическая наука становится все больше и больше средством патологоанатомического диагноза несостоявшейся модерности, свободы, демократии, общества. Поэтому больше толка будет, если заниматься окультуриванием публики. Здесь и отклика больше, и ощущения осмысленности своей работы больше. Общественная атмосфера с 2000-х годов вызывала депрессию и все большее отвращение.

С середины 90-х годов стала приходить известность. А к Боре — еще и литературные награды и признание. Это была уже другая эпоха, с другой системой гратификации. Этого не было до тех пор, пока были закрыты все карьерные лифты и перспективы признания; тогда была свобода — и Боря был полностью включен в со-циологическую проблематику. Но вплоть до середины 2000-х годов мы еще работали вместе. Собственно Борин вклад (концептуальный, интерпретационный) в разработку идей «советского человека» и процессов трансформации постсоветской России был не очень значительным. И сам Борис это понимал, и, я думаю, его это мучило. Раздвоенность была для него болезненной, поскольку в нашем — вциомовском, левадацентровском — кругу его авторитет основывался прежде всего на его эрудиции и широком культурном багаже. После второго приступа болезни Борис стал меняться. Мне кажется, ему стало страшно. Ситуация явно усугублялась деградацией общественной и политической системы в России, ощущением нарастающей угрозы рецидива несвободы, атмосферы цинизма и торжествующей посредственности. Это не могло не сказаться на Борисе. Он все чаще впадал в депрессию и все чаще угрюмо отшучивался: «Че радоваться то?» С какого-то момента ему было уже некомфортно среди нас, он явно не хотел остаться после смерти в общем списке левадовского окружения. И он стал выстраивать собственный проект биографии, все больше и больше сознавая себя мэтром. Что внутри нашей компании воспринималось с легкой иронией: «классюша», «профессор речет», «Боря вещает» и проч.

Единственный раз и серьезно мы поругались сразу после смерти Левады. Надо было решать, как сохранить центр и основные программные направления левадовской работы, надо было разделять административные функции и брать ответственность каждому на себя. Но мои коллеги, Борис Дубин и Алексей Левинсон, мои самые близкие люди и друзья, предпочли уклониться от этого. Административными делами никто не хотел заниматься, да никто из нас и не умел этого делать. (Повторилась один к одному ситуация с самим Левадой, когда он после ухода Т. Заславской собрал нас, ведущих сотрудников, и предложил демократию правления, но все как один отказались: «Юрь Саныч, командуйте, владейте нами, а мы уж за вас…» и т.п.)

С этого времени Боря почувствовал себя свободнее от той особой атмосферы, которая задавалась Левадой. Пошли ссылки в статьях преимущественно на себя самого, общая совместная исследовательская работа кончилась. Писать еще можно было, поскольку общий ресурс идей был более чем достаточен, но новым он уже заниматься не мог, фактически с этого времени Борис жил прежним запасом, по крайней мере — в социологии. Боря поверил себе, что он не просто аналитик или комментатор, а носитель культуры, даже — сама культура[16]. И это его подавило и в определенном плане — опустошило. Чем дальше, тем менее интересной была для него собственно научная работа. Вполне достаточно было уже накопленного концептуального и смыслового материала, тем более что до публики идеи наши доходят с большим трудом и опозданием, когда уже для нас самих они перестали быть интересны и мы переключились на другие вещи. Это бывает. Ему стало легче общаться с публикой, со студентами, чем с нами. Мне кажется, в глубине души он оставался поэтом, хотя и не давал себе здесь воли, считая свой поэтический дар ограниченным (может быть, и зря). Но ведь не случайно молодость начиналась со СМОГа.

Наша последняя попытка совместной работы — описать постсоветскую литературную систему — не удалась. У Бори, которому я практически навязал руководство и авторство этого проекта, явно ничего не получалось, ему была уже неинтересна эта тематика, нового он ничего не мог придумать и в конце концов бросил это дело[17].

Борин уход из Левада-центра в августе 2012 года я воспринял, прежде всего, как человеческую слабость. Это, наверное, было не совсем верно, здесь можно найти другие мотивы, скорее это — внутренняя драма исчерпанности, честность признания усталости, что он сам мне старался донести, объясняя свой уход: «Я больше не могу писать, кончился, ты сам видишь». Подводил итоги, ограничился литературными делами. Повторилась ситуация 1977 года. За одним исключением — нам тогда было по 30 лет, в 2012-м — по 66. Как говорил герой одного из любимых Борей шукшинских рассказов, «суббота еще тянулась, а баня уже кончилась».


[1] Исходно этот текст представлял собой ответ на приглашение на круглый стол в ВШЭ «Работая с текстами Дубина: проект социологии культуры глазами учеников и коллег» со стороны наших бывших студентов, Бориса Степанова и Ирины Каспэ, ставших теперь преподавателями и культурологами. Письмо я так и не отправил. Позднее прошла международная конференция «Двадцать пять лет постсоветской литературы: какие изменения произошли?», организованная Центром франко-российских исследований, на которой тоже шла речь о Дубине. Планируются и другие встречи исследователей, посвященные ему.

[2] Оно неверно и по отношению к другим, например к тому же Аверинцеву

[3] Боря противопоставил этому другой принцип работы, взяв эпиграфом для одной из своих статей цитату из А. Михайлова: «…первой задачей истории литературы <…> оказывается анализ и проживание опосредующих ее слоев» (Дубин Б. Русский ремонт: Проекты истории литературы в советском и постсоветском литературоведении // Дубин Б. Интеллектуальные группы и символические фор-мы. М., 2004. С. 101).

[4] Merton R. On the Shoulders of Giants: A Shandean Postscript. N.Y.: The Free Press, 1965.

[5] См.: Социология и психология чтения / Отв. за выпуск В.Д. Стельмах. М.: Книга, 1979. (Труды Государственной ордена Ленина библиотеки СССР им. В.И. Ленина. Т. 15).

[6] Кстати, именно по его модели и было придумано нами и использовано на Тыняновских чтениях ставшее позже широко распространенным понятие «литературоцентризм».

[7] Книга, чтение, библиотека: Зарубежные исследования по социологии литературы: Аннот. библиогр. указ. за 1940—1980 гг. / Сост. Л.Д. Гудков, Б.В. Дубин, А.И. Рейтблат. М.: ИНИОН, 1982. 402 с.

[8] В концептуальной части (истории разработок) здесь для него важную роль сыграла Наталья Зоркая, одной из первых в стране занявшаяся рецептивной эстетикой Яусса и, соответственно, рассказывавшая ему о немецких работах в этой сфере, я тоже кое-что реферировал по немецкой литературе для его работы.

[9] Гудков Л.Д. Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М.: Русина, 1994.

[10] Серии книг повышенного спроса, которые можно было приобрести, только сдав макулатуру.

[11] Я сам недавно попробовал прочесть одну из наших статей по социологии библиотек, и, должен признать, все выглядит очень мудрено и герметично.

[12] Недавно я его просматривал и удивился, сколько же мы туда впихнули.

[13] Проблемы социологии литературы за рубежом. М.: ИНИОН, 1983; Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт. М.: НЛО, 1994.

[14] В своем исследовании Б. Дубин и А. Рейтблат фиксировали упоминания писателей, с которыми велось сравнение во всех журнальных рецензиях года, вне зависимости от контекста или их оценки. Важен был лишь сам факт, что Х сравнивался с У, получавшим тем самым оценочный статус. Через такую систему референций открывалась возможность систематического и последовательного выявления не просто набора канонических авторов, а самой структуры авторитетов и ее изменений, то есть функций «поддержания образца» — формирования нормативного ядра литературной системы. Функционирование литературы обеспечивается именно процессами самоорганизации литературы — механизмами селекции литературного потока, обмена с другими культурными подсистемами (критикой, издательской деятельностью, школой, цензурой, библиотекой и т.п.). В данной работе следовало четче сформулировать функции классики и определить социальные факторы, влияющие на открытие литературной системы.

[15] См.: Дубин Б.В., Рейтблат А.И. О структуре и динамике системы литературных ориентаций журнальных рецен-зентов (1820—1978 гг.) // Книга и чтение в зеркале социоло-гии. М.: Кн. палата, 1990. С. 150—176; Дубин Б.В., Рейтблат А.И. Литературные ориентиры современных журнальных рецензентов // НЛО. 2003. № 59. С. 557—570.

[16] По-человечески это, конечно, понятно и простительно, но у нас был другой пример перед глазами: Левада, который в одном из интервью на вопрос, как он оценивает свой вклад в науку, сердито отмахнулся: «Закопают, пусть, кто хочет, разбирается…».

[17] Работа над проектом из-за этого очень затянулась и не закончена до сих пор, хотя выявились совершенно неожиданные и очень интересные развороты проблем, для осмысления которых Борис был бы нужен, как никогда. Но поздно.

Версия для печати